Книга: Обитатели потешного кладбища
Назад: 1
Дальше: 3

2

Во время оккупации мне пришлось поработать в нескольких периодических изданиях: Pariser Zeit, Signal, Der Deutsche Wegleiter For Paris. Я занимался отбором материала, просеивал тонны мусора, который в невообразимом количестве несли вылезшие из своих щелей графоманы. Я видел много русских эмигрантов, которых немцы почему-то брали на работу охотней, чем французов; одна девушка мне призналась, что она должна за мной следить и писать, и я сказал, чтобы она так и поступала, улыбнулся, она просила прощения за это, я сказал, что в этом нет ничего ужасного; среди таких наймитов встречались удивительные экземпляры, они были масонами в двадцатые годы, становились яростными антисемитами в сороковые, а после оккупации с легкостью перевоплощались в «советских патриотов», агитировали принимать советское гражданство, в этих людях будто что-то сломалось, они были готовы на что угодно, им стало все равно, лишь бы выжить, лишь бы их оставили в покое, как правило, они говорили, что устали, что им нужен покой, «нигде нет покоя!», с возмущением повторяли они, все с одинаковой интонацией: «ах, никакого покоя!», – у них отняли покой, а вместе с тем и душу, наверное; были и безобидные идиоты, которые, почуяв, что появилась возможность печатать все, что угодно, только бы в ногу с национал-социалистическими лозунгами, несли свою писанину. Особенно приветствовались французские поэты, писавшие на немецком. Я был обязан уделять таким пристальное внимание. Был один неряшливый, распухший от соплей, салфеток и капель, бумагомарака, он писал так скверно, что приходилось переписывать заново, буквально пересочинять его собственные стихи. И он всегда был пьян, всегда был пьян, очень часто до невразумительности… С приходом немцев он говорил только по-немецки. Ужасно плохо, со страшным акцентом, но утверждал, будто он – немец; может быть, он регулярно напивался до дурака затем, чтобы скрывать свой ужасный немецкий… Его стихи порой напоминали примитивные детские рисунки, но в детских рисунках есть обаяние, здесь же примитивизм и лозунги иссушали язык. Одевался он хуже, чем писал, придумывал себе идиотские псевдонимы, их было за сотню, под конец с ним перестали возиться, ни у кого не хватало терпения, безумца печатали не правя, иногда в одном номере выходили его стихи аж под тремя псевдонимами сразу, таким образом возникла целая школа новой нацистской французской поэзии. Когда его судили, от него требовали назвать подлинные имена «собратьев по перу», он утверждал, что не знает всех этих личностей, в то время как всеми этими личностями был он один. Ему было чуть за шестьдесят, выглядел он как конферансье в цирке, с бабочкой, в смокинге, в больших ботинках девятнадцатого века и тирольских гетрах, иногда приходил в наполеоновской треуголке с плюмажем (разжиревший арлекин). Хоть был плешив, все равно на остатки волос клал много бриллиантина плохого качества, который стекал с головы и капал на плечи, чего он, разумеется, не замечал. Он носил румяна, пудру, подкрашивал брови, нюхал табак. Находиться с этим бегемотом хотя бы пять минут в одной комнате было пыткой; мое маленькое окошко плохо открывалось, весь первый этаж редакции был обнесен решетками. «Вы тут как в тюрьме, герр Моргенштерн», – говорил он. «Да, похоже на то, что вся страна в таком положении», – отвечал я, не отрываясь от его стишков (например, он рифмовал «Lebensraum» и «Liebestraum»). Я читал их, а сам думал: а что, если он придумывает себе псевдонимы в надежде получить дополнительные карточки?.. Нет, чепуха. Дурные мысли возникали от голода и беспокойства: как там мои мальчики?.. Я оставлял их одних, строго-настрого запрещал им жечь свет и много чего другого – я придумал много всевозможных считалок с запрещенными вещами, мы повторяли их каждый день. Я боялся, что, пока меня нет – а работал я допоздна, они от голода, темноты и одиночества начнут беспокоить соседей, включат радио или патефон, будут шумно играть или высовываться из окна, выбегут во дворик… В то же время в сознании пробивались гейзеры самых невозможных комбинаций, благодаря которым я, как наяву, действуя в некой параллельной жизни, приобретал продукты и алкоголь! Волшебные схемы возникали сами по себе, они складывались и распадались так же просто, как образуются складки на гардинах, они были абсолютно фантастическими – скажу больше: они были натуральным бредом (предвестием психического заболевания), – я бы никогда не решился на то, чтобы провернуть хотя бы одну из них, даже самую правдоподобную, они вертелись в голове сами по себе, как мухи, они изводили меня, я заставлял себя не думать – ни об этих комбинациях, ни о еде, которой все равно не мог добыть (еда была, например, был хлеб, рыбные консервы и всякая прочая дрянь, с голоду мы не умирали, но хотелось человеческой пищи); я продумывал маршруты, куда и как ходить, чтобы не оказаться вблизи казарм, штаб-квартир и проч. Со мной работали невежественные людишки, некоторые из них когда-то были марксистами, выходцами из Коминтерна, – кем бы они ни были, к журналистике, как и я, эти клоуны не имели отношения. Я подозревал, что они пошли работать на немцев только из-за еды, к сорок второму всем стало ясно, что голод убивает, в сорок третьем я все-таки отправил моих мальчиков на юг к maquis, хотя там тоже голодали, но они жили среди крестьян и натурального хозяйства, там было то, что называют природой, а в Париже в сорок третьем даже на карточки ничего было не достать, спекулянты наглели, с отоплением творилось черт знает что, я боялся, что зиму мы не переживем. Немцам, кажется, было наплевать, кто на них работает, настоящие журналисты или идиоты, брали кого попало, у проходимцев появилась возможность поиграть в репортеров, им позволили сесть за пишущую машинку, что-то тявкнуть, взять интервью у знаменитости. Все равно у кого. У Алексиса Карреля или Жана Марэ, у Поля Мариона или хозяйки борделя Paris bei Nacht. При иных обстоятельствах между ними была по меньшей мере бездна, а теперь… в этой бездне мы купались все вместе, как дети в лохани.
Помню один день особенно отчетливо (я его записал, как многие дни, но помимо записанного, я его еще и в памяти храню, он чистый и прозрачный, как хрусталь). Сумеречным утром я решил пройтись… Иду, из тумана выплывают люди, шагов не слышно, деревья не шуршат, тихо, кто-то бомбит кого-то где-то, а здесь тихо, туман, велосипедист ведет за рога своего металлического друга, мы идем по одной из тех улиц, которых не замечаешь, они нужны только затем, чтобы их миновать, по таким улицам я и предпочитал гулять в годы оккупации, да, по таким улочкам я прогуливался с наибольшей охотой…
За всю войну я умудрился всего раза два оказаться на Риволи, я избегал place de la Concorde, Avenue Kléber, Avenue Foch, Boulevard Raspail – всюду стояли патрули, толклись кретины-ополченцы, маршировала солдатня, приходилось на каждом шагу предъявлять аусвайс; как переводчика-журналиста, меня часто куда-нибудь направляли: на встречу деятелей культуры с Отто Абецом и прочими должностными лицами; поход на выставку в Сенате, где заседал вермахт; выставки, выставки… Le Bolschewisme contre L'Europe, акварели немецких солдат в Jeu de Paume, прием в Château de Chantilly, триумфальное сожжение произведений «дегенеративного искусства»; восторженный отзыв на «Наши предвоенные годы» писать не стал, выкрутился; Festen в конце месяца, Альфред!.. вы идете с нами… будете переводить в борделе… Какая честь! Переводить во время оргии – какие перспективы! Дополнительные карточки! Вино! Скульптурная экспозиция Арно Брекера в Оранжерее и – вино! Я еле переставлял каменные ноги. Вино больше не воодушевляло. От него становилось мрачней и страшней, в голодные времена похмелье может убить. Я готов был плюхнуться и сдохнуть прямо среди мраморных статуй арийцев Брекера. Нужен переводчик с русского, выбор пал на меня – я плелся и чувствовал себя губкой, из которой невидимая рука выжимает пот и силы… Со мной происходило много неожиданного, я забывался и обнаруживал себя в переулках Менильмонтана, сам не помнил, как туда забрел, спешил домой, чтобы успеть до наступления комендантского часа. Боялся, что меня убьют соседи. Подожгут дом. Боялся, что спекулянты отравят. Патруль забавы ради спустит на меня собак. Я знаю, что такое отчаяние; я был уверен в том, что ничего стоящего не делал, я считал, что напрасно тратил свое и чужое время, транжирил себя и обманывал ожидания других, вся моя информация была бестолковой – сплетни, слухи, спекуляции, кое-какие имена офицерского состава, но даже такая ерунда доставалась мне с большим трудом, я сильно напрягал мою память, а когда так насилуешь память, носишь балласт всякого мусора или ужаса, то перестаешь справляться с обыденными вещами, отстаешь от жизни, всякая мелочь дается с невероятным трудом, под конец дня я был в лихорадке – украденная информация отравляла мозг, спешил домой все записать, зашифровать и избавиться, выходил ровно в шесть утра и петлями шел к тайнику. В те дни я запоминал целые страницы, и еще писал свое! Теперь, пока пишу, большая половина сгорает в топке беспамятства. А были великие люди – о них жива молва! – те, кто заново по памяти переписывал целые книги. Я ни одного стиха не вспомню, я столько их отправил в свистящую пневматическую пустоту…
Из нашего отдела даже спичку было не вынести, нас обыскивали, раздевали донага; ближе к концу это стало рутиной, думаю, нам устраивали эту экзекуцию для профилактики: каждый из нас должен был помнить, что мы – ничтожества. Нас запускали по тринадцать человек в большую комнату без мебели и требовали раздеться. Со временем мы научились проделывать это автоматически без команд, послушно снимали с себя одежду, вставали в ряд, женщины и мужчины – абсолютно жалкие существа, нас рассматривали, мы поворачивались, наклонялись, раздвигали ягодицы, сгибали ноги, выпрямлялись и поднимали руки, прыгали, трясли волосами, открывали рот, высовывали язык. После этой дикарской пляски я спешил домой, чтобы записать то, что казалось сколько-нибудь важным. Это сильно замедляло мое мышление, мускул памяти почти все время был в напряжении, отсюда эти приступы, я терял связь с действительностью, все вокруг казалось фарсом, кукольным представлением, розыгрышем или неправильным сном.
В то утро мы – я и еще несколько безмолвных прохожих – идем по булыжникам так, словно никакой войны нет, это совершенно обычный день в Париже, и мы идем согласным шагом согласной страны, у меня в голове появляются праздные мысли праздного фланёра, на которого не падают бомбы, и даже тени от дирижабля не видно, и даже звука самолета не слышно, ни сирен, ни грохота, тишина, чириканье, покой, в тумане, у этих серых стен, на гладких булыжниках, покой и блеск, странный блеск, отсвет фонарей, улыбка киоскерши, она вышла помыть свой киоск, тепло, на ней легкое платье, на голове платок, она моет исписанный мелками киоск, немного ворчит, on ecrit sur les murs n'importe quoi… дети написали бранные слова на ее киоске, n'importe quoi… des pattes de mouche… в моем воображении дети превращаются в мух, которые пишут каракули на ее киоске, за стеклом у нее газеты, брелоки, пеналы, карандаши, игрушки, всякая всячина, которая может разлететься кишками наружу, попади в него бомба, нас бы снесло к чертовой матери, вдребезги, на части, на крупицы, меня охватывает тревога, я отчетливо представляю нашу смерть: наши тела на этих торжественных булыжниках, осыпанные стеклярусом разбитой витрины, наши тела лежат неподвижно, они дымятся, испаряя тепло, рядом лежат игрушки, пеналы, карандаши, брелоки, части тел, ее и моя кровь смешались, наши внутренности переплелись, навсегда, мы бы стали такими же нечленочитаемыми, как надписи, по которым она возит своей тряпкой, размазывая пену; да, подумал я, любой из нас может сплестись и в смерти породниться с кем угодно, с тем, с кем тебя в постели застигнет бомба, с тем, с кем ты будешь пить за одним столом или разговаривать на улице, когда в непосредственной близости разорвется снаряд… с цирюльником-спекулянтом при обмене тушенки на табак и свечи… с лифтером… с продавцом кокаина… с проституткой… человеком последнего объятия мог стать кто угодно… трусливый солдат с экземой и вшами… Кокто или просто бродяга… кошка, собака… птичий помет и трамвайные пассажиры… или просто книги… у нее там в киоске были книги, ах, нет, не книги, книг у нас нет, пардон, жаль, да, нет, к сожалению… и тут я узнал ее: она была girl в одном из мюзик-холлов Монмартра, давно это было, в начале двадцатых, у нее такие запоминающиеся черты и были очень крутые бедра… я узнал ее, а она узнала меня, мы оба смутились, и я притворился, что рассматриваю товар в ее киоске… ну, что у вас еще есть… там были блокноты, ну, конечно, блокноты, футляры, записные книжечки, обтянутые молескином, и прочая мелочь; жаль, я бы купил книгу, по пути в парк, с досадой подумал, лучше пусть меня разорвало бы с книгой, с любимой книгой, с Лоуренсом Стерном, Диккенсом, Вольтером или Руссо… я начал думать о книгах, выбирая, с какой бы из них в предсмертном вопле слиться, раз и навсегда, красиво и страстно, я думал об этом страстно, мне захотелось, до боли в висках, захотелось открыть свой букинистический магазинчик, в те дни для меня это было невозможно, слишком занят, слишком не на своем месте, я только вздохнул и пожелал: ах, был бы у меня букинистический!.. и мысль судорожно сжалась, я дал слабину, болезненно сжалось что-то под ложечкой, ползучий гад моей мечты поджал хвост, я подумал: сейчас бы сидеть в магазинчике, читать книгу, дуть на чашку горячего чая… где-то в морях и океанах торпеды, подводные лодки, крейсеры, летят авьоны, роняют бомбы, ползут солдаты, стреляют и умирают, катятся танки, палят и горят, смерть дышит полными легкими, где-то там, в полях, на равнинах, а ты тут, ты ходишь и боишься, думаешь, скоро нас начнут бомбить, скоро начнут, ведь начнут же, а если бы я сидел в моем букинистическом, мне было бы наплевать, попадут так попадут, я же был однажды под обстрелом, Claude Bernard бомбили, ночью, между десятью и одиннадцатью, две бомбы попали в павильон, крыша рухнула, случилась паника, шесть убитых, четырнадцать раненых, одиннадцатое марта восемнадцатого года, среди убитых был мой приятель, с которым мы вместе учились, Давид, он выскочил наружу, и тут же неподалеку на парковую дорожку упала еще одна бомба, она убила его, раскурочила бордюр, снесла ограждение, пробила стены четырех изоляторов, среди убитых была американка с передвижной кухни Y.M.C.A., Уайнона Мартин, библиотекарь тридцати лет, она была добровольцем, про нее говорили, будто она в Европу прибыла на субмарине, но это было не так, она болела скарлатиной, боялись – испанка, оказалось – скарлатина, быстро шла на поправку, говорила, что скоро снова возьмется за старое, она горячо жаждала бороться с деспотией, она была демократ, она постоянно говорила, что борется за демократию, хотела в окопы к французским солдатам, в окопы, вот сейчас поправлюсь и попрошусь, в ней было столько духа и отваги… когда бомбы упали, было уже очень темно, я дежурил в другом крыле больницы, во всех окнах распускались прекрасные огненные бутоны, это было похоже на фейерверк, только вместо оркестра гремели сирены, вспыхивали ослепительные звезды и гасли, рассыпаясь, проносились кометы, сотрясались стены и стекла, по темным коридорам бегали больные и сиделки, медсестры молились, призывая святых и Деву Марию заступиться за нас, я на них не обращал внимания, я знал: как только все это прекратится, они успокоятся, они моментально придут в себя, я уже видел это, уже бомбили и все обошлось, пронзительней всего кричали дети, громче сиделок и сирен, громче моторов и ухающих бомб, громче гаубиц, до утра будет не уложить, придется что-нибудь рассказывать, отпаивать чаем с мятой, обещать что-нибудь вкусное, разыгрывать небольшой спектакль, я не боялся, я был отчего-то уверен, что нам опять повезет, как в прошлый раз, слышите, с нами ничего не случится, они же не способны попасть, мы погасили свет везде, нас не видно, говорил я им, поглядывая в небо… но нам не повезло, и с тех пор я боюсь, боюсь… ах, был бы у меня магазинчик, сколько можно трястись от страха, я шел и думал о тех книгах, которыми обставил бы свою усыпальницу, я мечтал о том, что, когда все кончится, я открою мой букинистический, я думал о том, что умереть в такой лавке было бы счастьем, высшим счастьем, самая прекрасная из смертей, я думал об этом, но все равно верткая мысль змейкой уползала в поля ужасов и боли, и вновь я думал о трупах, крейсерах, цеппелинах… о бомбах, что могли попасть в мой дом, о бомбах и снарядах, что разорвались на улицах Парижа в восемнадцатом году, я вспоминал руины на Rivoli и Faubourg du Temple, rue Charles V, rue Geoffroy-Marie, Boulevard de la Gare, Tolbiac, вспомнил разбитую церковь Мадлен, наполовину снесенный дом на rue de Ménilmontant, то же на rue d’Edimbourg, Rocher, quai de la Loire, rue Haxo, взрыв между статуей Клоду Шаппу (впоследствии расплавленной вишистами) и банком Crédit Lyonnais, зловещая яма на rue de Charlemagne… Ménilmontant, Faubourg-Monmartre, boulevard Monmartre, снова rue de Ménilmontant… и так далее… я список улиц знаю до конца, сохранил газеты, в которых сообщалось о погибших, с тридцатого на тридцать первое января в Порт-Рояле бомбили госпитали Рикор и Брока, и той же ночью на подступах к больнице Святого Антуана разорвалась бреющая авиационная торпеда, тридцатого марта бомба попала в приют для умственно отсталых детей, шестого апреля «большая Берта» разорвалась возле клиники Тарнье, одиннадцатого апреля – родильное отделение больницы Боделёк: шесть убитых (среди убитых: дула-ученица, четыре молодые матери и один ребенок), четырнадцать раненых (среди раненых: десять молодых матерей, два ребенка двух дней от роду, две ученицы акушерки); двадцать девятого мая – Шатийон, шестого июня – Сальпетриер, пятнадцатого и шестнадцатого июля – детская больница Андраль, снаряд попадает в инфекционное отделение коревых пациентов, другой взрывается между аптекой и администрацией, бомбы падают на столовую, кухню и павильон тифозных больных… я думал об убитых, чтобы не думать о бомбах, которые могли упасть на меня и на прохожих рядом со мной, лучше думать о погибших, о тех, кто сгорел и оказался на кладбище, которое, кстати, тоже бомбили, лучше всем сердцем отдаваться мертвым, чем думать о живых, беспокоиться о тех, кого уберечь не можешь, хуже всего, когда ты боишься за тех, кем дорожишь, они кажутся такими хрупкими, такими беззащитными, и почему-то кажется, что именно на них – самых хрупких и беззащитных – направлен перст судьбы, и ты никак не можешь им помочь, не в силах человека изменить предначертание, я смотрел на детей и думал о моей маленькой Маришке, лучше не думать и не смотреть по сторонам, чтобы ненароком не подглядеть работу смерти; я представлял себя в окружении книг, как в крепости, мои книги – мои щиты, мои стены, мои пуленепробиваемые панцири, моя воображаемая букинистическая лавка была моим приютом, моим убежищем, бункером, пирамидой со сложным лабиринтом, я гулял по ней и мысленно расставлял воображаемые книги, я видел саркофаги со спящими друзьями, в один из них, не больше купели, я укладывал маленькую девочку (я тогда еще ни разу не видел Маришку), обставлял книгами, оберегая от рока; магазинчик мне представлялся небольшим, чуть просторней купе, если бы у меня и правда был такой, я бы угощал посетителей чаем и кофе, просто так, вы взяли книжку и читаете, вот тут есть маленький пляжный раздвижной стульчик, садитесь, пожалуйста, сегодня мирный день, обычный мирный день, налить вам чашечку чая или кофе, je vous en prie, madame, j'insiste! да, со сливками, ну, конечно, сахар тоже есть, как же без сахара, вот и сухарики, s'il vous plait, ах, старые книги, старые книги, я люблю только старые книги, их приятно листать, а читать – о, читать старые книги одно удовольствие! – читая старую книгу, ты словно идешь по следу Невидимки (Гриффин был преступник); из старых книг вылетают эльфы, выползают гномы с вещевыми мешками, набитыми всякой дребеденью, для них я бы строил дома из спичечных и шляпных коробок, шкатулок, футляров, кофемолок и перечниц, у меня есть всевозможные сосуды, много сосудов – много домов, для жителей книг я бы придумал страну, в которой не было бы нагруженных бомбами авьонов, никакого оружия не было бы вообще, ни паспортов, ни тюрем, ни денег, я бы для них варил кофе и чай, снабжал бы всем необходимым, я был бы очень заботливым богом, знаете, я бы заботился о моих книгах и их жильцах, потому что старые книги, они как старые люди, часто болеют, когда их долго не перечитывают, – было воскресенье, я пошел домой и занялся перестановкой на полках, ожидая бомбы, прижимал том к груди, закрыв глаза, ждал, ждал, что вот-вот послышится вой сирен, рокот винтов, но было тихо, ничего не произошло, кроме лая собак, все было спокойно, а потом была самодовольная среда, спутала карты, я все оставил лежать, книги были повсюду, беспорядок, за средой пришла пятница, привела выводок поэтов, пятница носила людей на руках, бренчала чем-то в карманах, в понедельник я все расставил и вышел сквозь непрочную дощатую ночь, как сквозь дверь, вышел и пошел по устланному мягким ковром коридору, наконец оказался здесь, из тумана выступает труба, с нею часть старой фабрики, дальше порт, на лужах еще видны белые морщины, но скоро они сойдут, никуда не надо идти, можно сесть на скамейку, на доске что-то вырезано, ножом или гвоздем, и сидеть, глядя перед собой на стальную ограду, за ней парк, играют дети, слушать щебет в кустах, трепыхание, ждать не стоит, никто не придет, в такой день, выпавший из недельного пасьянса и потерявший имя, в такой день можно сбросить кожуру бытия и пуститься сновать воробьем между строк…
Назад: 1
Дальше: 3