1
Меня перевезли на rue de la Pompe. Шел проливной дождь, Серж ехал окружной дугой: по бульварам Маршалов, по недавно построенному мосту… а потом хлынуло так, что мы были, как в подводной лодке; я не мог ничего разглядеть снаружи, бултыхался на заднем сиденье; костыли, Continental, бумаги…
– Держитесь, держитесь, скоро будем на месте.
Всю дорогу он рассказывал, как съездил в Шамбери навестить какого-то их общего знакомого, которого приютила во время войны русская графиня NN, – один из тридцати пяти евреев, которых она у себя содержала до их отправки в Швейцарию, по каким-то причинам он остался у нее, сначала прятался от итальянских фашистов, потом от немцев, затем от НКВД. Со слов Сержа, этот несчастный всегда чего-нибудь боялся, далеко от виллы не уходил, завидев автомобиль, прятался, у графини в Савойе был большой дом с виноградником и прудом, он там жил как в раю, за двадцать лет он не потрудился себе сделать документы, ему даже мысль в голову не приходила отправиться в Париж или в Женеву, чтобы решить этот вопрос, он даже в Шамбери не выезжал, Серж у них частенько бывал, рисовал кувшинки, камыш, старый пруд, поросший шелковичными кустами виноградник, оливковые деревья, сады, лавандовые поля… И вот, в начале шестьдесят первого года, графиня умерла, незадолго до кончины она, по всей видимости, утратила здравомыслие, потому как составила странное завещание: она все завещала Корсунской епархии Русской православной церкви, но с одним условием: епархия получит ее владения только после смерти кота (у них жил большой черный кот, они оба его очень любили), по воле графини кот мог проживать на вилле в соответствии со своими привычками, а за ним должен был присматривать тот самый знакомый Сержа, теперь уже пожилой и дряблый человек. После смерти графини кот прожил что-то около семи лет, за это время его опекун успел здорово спиться, поэтому, когда он нашел кота мертвым, у него случился психический припадок, его изловила полиция совершенно обезумевшим. Серж ездил все эти дела утрясать, объяснять шамберийским психиатрам и властям, кто этот человек, история обещала быть длинной…
– Туда ехал – бензин еще был, а вот обратно… Ох, пришлось выкручиваться… чуть ли не в каждой деревушке спрашивал… с миру по капле… целая повесть! Ну, говорят, во время оккупации так же было… И что вы думаете! Вчера звонил им туда, узнать, все ли в порядке. Знаете, что говорят? Приезжайте, говорят, мсье Шершнефф, нужно протокол и заявление подписать! Видали? Хотят, чтобы я из Парижа –!!! – в Шамбери приехал и подписал какие-то показания… Бюрократия! Тут мир рушится, а у них – бумажки… Трудно паспорт человеку сделать, видите ли… Ну, как всегда… Куда деваться – поеду, конечно. Пропадет он без моей закорючки. Упрячут в дурдом, поминай как звали. Ярек обещал бензину дать… Запасливый поляк…
Мсье Моргенштерн спал; пани Шиманская сказала, что он, наверное, перепутал снотворное со своим лекарством (он спал до заката). Мне помогли подняться по лестнице. Налево от нее начинались комнаты хозяина, направо вел неосвещенный коридор: четыре комнаты, подсобное помещение-шкаф (белье, гладильная доска, утюг, метелка, ведро и т. д. – на свободные плечики я повесил мои рубашки, пиджак, плащ), ванная комната с душем и туалетом; лестница на чердак.
Я вошел к себе: просторная кровать, небольшой стол, старинный стул с очень высокой прямой спинкой и мягким сидением (потемневшие от времени заклепки), старые обои с неразборчивым узором, линия судьбы на потолке… С удивлением обнаружил, что дождь кончился. Распахнул окно: влажное шуршание сирени, птичьи голоса… Постоял, подышал, глядя в ясное небо, немного разрисованное розовыми нитяными облачками. Крохотный сад жался к щербатой стене с облетевшей старой черепицей. Rue de la Pompe поблескивала лужами. Над старыми платанами возвышалась остроконечная крыша с каменным крестом – часовня католического лицея.
Ярек внес мой чемодан.
– Благодарю вас…
– Не за что, мсье инвалид, – похлопал меня по плечу и добавил что-то по-польски, наверное, пожелал мне скорейшего выздоровления.
Серж внес машинку, заметив мимоходом, что та возвращается домой, щелкнул пальцами на странный эскиз над кроватью (нечто бесформенное, в высшей степени абстрактное).
– Работа Макса Эрнста. Без названия. Хотя легко догадаться, что это один из тех ангелов, которых он рисовал в тридцатые годы. Этого не закончил, но все равно хорош, нечего сказать. – Он постоял, посмотрел на картину, вздохнул, протяжно произнес: – Даааа, хорошо.
– Да, – сказал я.
Ангел был впечатляюще грозный, правда, он больше походил на хлопья грязной пены, или рыхлый поржавевший сугроб, или сгустки закатных грозовых облаков, а может, на сваренное в чане белье: рубашки, юбки, наволочки, носки – все вперемешку, и все покрасилось! Можно притвориться, что та яркая сизая полосочка – это небесная молния, которую скрученной в мыльных муках рукой сжимает ангел; но, признаюсь, если бы Шершнев не сказал, что это был ангел, мне бы никогда это в голову не пришло.
– Ну, вы вроде как устроились, – сказал Серж, – а я пошел за бензином… Надо снова ехать.
– Спасибо вам! Ни пуха ни пера!
– К черту!
Вот уже несколько дней я живу на втором этаже в розовой комнате (она становится розовой по вечерам); у меня поселился еще один стул, мне принесли тумбочку, к вечеру скапливаются чашки и кружки, утром я их выношу, подсовываю в гостиную, ставлю на поднос или прячу на подоконнике за занавеской; на полках я расставил книги, привезенные из Америки, Мари принесла свой маленький портрет, чуть больше медальона, я его поставил на тумбочку рядом с изголовьем и посматриваю (даже разговариваю так с ней). У меня есть пепельница из толстого стекла с медной ручкой в виде головы тигра; коробочка для канцелярских изделий; линейка, ножницы, клей и – много-много бумаги, целые коробки, они стоят повсюду, теперь места совсем мало, но, кажется, даже если комнату заполнить вещами доверху, простора в ней не убудет. Свет, вливаясь через окно, раздвигает стены, делает дверь прозрачной. Лежа с закрытыми глазами, вижу, как летят птицы и пчелы. В доме тонкие стены, предупредила Мари. Лежим обнявшись, курим, шепчемся…
Она права – тонкие стены: я слышу, как у себя ворочается мсье М., встает, идет в гостиную, закуривает, переставляет шахматные фигуры, я слышу, как звякает ложечка, скрипит тугая рукоятка на окне, он дергает раму на себя, чиркают кольца по карнизу – занавеска взлетает, он откашливается; по лестнице поднимается пани Шиманская, слышу, как они говорят, она собирает на поднос посуду, уносит вниз, возвращается, идет в конец коридора, открывает подсобную комнату, берет метелку и легко шуршит ею, затем еще звуки, она опять идет по коридору мимо, в гостиную, что-то делает, чем-то гремит, уходит вниз по лестнице; я улыбаюсь, открываю окно, закуриваю…
Альфред большую часть времени просиживает за своими бумагами, иногда в странном восторге он садится за клавесин и долго играет, перетекая из одной пьесы в другую; с закрытыми глазами я следую за ним, мне представляются комнаты, залы, помещения, наполненные людьми, картины и сцены; внезапно он перестает играть, встает и уходит курить, спускается вниз; я остаюсь в постели, закуриваю, думаю, музыка не отпускает, видения все еще сковывают мое воображение, трудно пошевелиться…
Дней пять мы жили очень замкнуто. Я много работал, с утра до глубокой ночи, и даже по ночам я просыпался и перебирал записки мсье М., наугад вытягивал из большой коробки три или четыре бумажки и вертел их, примеряя к моей собственной жизни; я слушал клавесин, голос из скрипучего радиоприемника Клемана крался где-то за кулисами сознания, дождь постукивал по подоконнику, гудел город…
Мари появлялась по утрам, я докладывал о том, что у нас происходит, она слушала как-то рассеянно, пила кофе, говорила со всеми немного; я вытягивал из коробки листок, зачитывал ей, она тоже что-нибудь вытягивала, читала, смеялась и убегала ухаживать за больным отчимом («Мать его съест без меня»).
Как-то дождливым вечером пришел Серж, все время рассказывал нам о своей поездке, ругал бюрократов и дороги, он был все еще в дорожной пыли, мы втроем сыграли по партии в шахматы, победил Шершнев, принял душ и остался ночевать – пани Шиманская постелила ему на давенпорте в комнате родителей мсье М., с тех пор так и живет. Часа не проходит, чтобы он не помянул Сартра: «Да чтоб его унесло на воздушном шаре, когда он делал метеорологическую разведку! Улетел бы в космос, стал бы первым космонавтом».
Приятно после нескольких бокалов вина лежать с открытым окном и слушать импровизации мсье М. Я курю третью сигарету кряду, подмешиваю к табаку немного гашиш, мои мысли беспечны, как дымок. Машинка превращается в пирамиду индейцев майя. Я слежу за переливами света и движением теней на стенах и потолке. Сколько смысла! Сколько поэзии! Какие гармоничные переливы! Шуршат бумаги; поблескивают карандаши, пепельница, полная пепла, окурков и карандашной стружки… Я рассматриваю картину с бесформенным ангелом; тихонько журю свою безобразную ногу; пение птиц и кошачье мяуканье сливаются с клавесином; заслушавшись, проваливаюсь в короткий безмятежный сон; очнувшись, первое, что понимаю: клавесин стих. Начинаю день заново. Стараясь не побеспокоить хозяина, вхожу в гостиную с бумагами под мышкой, сажусь, читаю, подчеркиваю, перебираю; иногда задаю вопросы, Альфред отвечает… Гостиная когда-то служила приемной, теперь это и библиотека, и маленький концертный зал. Перебрали кипу бумаг; в результате автор оставил десять страниц – вот эти, разве что, ничего, можно отдать Шершневу, пусть они дальше редактируют, – а как их связать между собой? – да никак… – и весь ответ! День прожит не зря, говорит себе под нос мсье М., уходит, спускается по лестнице: Рута! Рута… а где Ярек?.. Остального не слышу. Пью остывший кофе, курю, рассматриваю странный чемодан, который стоит вертикально, из него выдвинуты ящички и ширма, он обставлен погасшими свечами, бюстами, пепельницами и чернильницами, возле него стоят коробки с исписанной бумагой; на стене возле двери в кабинет плакат Soirée du coeur à barbe (Théâtre Michel; 40 Rue des Mathurins; venDredI 6 et saMedI 7 JuiLlet 1923; OrganISée par TCHéREZ; и маленький образ лисицы, которая бежит с куропаткой в зубах); чуть поодаль другой плакат: джаз-бэнд из шести чернокожих музыкантов с трубами, банджо, саксофоном, седьмым был француз с барабанными палочками, восьмой – мсье М. за роялем в уголке. Шахматный столик и секретер словно охраняют вход в святая святых – дверь в кабинет приоткрыта: корешки книг, веретенообразные ножки большого стола из красного дерева, тяжелый, на каракатицу похожий, стул с широкой спинкой и массивными мягкими подлокотниками – это все, что мне удается увидеть в кабинете (я там еще не побывал). Стряхиваю пепел, делаю глоток кофе, смотрю в окно: шпиль Эйфелевой башни, крыши, деревья; тушу сигарету, поднимаюсь, подхожу к окошку ближе: ворота здания напротив, такого же старинного (XVIII век), что и дом, в котором мне оказана честь поселиться ненадолго; изящная решетка ворот поросла вьюном; приглядевшись, можно заметить, как сквозь прутья летают пчелы; за воротами настоящая лубочная картинка: разросшийся куст жасмина, лаванда, гортензии в окнах, белье на веревке, деревянные ставни (прорези на них частые, узкие, как не до конца сомкнутые глаза у некоторых слепых), тощая кошка на черепичной крыше. И над всем этим разливается небо. Кажется, что это не просто окно, а дверь в бесконечность.
– Весь этот… как бы получше выразиться… chambardement, что ли… порядком надоел, – говорит мсье М.
– Не говори, Альф, не говори, – соглашается Шершнев. – Вот он – коллективный муравьиный героизм во весь рост и во всю ширину плеч!
Альфред бросает газету.
– Во время испанки театры работали! А теперь – всё парализовано! Всё вышло из строя! Вода идет с перебоями! Так невозможно жить! Цирюльник закрылся. Цирюльник!
– Ты мог бы раз в жизни бороду отпустить.
– Ни за что, – говорит мсье М. и спускается вниз просить пани Шиманскую побрить его – немедленно, будто вопреки происходящей революции.
Мы почти не гуляем, слушаем радио, читаем газеты, которые приносит Ярек, мсье М. их почти не читает, перелистав, отдает нам. Шершнев над ними сопит, цыкает, шуршит очень добросовестно и подолгу, пока не послышится храп. После Клемана газеты пропадают.
Мы все болеем революцией, каждый по-своему; если мы о ней не говорим, она все равно продолжается, и внутри нас тоже.
Обедаем втроем за большим раздвижным столом в гостиной под Гайдна – Музыка на воде или для королевского фейерверка; дабы нарушить согласное стариковское ворчанье, к нам присоединяется Клеман (тогда за столом говорят по-французски).
– Все эти революции ни к чему не ведут, – начинает мсье М., – человек все равно остается прежним, меняются только кунштюки, с помощью которых люди обустраивают свои кости в этом ненадежном мире. – Серж поддерживает: «угу, угу». – За что и дерутся. За удобство, средства существования. Комфорт – это все, что беспокоит человека! Душой, силой, разумом человек наших дней ничуть не превосходит людей прошлых столетий. Как и прежде: достигнутое людьми мнимое совершенство – источник всех человеческих несчастий. И революциями этого не поправить.
– Ты не прав, – говорит Клеман.
– Тогда и Руссо не прав.
– Твой Руссо мне напоминает овечку, которая пошла гулять в лес, увидела, как волк пожирает лошадь, увидела преследующую зайца лису, увидела льва, увидела кабана, то бишь – увидела жизнь, испугалась и побежала обратно в загон плакать: «О, какие все злые! Как все несправедливо! Нет искренности! Нет дружбы! Ах, ах!»
– Послушай…
– Нет, это ты меня послушай! Люди ничем не отличаются от животных. Мы – часть этого мира. Изолироваться от природы невозможно. Мы все такие же, какой она нас создала. Мы во всем подобны ей. А что главное в природе?
– Что? – спрашивает Серж.
– Сила.
– О?
– Стихия!
– А не гармония? – поддразнивает мсье М.
– Нет! Животворящая сила стихийна, как революция. Именно сила толкает людей на борьбу. Ради этого люди выходят на улицу: ощутить в себе силу, способность изменить мир, прыгнуть выше других, показать себя. Когда тебе не дают высказаться, когда на тебя давят абсурдные правила и законы, когда тебя вяжут бюрократы по рукам и ногам, не давая силу применить, она сама вырывается, как пружина.
– О! Красивый образ, – замечает Серж.
– Природа – не комната, из которой можно выйти.
– Еще один отличный образ…
– Ладно, но зачем долбить улицы? Мы же не гунны.
– А зачем пилить деревья? Я же говорю, если на тебя давят снаружи, тебя распирает изнутри. Или тебе это так сложно понять?
– Нет, но…
– Впрочем, очень может быть, что тебе и не понять. Тот, кто не ощущал внутри себя силы, тот, кто все получил в наследство и ничего не добивался в жизни, никогда не поймет нашей борьбы.
Клеман встает и уходит.
– Когда тебя ждать? – кричит мсье М.
На этот вопрос ответа не бывает. Хлоп!
Мсье М. с Сержем почти каждый вечер выходят в сад, пьют чай с аперитивом; узенькая хрусткая лестница мне пока дается с трудом, поэтому я стою на балкончике, курю, пью мой чай и переговариваюсь с ними, их это забавляет.
– Спускайтесь вниз, к нам! – зовет Серж.
Я отмахиваюсь.
– Тогда я попрошу Ярека вас отнести, – говорит мсье М. – Он у нас силач.
– Ни в коем случае! Я не позволю себя носить на руках. Я не ребенок.
– А по мне так…
Смеются.
Они поднимаются в гостиную, помогают мне расположиться поудобней на софе с выгнутой волнистой спинкой и мягким подлокотником. Серж подкладывает подушки. Я вытягиваю мою больную ногу, рядом со мной появляется тумбочка, на подносе небольшие графины – с вином и водой, два бокала, розетка с мелко нарезанным сыром, пепельница и несколько сигарет. Серж и Альфред садятся в кресла и начинают беседу, которая уводит их в бесконечный мир отражений и перекличек, секретных кулуаров и пассажей, тайных встреч, интриг и совпадений. Одна история перетекает в другую, многие так и остаются не досказанными, повисают, как оборванные провода; появляются новые персонажи, а вместе с ними и новые истории, анекдоты, случаи, узлы свивающихся жизней – поток захватывает и несет, как поезд, медленно пересекающий фантастическую страну, но этот поезд странствует во времени, перелетая по волшебным мостам через десятилетия. Вместе с освистанным Пиранделло и актерами Серж выбегает из театра Валле через черный ход, а мсье М. ведет нас в китайский квартальчик, где в опиумной курильне находит одного из тех актеров и дополняет рассказ Сержа невероятными подробностями. Их рассказы переплетаются, вьются. Кажется, это был не простой табак – вкус был у него несколько кисловатый, он окутывал меня плотнее обычного, стелился по одежде, как туман по холмам, вился вокруг изогнутых ножек, поблескивал вместе с серебряным подносом, угольки в пепельнице отказывались гаснуть, долго светились, подмигивая… время останавливается, мы замираем посреди вечности, из прорех которой выплывают портреты мифических созданий.
В середине дня я читаю в кабинете Альфреда. Тут так много книг, хочется окунуться во все разом, но моя нога не дает мне возможности взбираться по лесенке, верхние полки мне недоступны, я взираю на них с беспомощностью ребенка. Когда хозяин приходит поработать, я, стараясь не шуметь, уволакиваю мою ногу.
Мсье М. работает каждый день; секретарь ему необходим, и мне эта роль нравится. Во-первых, его хотят издать русские в Америке. Серж им отправил несколько фрагментов рукописи, и там пришли в восторг. Альфред смеется: «Они не представляют себе, что за этим ничего больше нет, все остальное – такие же разрозненные эпизоды, целого нет, и не будет». Во-вторых, нашелся падкий на русскую литературу-в-изгнании блаженный французский издатель, которого настропалил Серж (сам у него издается). В-третьих, из Бонна вот уже несколько лет наезжает рассеянный славист (всегда что-нибудь забудет – то зонтик, то штиблеты, а один раз оставил привезенную с собой кофемолку): «И ему тоже отчего-то хочется меня издать, – мсье М. смеется, – он сам не знает, чего хочет… может быть, мою мебель… офорты Бенуа… эскизы Эрнста… или использует мою квартиру как бесплатный отель?» Мсье М. относится к своей писанине без должной серьезности – «обычная рутина, почти как гимнастика». Я тоже пока в полной растерянности. Наиболее целостными кажутся две повести: «Девять дней шторма» и «Американское лето», – разрозненные записи, которые А. М. организовал в роман о путешествии в Америку на трансатлантическом лайнере «Левиафан». В 1920-е А. М. был одержим Н. Евреиновым. Это подтверждает невероятное количество газетных вырезок из французских, русских, немецких, английских и даже польских газет. А. М. внимательно следил за путешествием Евреинова из СССР в Европу; есть запись о том, что его импрессарио Уилфред Эндрюз советовал Альфреду «не связываться с этим советским агентом», на что А. М. пишет: даже если Е. и был советским агентом, я плевать на это хотел, я играл бы в его постановках, в любых, даже самых неудачных. Попав в шторм, «Левиафан» вместо пяти дней шел девять: сама природа пытается мне помочь, устраивает бурю, чтобы задержать корабль, но проклятая морская болезнь свалила меня, единственное, что меня спасает, это даже не контрабандный ром и не опий, а мои записки: когда я пишу, совершенно не чувствую качки, поэтому большую часть времени я сижу над моими бумагами. А. М. подробно описывает попытки сблизиться с драматургом в Париже; узнав от доверенного лица, что Евреинов отправляется в Нью-Йорк ставить «Самое главное», А. М. покупает билет на тот же рейс. «Девять дней шторма» – это не только девять дней бушующего океана, но и девять дней бури в душе актера, который находится на одном лайнере со своим кумиром и никак не может найти способ с ним поговорить; это девять дней морской болезни (именно морскую болезнь он винит в том, что ему не удалось попасть в ближний круг Евреинова: мне помешали морская болезнь и Рудольфо Валентино, который не пойми откуда взялся на борту корабля и тут же подружился с четой Евреиновых, – кстати, молодая женушка маэстро как будто испугалась меня, даже отказала мне в танце, когда я, превозмогая морскую болезнь и слабость, появился на балу); девять дней стыда, отчаянного изучения собственной маниакальной натуры и одиночества: Leviathan – самое большое судно в мире, водоизмещение почти 60 тыс. тонн, 3000 пассажиров на борту, бары, танцевальный зал, кинотеатр, jardin d'hiver, банк и Бог знает что еще! Город на воде, плавающий остров Верна и – ни души, с кем можно было бы поговорить. Печаль, контрабандный ром был настолько плохой, что я предпочел опиум. Нигде и никогда я не был так одинок! Именно на «Левиафане» А. М. понял, что больше не может обходиться без алкоголя (в американских водах действовал сухой закон), не переносит морскую болезнь, терпеть не может океан. «Американское лето» – это road journal, путешествие по Америке, которое длится пять лет (в действительности, А. М. пробыл в США чуть дольше одного месяца, о чем сам неоднократно говорил, подчеркивая, что знает Америку плохо: нигде, кроме Нью-Йорка, в Америке я не был). Америка мсье Моргенштерна – это фантасмагорический сон, которым бредит Европа: Нью-Йорк, необозримое человеческое море посреди каменных айсбергов; грандиозный Нью-Йорк, из недр которого слышится один и тот же вопль исторического отчаяния; печальные звуки, пробирающиеся по улицам и канализации, как воздух по трубам органа, забираются в сердце и шепчут: тебе не на кого положиться – ни в прошлом, ни в настоящем, ни в грядущем – из этой безотрадной людской массы не выйдет ничего путного, все будет однообразно и безнадежно.
Очень много склеенных бумаг, вырезанные ножницами ленты тянутся из папок и, красиво завиваясь, падают под ноги. Нотные тетради, в которых среди нот попадаются рисунки: человечки, смерть с косой, виселицы, гильотины, черти, солдаты. Большая пьеса Hebdomeros в какой-то момент, насколько я понимаю, превращается в бесконечный монолог. Испещренный заметками, переполненный вложенными открытками и закладками небольшой томик французского издания Рильке «Записки Мальте Лауридса Бригге». Большой сценарий о вундеркинде…
Потрясенный злоключениями Уильяма Сайдиса, – в газетах писали, что родители упрятали его в сумасшедший дом, – я за три месяца написал сценарий о жизни вундеркинда, впоследствии превратил его в довольно растянутую драму, подумывал над романом, но все обрушилось, когда я понял, что мой агент меня водит за нос. Он говорил, что мой сценарий просто formidable, по его словам, все вроде бы шло к тому, чтобы сняли фильму, м-р Э. утверждал, что он разрывался, ведя переговоры с различными компаниями, режиссерами, говорил, что сценарием якобы восторгались и Абель Ганс и Жан Эпштайн. The thing is being talked about!.. a very promising hotchpotch! Все врал. Никаких разговоров не было. Никто ничего не слышал. Вращаясь белкой в колесе, я продолжал делать то же, что всегда. Съемки для картинок и журналов, календарей – ему ничего не стоило это устроить; но театр и кинематограф смущали. Зачем усложнять себе жизнь? Холливуд легко завоевал Париж. Антрепренеры исчезали со сцены, как постаревшие актрисы. Выпустил волшебные нити из рук – и тебя нет. Мой замысел его сконфузил, он никому не показывал манускрипт. «Ну, чего ты ждал, Альф? – говорил Серж. – Манекены не пишут сценариев и не говорят, как их ставить. Не таскаются по борделям и не играют негритянскую музыку в варьете». Для моего агента я был куклой. Мне следовало двигаться только тогда, когда он поворачивал ключик, и, сделав работу, возвращаться в мою шкатулку на rue de la Pompe. Никаких мыслей, стихов, идей… Театр? Выбрось из головы, Альфред! У тебя все хорошо. Looking swell – doing great! Уилфред Эндрюз был старомодным человеком. Les Années folles его оглушили, он потерялся в пестрой толпе маскарада. Мне хотелось сниматься у Рене Клэра и Пауля Вегенера, но предлагать себя не умел; каждый раз, поучаствовав в какой-нибудь пьесе, я, отчитываясь перед моим тираном, сталкивался с высокомерными издевками: «И зачем тебе это кривлянье?..» – м-р Э. смотрел на меня как на мальчишку, который замарал им созданный образ; иногда мне казалось, что он относился ко мне, как родитель, но я заблуждался: он заботился о своем творении, которое мне выпало носить, как костюм.
Но все это в прошлом, вихрь времени уносит все… А сколько стихов улетело по трубам буквально в пустоту, и что с ними стало, даже думать не хочется. Можно ли их как-нибудь извлечь, выкупить, вспомнить? Чтобы собственноручно отвергнуть, разорвать, сжечь, взглянуть напоследок; не отделаюсь от ужасной мысли, что за жалким порывом проститься с моими стишатами скрывается желание (не более сложное, чем условный рефлекс) оттянуть прощание с собой. Иногда я их вижу: мои стихи висят, болтаются, как гирлянда, протянутая сквозь арки, пассажи, страны, террасы, кафе, рестораны и корабли; старенькие фонарики помаргивают; один, с отбитым цветным стеклом, силится улыбнуться, но как-то зловеще светит нить накаливания, напоминающая зубной протез; некоторые лампочки слепые. Надеюсь, что в конце, перед тем как гирлянда погаснет, у меня будет время перебрать эту бессмысленную пряжу. Я вспомню все: и поцелуи сквозь вуалетку, и пузырьки эротического смеха, и цветными полосами фейерверка выстланный коридор, по которому я бродил сквозь ширмы сновидений, меняя оболочки, – и тогда, возможно, мною собранный словесный ворох вспыхнет чистым пламенем и вернется в родную стихию.
(Бывают дни – такие ясные, будто отмытые от позора и мусора – я чувствую, что шагаю внутри огромной стеклянной трубы, плавно скольжу в ней, как запечатанное в капсулу послание, лечу навстречу таинственному адресату, и я знаю: он – единственный, кто поймет меня.)
* * *
Каждый день мы слушаем радио, узнаем новости от Клемана, который ходит в «Одеон» и Сорбонну, как на работу. Со мной Клеман держится совершенно не так, как прежде; теперь я – гость мсье М., и меня он третирует так же, как и прочих гостей своего отчима; кстати, у него испортились отношения и с Жюли, из моего окна я видел, как они ругались в саду, он ей кричал о свободных отношениях – ты же об этом столько мечтала! – в ответ на это Жюли называла его сволочью, животным и шлюхиным сыном – о да, говорил он, вот это верно, вот это очень верно… Жюли продолжает у нас бывать, мозолит глаза Клеману, выводит его из себя. Мари – единственная, с кем Клеман пока не испортил отношений. Он может заявиться когда угодно, всегда покрытый новыми ссадинами и синяками, в белой крошке и пыли.
– Тебе нужна новая одежда, – замечает мсье М., когда мы все сели обедать.
– Очевидно. Только где ее взять?
– Ты прав.
– Мари мне кое-что приносила, – говорит Клеман, орудуя перечницей (любит перченое), – кое-что из одежды своего брата… Что толку? Сразу изорвалась…
– Ты прав, – соглашается мсье М., – нету толка… Современная одежда ни на что не годится. Современные вещи не имеют души. Они все однотипны. И быстро ломаются.
– У вещи не может быть души, – возражает Клеман.
– У старых вещей есть индивидуальность, а это и есть душа. В конце концов, мы даем им душу.
– Вещи ломаются быстро потому, что их делают так, чтобы они быстро ломались.
– Это не совсем так, не совсем… Некоторые, исключительные предметы интерьера и даже целиком здания – такие, как творения великого Эктора Гимара – просто не смогли прижиться в нашем грубом мире. Они были слишком изящны! Их заклеймили недостаточно функциональными, непрактичными. Да, наверное, то были замки для фей и эльфов, для принцесс из сказок, но не для людей. И эти волшебные замки разрушились, им не нашлось здесь места.
– Та же ерунда с поэзией, – говорит Серж. – Всякая чушь ползет из века в век, а настоящее, тонкое – гибнет, потому что оценить могут единицы…
– Да, – продолжает Альфред, – раньше поэт был un chiffonier, человек, который давал вещам вторую жизнь. Помните: ничто не умирает – все трансформируется? Поэт был собирателем, который рылся в жизни, разбирался в предметах, мог многое сказать о человеке по вещам, одежде… Вещи тебе указывают твое место, ты понимаешь, где твой мир заканчивается, где начинается другая страна. А теперь? Что можно сказать о нашем времени? О людях? Все вырождается в руках человека. Все одинаково. Везде. Не знаю, как там, в СССР, и не хочу знать. Мне достаточно того, что я вижу в Европе. Я был в Италии в прошлом году. Там все то же, что и у нас: текстиль ужасен, посуда отвратительна, автомобили – передвижные склепы. Глядя на людей, я больше не могу сказать: они французы или итальянцы, бельгийцы или немцы. С городами та же беда. Кругом все больше и больше пластмассы. Пластмассовые вещи все одинаковы. Вещи теперь безличны, вместе с вещами теряют индивидуальность люди, утратив индивидуальность, они теряют душу.
– Я с нетерпением жду новую поэзию, – ворчит Серж, – давно жду, а она так и не появляется, догадываюсь почему: все трансформируется в дребедень!
– То, что я читаю в наши дни, – говорит мсье М., – похоже на рекламы, объявления, некрологи, что угодно, только не стихи…
– Да, да, – подхватывает Шершнев, – наудачу вырезанные из газеты слова, которые небрежно бросили на бумагу и склеили как попало… случайно…
Клеман смеется.
– Да, точно, так они и пишут. Я сам видел, как у нас в общежитии поэты бросали кости над газетой, на какие слова кубики упадут, с теми и клепают стишки.
– Voila! – Серж набивает трубку. – Что тут добавишь?
– Чем быстрей изнашивается вещь, – продолжает свою мысль Альфред, – тем быстрей забывают ее владельца.
– Никому и не нужно, чтобы помнили человека. Людей слишком много. Вот в чем беда! Люди обесценились, потому что в человеке все меньше видят личность. Государству неудобно посылать на войну уникального индивида, а солдата-робота запросто. Продать побрякушки думающему человеку не так-то просто, а идиоту – раз плюнуть! Фак в Нантере – это индустрия однотипных роботов. Из них и будет состоять общество потребления. Биологические роботы будут жрать дерьмо и выполнять любые приказы.
– Чепуха, Клеман. Личность в человеке не так просто подавить. Думаю, тут банальная бесхозяйственность.
– Ошибаешься. Это не банальная бесхозяйственность, а намеренное превращение страны в концентрационный лагерь. Видел бы ты аудитории для ста и более человек. Видел бы ты, как студенты слушают старых пердунов, которые мямлят в микрофон что-то невнятное. Студенты тупеют и бросают учебу. В кого они потом превращаются? В кретинов. Пожил бы ты в общежитии Нантера! Поучился бы на Факе! Посмотрел бы я на тебя! В твое время все было иначе: ты был окружен вниманием и заботой, с тобой носились, как с китайской вазой! Но сейчас – другое время. Поэтому мое место на улицах Латинского квартала!
– Клеман, разве мы не видели в тебе личность? Мы недостаточно возились с тобой? Я тебе всегда говорил: живи здесь, на рю де ла Помп! Но ты сам выбрал Нантер!..
– Заладил: Рю де ла Помп, рю де ла Помп… Аллилуйя! Думаешь, если я заползу в твою нору, поселюсь в ней, как святой Франциск Ассизкий в пещере, то я спасусь, все беды пройдут мимо нас… Как бы не так! Меня бесит, когда люди ограничивают себя своей верой, догматами, какой-то партией или страной, говорят: вот у нас во Франции, вот у нас в Италии… Мир гораздо больше и Франции, и Италии, и уж он точно больше, чем твой дом! Ни одна религия, ни одно политическое направление не могут изменить положения вещей! Все изобретения нашей цивилизации привели нас к сегодняшней трагедии!
– Трагедии?.. – удивляется Шершнев, но мсье М. едва заметно просит не встревать, чтобы Клеман выпустил пары. Ничего не замечая, Клеман продолжает:
– Мне мало того, что происходит во Франции и Италии… Я все время говорю о большем, а вы меня не слушаете. Вы ни черта не понимаете! Об этом нет смысла говорить… многие выходят на улицы и не понимают, почему они там, что они делают, ради чего пишут на стенах, клеят плакаты и выкрикивает лозунги, они даже не понимают смысла ими написанных слов… Вот о чем я говорю! О слепоте, об инерции, о духовном рабстве… Но вам этого не понять. Совершенно точно одно: твой дом не может вместить всех. Ведь я не о себе… Мне начхать на себя. Миллионы людей не получают того, что ты предлагаешь мне. Есть Вьетнам. Есть мои товарищи, которые сидят в тюрьмах. Есть американские парни, которые отказались идти в армию. Есть атомное оружие. Мир соскальзывает в бездну, и я не могу не замечать надвигающейся катастрофы. Что толку прятаться в апартаментах в стиле ар-деко, когда фундамент под зданием оседает, дом вот-вот развалится?! Если мы не изменим мир теперь, завтра будет поздно, нас смоет всех!
Больше не говоря ни слова, он встает, покидает нас; такие сцены я наблюдаю тут каждый день; Клеман исчезает, а потом появляется, ночью или утром, один, с чемоданом бумаг и книг, чаще он приводит с собой свиту, человек семь-восемь ободранных, как он сам, студентов, они несут с собой инструменты или везут их на тележке. (Серж полагает, что это скорей всего первые встречные.) Клеману недостаточно шума и беспорядков на улицах, он должен привести грохот и беспорядок с собой, чтобы мы все, поселившиеся в домике, обставленном в стиле ар-деко, поняли, что такое революция, что значит строить новое будущее, новое общество, давать росток новому человеку, для этого Клеман приходит в сопровождении ватаги студентов гораздо моложе себя, он их называет друзьями, но на самом деле Клеман их не знает, он даже не помнит их имен, поэтому раздает им титулы, все его друзья – поэты, философы, писатели, музыканты, революционеры и т. д., мы редко слышим имена, у них просто-напросто их нет (я тоже думаю: это первые встречные); как нет среди них обычных людей: каждый чем-нибудь занимается, они не могут быть простыми рабочими или заурядными бездельниками, бродягами или пьяницами, – в мире Клемана это недопустимо; все они что-нибудь значат, где-нибудь учатся, числятся, состоят в партии или профсоюзе, за что-нибудь привлекались, чем-нибудь прославились или вот-вот должны прославиться; это не просто люди, а – носители идей, аккумуляторы энергии, копилки цитат. Мсье М. находит с ними общий язык. Сержу удается их не замечать. Пани Шиманская обхаживает наших бунтовщиков, лечит, кормит, иногда ночью я слышу, как она успокаивает какую-нибудь плачущую девушку, склеивает, как чашку, разбитое сердечко. Мне с ними очень сложно – они говорят быстро, остро, слова, как петарды, взрываются у них во рту; у каждой группы свой жаргон и свой идол, которого они цитируют. Клеман превозносит качества своих друзей напыщенно и многословно, но имена забывает, на фоне достоинств этих молодых людей имена ничего не значат. Не представляю, где они ночуют, по утрам они появляются в самых неожиданных местах: на ступеньках с книгами, с гитарой возле клавесина мсье М., который увлеченно аккомпанирует, приговаривая: «нет-нет, не так, молодой человек, вы не тот аккорд берете, слушайте еще раз»; они что-нибудь напевают в душе или, насвистывая, выходят из туалета, спорят, сидя с ногами на столе, в саду, на кухне беседуют с пани Шиманской; благодаря им – и умению Клемана ежедневно обновлять ансамбль игроков, сохраняя стандартный набор ролей: философ, поэт, политик, художник, музыкант, писатель (девушки бывают реже, и они тоже не просто девушки, но – милитантки, журналистки и т. д.), – наши дни красочны и разнообразны, а дом словно превратился в небольшой паром, который плывет куда-то, подбирая случайных попутчиков. Клеман требует, чтобы всю компанию кормили и поили; мсье М. с этим не спорит; накрывая на стол, пани Шиманская ворчит: «Откуда продукты брать? А если негде будет покупать еду, что тогда?» Обычно за обедом они выпивают две бутылки вина, на дорожку опрокидывают пастис, дисциплинированно, как солдаты, один за одним ходят в уборную и отправляются на баррикады.
Я пытался их понять, кое-что за ними записывал (отправлял отчеты в газету), но очень скоро запутался; некоторые утверждали, что необходимо не дать левым партиям воспользоваться ситуацией, помешать синдикалистам захватить главенство, тогда я спрашивал, для чего нужна эта революция, я-то полагал, что тут все ясно: пролетариат, социализм. Клеман надо мной посмеялся:
– Мой бог! Он услышал, как поют Интернационал, и ему все стало ясно! Если бы все было так просто…Ты ни черта не понимаешь! Ха-ха! Да ты просто – советский Гурон! – Он залился издевательским смехом, тем же вечером приклеил на дверь своей комнаты бумажку: «Осторожно, злой марксист!»
Я долго проговорил с таинственной хрупкой девушкой, которая пришла вместе с остальными и пробыла у нас два дня (ей было плохо; пани Шиманская отпаивала ее какими-то травами), она казалась отсутствующей, углубленной в себя, – я забыл спросить ее имя; может быть, она намеренно мне его не сообщила – она мне казалась немного чокнутой, у нее были следы порезов на запястьях, куда-то устремленный взгляд, такой взгляд бывает у человека, который смотрит на воду, на струящуюся быструю воду; она много курила гашиш и говорила путано, или мне так казалось, я не понимал ее логики; возможно, там и не было логики, но была убежденность в том, что мы «обречены», она часто повторяла: «человечество обречено», «мы в тупике», «нам скоро придет конец», «единственное, что нас спасет – преодоление эго или феминизм» и т. д. и т. п. Меня возмутило, что она все видит в таком мрачном свете, как какой-то подросток. Она сказала, что это вовсе не так: в сломе границ представлений о себе, как о замкнутой эгоистической машине, нет ничего пессимистического, – да, согласился я, – в слиянии с сияющим храмом стремящейся к совершенству природы нет ничего мрачного, – да, это так, и все-таки все это очень пессимистично, – потому что человечество на опасном пути, мы должны позволить планете переродиться, сломать скорлупу старой коры и выплеснуть клокочущую энергию наружу, – погоди, каким образом? – посредством исторического перерождения человека, человек – инструмент истории, инструмент трансформации планеты, но в отличие от обычного инструмента, человек обладает самосознанием, однако пока человек не откроет свою ангельскую сторону, он не сможет управлять историей, – а что по-твоему история? – история – это алхимический локомотив, который везет нас всех в неведомое, и если мы воссияем, этот поезд влетит на полных парах в прорезь, сквозь которую прорывается свет бесконечного совершенства, но если машинист пьян или слеп, то сам понимаешь… – нет, я, конечно, не был уверен, что правильно ее понимал, я приблизительно передаю мои впечатления от ее поэтического монолога (старый Continental взвизгивает, когда я печатаю сейчас ее слова!), я был заворожен тем, как она, устремив глаза вдаль, раскачивалась и произносила слова alchemique, apocalyptique, imprévisible, providentiel, l’infini etc., она вещала, как пифия, бледная, голубоглазая, худая, потусторонняя, под тонкой кожей были видны голубые вены, на тонкой шее была ссадина; я спросил, откуда она почерпнула эти эзотерические познания, она сослалась на Логос, я обрадовался, подумав, что она имеет в виду какую-то книгу, которую можно взять в библиотеке, вот, отлично, есть книга, я ее прочитаю и все расставлю по полочкам, она рассмеялась: – о нет, это была не книга, Логос говорил с ней, Логос говорит с ней каждый раз, когда она принимает ЛСД, дальше она рассказывала о Логосе, ЛСД, своих видениях, о грандиозном водовороте времен, она входила в этот водоворот и встречалась с великими алхимиками прошлого, я расстроился, я почти ничего уже не понимал, она говорила негромко, но очень быстро, у меня кружилась голова, стоп, так мы ни к чему не придем, сейчас я сойду с ума, – она рассмеялась и отправилась за помощью, сказала, что поищет Мари или пани Шиманскую или Альфреда, чтобы кто-то из них нам помог, я сказал, что это великолепная идея, она попросила меня сидеть и ни в коем случае не сдвигаться с места, чтобы все, ею сказанное, не развеялось, я сказал d’accord, и продолжал сидеть, не сдвигаясь с места, в моей голове завивались ее слова, я пытался их записывать, но у меня двоилось в глазах, я закурил, она не возвращалась, люди приходили и уходили, а ее не было, так я прождал три часа, она не вернулась, я больше никогда ее не видел. Я спросил Клемана о ней, он пожал плечами:
– Лучше бы ты что-нибудь серьезное писал. – Он имел в виду лозунги, воззвания, какие-нибудь речи; мы стояли в ванной комнате; он отмачивал кисточки в ведрах; он только что закончил свой очередной шедевр плакатного искусства: игла гигантского шприца, наполненного сывороткой «общество потребления», протыкает земной шар. – Вот, – говорил он, показывая на свое творение – плакат лежал в коридоре (он был настолько длинный, что не помещался больше нигде), теперь оставалось дождаться, когда плакат высохнет, чтобы скатать его и отнести в Сорбонну, или в Оперу, или в Одеон, или еще куда-нибудь, а пока все мы (и я на моих костылях) должны были прыгать и ловчить, чтобы не задеть его. – Оцени мою работу! Сегодня подлинное искусство на улицах! – Клеман ухмыльнулся, вытирая испачканные в краске руки, во рту у него курилась папироса с марихуаной. – Лучше бы ты писал что-нибудь настоящее, – сказал он и передал мне самокрутку, я затянулся, он яростно чистил свои пальцы, продолжая насмехаться, мол, пока я занимаюсь ерундой, он занят настоящим делом: курит гашиш и сочиняет с утра до ночи лозунги, воззвания, речи, которые никто, кроме него, не сможет придумать, а значит, если не он, никто не спасет человечество, т. е. всех нас, от рабства, – хорошо, – сказал я, возвращая ему самокрутку, – я занимаюсь ерундой, а ты делом… – да, конечно, – сказал он, уверенно кивая, глубоко затянулся, немедленно дал мне самокрутку обратно, глазами указывая, чтобы я не отставал и курил, а сам, удерживая дым, как ныряльщик за жемчугом, продолжал вытирать руки от краски, оставляя грязные разводы на красивом полотенце; я затягивался осторожно, дым был мягкий, но цепкий, меня повело, я попытался заговорить, слова застревали в глотке, медленно вываливались из меня, казались чересчур длинными, мягкими и вещественными, их можно было вытягивать изо рта, как жвачку или перламутровую проволоку, нужно было только исхитриться и ухватить, я перешел на английский, в глазах Клемана блеснул зайчик снисходительной улыбки, которую он не выпустил на поверхность, продолжая удерживать в легких дым, – но даже английский отказывался складываться: я с ним боролся, как тот портье с заклинившей раскладушкой в голливудском фильме; я пытался сказать, что девушка мне сказала… – какая девушка? – она не сказала своего имени, – значит, оно ей не нужно, – он затянулся…
– Окей, пифия, которой не нужно имя, говорила об инструменте истории… о преодолении в себе личностного… слушай, как ты думаешь, в ее словах есть какой-нибудь смысл?
Он ядовито рассмеялся, выпуская из себя клубы неправдоподобно белого дыма, закашлялся и захрипел на меня:
– Я не понимаю, что ты пытаешься сказать, я не знаю, о какой девушке ты толкуешь, ну, конечно, да, конечно, если тебе сказала девушка, которая пришла со мной, если что-то сказала, то в ее словах наверняка был смысл, хотя очевидно, что ты ничего не понял… Короче, слушай: все, что тебе говорю я и те люди, которые приходят со мной, имеет смысл, даже если тебе кажется, что мы несем полную чушь, не важно, что тебе там кажется, все, что мы говорим, – настоящее, потому что мы выходим на улицы, – ты понимаешь, что я хочу сказать, мы – выходим на улицы, а не сидим в четырех стенах и глотаем дерьмо, которое нам скармливают сгнившие насквозь патриархи, мы выходим с камнями и транспарантами, и до тех пор, пока мы боремся, все, что мы говорим, имеет смысл и будет иметь смысл до тех пор, пока мы даем отпор гнилостным испарениям дряхлых мозгов, а вся та жвачка, которую из себя тянут другие, кто на улицу не выходит и не борется, а сидит дома и глотает дерьмо, смысла не имеет. Теперь ясно?
Он бросил полотенце на пол и пнул его ногой, полотенце полетело в кучу грязной одежды, которую он собирал в ванной комнате.
– Да, – сказал я, глядя на эту кучу, – мне теперь ясно, Клеман.
Но он уже ушел, он не слышал, ему было плевать, понял я или нет; я пошел к себе докуривать его марихуану; долго курил и очень медленно думал, мысли тянулись, они были похожи на плакаты, которые рисовал Клеман и его товарищи, плакаты разворачивались один за другим, они склеивались в грандиозного бумажного змея, который парил в ярко-синем небе, – так я пытался думать над тем, что сказал мне Клеман, но мне не удавалось разобрать слов и рисунков, которые плыли с плакатами по небу, я подходил и высовывался в окно, пока не понял, что так могу запросто вывалиться, и вывалюсь напрасно, потому что в небе не было ни змеев, ни плакатов, ни слов, ни рисунков – там плыли обычные облака; я попил воды и долго думал о Клемане: парень на пять лет меня младше, но… он стал для меня большим испытанием, этот молодой тощий француз, он стал для моих нервов, для моей психики, для всей моей личности (для ее целостности) большим испытанием; я чувствовал, что он со мной фехтует словами, и он меня переигрывает, он то и дело мне наносит ранения, он меня не щадит, он беспощадно колит и рубит меня; мое самомнение трещит по швам; мне хотелось что-нибудь противопоставить Клеману, что-то ему доказать, потому что моего прошлого, моего героического прошлого мне не хватало, я думал, что мне будет достаточно моего побега, – мой побег из СССР, полагал я, будет освещать героизмом мою жизнь до ее почетного конца, скажем, он станет маленьким подвигом, таким, как луч карманного фонарика, и все-таки это будет подвиг, мой побег – мой маленький тайный триумф, который, никогда не утратив значимости, позволит мне на всех смотреть с небольшим превосходством, – но вот появился Клеман и его так называемые друзья, все завертелось, мне уже не достает моего персонального триумфа; Клеман лихо выбил из-под меня пьедестал – пьедестал-то оказался не больше кирпича! Вот поэтому нельзя довольствоваться малым, нельзя останавливаться! – Вечером много писал о том, какие чувства пробудил он во мне; не спал, курил, мучился, злился; в конце концов, решил, что надо успокоиться и стойко выносить издевки и насмешки, как это делал мсье М.
Я продолжал работать, а Клеман подтрунивать надо мной. Наглец даже в туалете меня не оставлял в покое, стучал и говорил: «не разгроми нам унитаз своей ногой» или «перди не так громко – весь дом поднял на уши!» Так мы и существовали. Стоило мне сесть за машинку, как он высовывался в окно и кричал:
– Что, опять засел за свои доносы?
Так он называл мои записи – des plaintes; первый раз, когда я это услышал, я даже не поверил, поискал слово в словаре, подумал, что ошибся, взял костыли, пошел к нему в комнату, он сидел на стуле и подрыгивал ногой, ковырялся зубочисткой в своих ужасно плохих зубах.
– Как ты сказал, des plaintes, я не ослышался – доносы?
– Нет, не ослышался, доносы. – Он почесал пах левой рукой и повторил несколько раз: – Доносы. Доносы. До-но-сы. Доносы!
– Прости, а можно поинтересоваться, почему ты так говоришь?
Клеман расхохотался, но вдруг закричал:
– Какой ты к черту репортер! Посмотри на себя! Можно поинтересоваться… Репортер не должен задавать идиотских вопросов, репортер вообще не должен ничего спрашивать, он должен приходить и брать, если надо – на расстоянии, репортеру нужен магнитофон! Нужна сцена! Театр действий! А ты – увидел красный флаг и пошел пятнами. Ха! Разок мескалину попробовал и чуть не убился. Если б мы тебя не выловили из Сены, глядишь, в морге бы сейчас лежал. Настоящий репортер должен опережать не только события, но и техническое развитие. Знаю одного настоящего репортера – всегда с нами, всегда в центре – он усовершенствовал свой микрофон до того, что может записывать голоса людей с невероятной дистанции. Настоящее шпионское оборудование. Вот как должен быть оснащен современный журналист! У меня вот есть магнитофон, на, бери, все общее, частной собственности нет, он твой, попользуйся!
Я спросил, может быть, я ему просто мешаю работать своим стуком, поэтому он так кричит; он скорчил жалкую мину:
– Ну, послушай себя! Что ты скулишь! Бери магнитофон и убирайся отсюда!
Я спросил мсье М. разрешения записывать наши беседы, он пожал плечами:
– Если это вам облегчит работу или чуть приукрасит быт, то пожалуйста.
Наблюдая, как я вожусь с магнитофоном и пленками, он заметил:
– Забавная штукенция.
В его комнате стоит радиола пятидесятых годов с проигрывателем, телевизор все ходят смотреть вниз к Шиманским, я не хожу – берегу ногу, к тому же трансляции идут с перебоями.