Книга: Обитатели потешного кладбища
Назад: 3
Дальше: 5

4

27. X.1945
Наверху снова набежало воды. Убрал. Было холодно, но скоро привык. Созерцание и глубокое дыхание меня успокоили. Казалось, я замедлял дыханием время: оно утекало сквозь сужающуюся горловину воображаемых песочных часов. Как Этьен и говорил, оранжевые и красные фигуры становились то синими, то зелеными, а иногда делались цвета горящего газа. Я забыл свои мысли и испытал невероятную легкость. Сумерки колебались. Вспыхивали и гасли огоньки. Я плыл вместе с башней над рекой. В тумане звуки кажутся то очень приближенными, то сильно отдаленными. Иногда они сливались в мелодию. Река, гул города, голоса, стук колес поездов и трамваев, свисток, крик, рожок – все сплелось в один концерт, который меня убаюкивал. Вдруг вспомнил картину, что висела у нас в квартире на авеню Мольера. Горы, озеро в дымной долине, виноградники, поля, поля, а за ними дивная, солнечными лучами пронизанная и тенями размеченная роща. Отцу картина тоже нравилась, он расспрашивал о ней хозяев, но я теперь не помню, что они ему сказали. Я увидел ее здесь, в Скворечне, совершенно ясно, как если б она висела передо мной в воздухе. Я услышал тиканье часов и запахи той брюссельской квартиры. Оторвавшись от учебника, я поднимаю глаза. Мой взгляд утопает в роще, летит над ней и блуждает среди деревьев. Вижу фигуру человека, не более пятнышка, но какое выразительное это пятнышко! Сколько в нем человеческой жизни! Вижу стол из моего школьного детства, узнаю каждую царапинку. Стол пережил маму. Отец был в панике, мы уехали в Ватерлоо. Сердце забилось. Я подошел к окну. Этьен говорил, что он научился входить в состояние между сном и явью. Четыре года между сном и явью! Хотел бы я такому научиться. Он считает: травмированные личности, как я, не догадываются, что находятся к покою гораздо ближе, чем остальные, потому что они побывали в средоточии взрыва. «Однажды ощутив на себе силу, тело и сознание несут ее отпечаток на себе, поэтому ты легко можешь вернуться к источнику, дверь за тобой остается открытой». Он прав: дверь за мной будто всегда открыта, и многочисленные створки распахнуты. Взрыв, удар, толчок, по его мнению, таков и есть исток всего – бурлящий, как вулкан. Он советовал вспомнить. Войти в море и получить удар волны в грудь. Я помню море. Остенде, Мидделкерке, Тестереп, дюны Де Панне. Мне было семь лет, когда впервые я увидел настоящие морские валы. Нет, я все еще сильно напряжен. После созерцания я произносил перед зеркалом фразы, которые он мне написал. Было непросто. С Альфредом мне удается говорить без напряжения; он мне сказал интересную вещь: «Оккупация меня спасла. Это странно слышать, я понимаю, но это так. После смерти матери я несколько лет прожил совсем один. Вы вряд ли догадываетесь, до какого разврата человек может опуститься. Если бы вы знали, какой была моя рутина до того, как пришли нацисты, вы бы перестали меня уважать. Я губил себя. Оккупация придала моему жалкому существованию смысл». Когда француженка оставила ему мальчиков, Альфред учил их читать и писать хитрым способом: он их пугал немцами, обысками, заставлял вести себя тише воды ниже травы, привил им привычку с ним переписываться, а не разговаривать, мальчики несли ему записки, он им отвечал длинными письмами. «Я все сохранил, – сообщил он застенчиво, – очень они трогательны, о многом напоминают, не смог уничтожить и никогда не смогу». Он показывал мне одну тетрадку. Рука ребенка была ужасна, оба мальчика писали одинаково коряво. «Мишель-Анж, младший, писал лучше старшего, но, заметив, что у Клемана не получается, он подражал ему и писал так же косолапо». Большие уродливые буквы, похожие на оставленные на песке следы птиц. М. не учил их русскому, потому что отец – русский еврей, которого забрали в Дранси, – этим не занимался. У Альфреда спокойно, в его комнатах можно обнаружить самые неожиданные безделушки, настоящий коллекционер, по выходным прогуливается вдоль набережных, выискивая какие-нибудь редкие книжки, а потом идет на блошиный и черный рынки, заглядывая по пути в антикварные магазинчики. С ним приятно работать вместе. Пневматическая почта меня устраивает. Этьен говорит, что мне нужна рутина. Мы с Альфредом часто гуляем по подземным коридорам, это так успокоительно, словно читаешь большой роман, в котором все развивается неспешно, и ты знаешь: здесь не будет громких фраз, великих идей и бессмысленных убийств, – все будет хорошо.

 

11. XI.1945
На работе было много беготни: меняли воздушную проводку на нескольких улицах сразу (вернее, в тоннелях, которые мы зовем улицами). Суетились, как в форте во время учений (как слаженно мы трудились при подготовке! и как бездарно все валилось из рук, когда на нас, как снег среди ясного неба, обрушились немцы!). Причиной всем неполадкам было обычное разгильдяйство. Меня раздражает маломальский беспорядок. У старого вахтера ключи блестят на крючках, под каждым табличка с гравировкой; выдавая ключи, он говорит: «у каждой двери свой замок, к каждому замку свой ключ», – подмигивает; в этих простых словах глубокий смысл; «если ключа на крючке нет, – он щелкает пальцем по гроссбуху, – тут все записано»; у него ключи от шестидесяти дверей и коридоров; «берешь ключ, ставишь подпись, вот так, – ворчит он, пока я ставлю подпись, – возвращаешь ключ – подпись, так вот». Я улыбаюсь, от старика исходит умиротворение, ему не надо суетиться, все записано, – так должен быть устроен мир. Закончили с первым трамваем. Было в нем сквозисто и зябко, от деревянного сидения шел холодок, скоро заломило спину. Несмотря на холод, громыхание, треск, хихиканье кондуктора и пассажирки с подленьким голоском, которая это хихиканье ежесекундно подпитывала своими сплетнями, я чуть не уснул. На минуту будто провалился и полетел капсулой по трубе, а потом от толчка проснулся, и стало сразу дурно. Неожиданно для себя, сошел задолго до Клиши. Обычно иду по rue Martre мимо аккуратных нарядных домиков и мэрии с барельефом на фронтоне. Сегодня не торопился возвращаться. Долго гулял по незнакомым улицам. Было так темно и тоскливо, как бывает в мертвых деревнях. В густых сумерках не рассмотреть названий улиц на табличках, многих и не было, а другие истерлись. Что за черт меня подтолкнул выпрыгнуть из трамвая? Не хотел ехать в Скворечню спать, впустую убивать время! Последние дни так и уходят: после работы ем круассан из первой попавшейся патиссерии и еду спать, сплю до двух дня, а потом все не так и все лень. Бросился вон из трамвая, и даже немного испугался: что делаю? куда лечу? Долго шел по rue du Faubourg St Denis. Все магазинчики, кафе и буланжерии спали. Только проститутки охотились. Возле дверей и арок вспыхивали их сигаретные огоньки, горели «светильники любви» (свечи в бутылках), шевелились силуэты. Одна, совсем старая, в драной шубке (под ней виднелась дряблая тяжелая грудь, увешанная крупными бусами из фальшивого жемчуга, который выстилал на ее бледной коже лунное оледенение), придерживая дверь оголенным коленом, окликнула меня низким голосом. Я не обернулся, упрямо пошел дальше, притворяясь пьяным. Она что-то пробурчала мне вслед, как бывает поругивается собака во сне. Рядышком пристроилась молоденькая арапчанка, шла и бестолково молола глупости. Я отрезал: «нет денег». Отклонился от арки. Проститутки кончились. Брел, брел, вышел к St Eustache. Отогнув холстину сумерек, из ящика выполз лохматый дядька с заспанной физиономией. Его лицо было такого же землисто-песочного цвета, что и стены церкви. Еще кто-то шевельнулся. Шепот. Под картонками в тряпье копошились тела (как мокрицы под камнем). Наверняка русских среди них тоже хватало.
Весь день был все равно потерян. Ночью проснулся от сильных спазмов. Не сразу понял, что наступает. Случился приступ. Недолгий и не такой сильный. Я помню, что сквозь меня проходили потоки света. Они шли сгустками. Такое странное чувство, будто меня рвало световыми спазмами (сквозь меня тянули из света сплетенную веревку, и была она узловата), все тело покалывало. Помимо этого я бредил: я – луч света, я – луч света… Помню смутно, что вытянул над головой руки, сплелся кистями, и так я вытягивался, повторяя: я – луч света. Это был приступ. Больше не спал до утра. Мыслил обрывками какими-то, как шелухой. Мерещилось, что за окном начинается улица, на которой стоят проститутки. Кемарил, сидя на кухне у печки, вновь шел рядом с проституткой-арапчанкой, и мы пошли к ней, она зажгла свечи, налила мне кофе, я почувствовал приятный аромат, поднес кружку и проснулся – носом прямо над кружкой. Чувствую себя больным, пишу с трудом.

 

5. XII.1945
Не хватает снега. Преследует странное чувство. Снега, хочется снега. Я бы его поел. Просыпало на днях, но скупо. Желтые фонари – вот что меня волнует. В детстве они такие же были. Мы приезжали в Брюссель и много гуляли. Запахи вина, миндального печенья, вафлей, корицы, гвоздики… Люди оживлялись, по вечерам зажигали больше огней, из темных углов доносились псалмы и неприличные куплеты, смех, скулеж подорванной гармоники, дрожание расстроенных струн, поблескивали в стаканчиках горящие свечи.
В церкви Св. Женевьевы прижились польские бездомные, незаметно вложил десятифранковую монету в руку мужичка, он благодарил негромко по-польски, от его напряженного набожного шепотка у меня по спине побежали мурашки, задрожали веки, поспешил домой, растопил, поставил чайник. Боголеповы не появляются. Света в окнах нет. Поднялся наверх. Снова смотрел на округу. На кладбище затишье. Ветер ободрал деревья до последнего листа. Никто не шатается. Ни одной тени. Только баржи плывут по Сене. Их огни размазываются в воде, как краски. Спустился. А чайник все холодный.

 

16. XII.1945
Целых десять дней проболел; меня выхаживали Боголеповы; приходили, топили, предлагали перенести меня к себе, но я напрочь отказался. Очнулся – у печи сидит Лидия, увидела, что я пришел в себя, села, лоб отерла, волосы погладила; она что-то мне говорила, но я не понимал смысла слов. Может быть, все это был бред, потому что еще привиделось, будто слышу, как за стенкой поет русская старушка, с которой мы по соседству жили в пансионе на авеню Мольера. Тихая, покорная судьбе, лет восьмидесяти, благородная и совершенно одинокая. Хорошо помню ее улыбку. Редко показывалась на улице, ей помогали люди, ухаживали за ней, приходил и батюшка, иногда до меня доносилось ее пение, ласковое, и разговор в солнечные дни: наверное, с солнышком говорила. И вот, лежу в Скворечне с закрытыми глазами, меня мучает страшная слабость, и слышу, как старушка из-за стенки поет нежным голоском, и это пение возвращает к жизни maman.

 

27. XII.1945
Сегодня в церкви Св. Женевьевы я вспомнил, как вбежал в комнату отца и увидел, что он весь в слезах стоит на одном колене перед окном и смотрит в небо. Это было после смерти maman, я подумал, что он опять по ней плачет, но он сказал, что узрел Господа. Я был так потрясен, так восхищен, я бросился к нему, обнял его, мы расплакались от счастья, в нашей жизни появился смысл.
Почему я это вспомнил только теперь? Где от меня пряталось это воспоминание все эти годы?
Я тогда внезапно понял, что мой отец – пожилой человек, измученный и несчастный, и я не имею права быть еще одной причиной для его расстройства. Я старался так жить, чтобы радовать его сердце, но теперь думаю, что жил не своей жизнью (как многого я не знал! и даже если бы он попытался рассказать, вряд ли я понял бы). По-настоящему я начал жить где-то тогда, когда он уехал, а я записался в армию санитаром, когда началась эта не вполне настоящая война.
Полежал немного, припоминая себя во время гарнизонной службы: я испытывал гордость, я был патриотом. Теперь я понимаю, что все это было игрой. Насколько игрушечной была наша служба в Баттисе! Но видение, которое случилось за сутки до того, как нас атаковали, то видение меня предупреждало…
Как я мог о нем забыть! Ведь ничего возвышенней я не видел! Мне теперь стыдно, точно я отрекся от высшей цели ради спасения моей шкуры, ради выживания предал самое высокое. Я знал это, знал, и забыл.
Назад: 3
Дальше: 5