Книга: Обитатели потешного кладбища
Назад: 2
Дальше: 1

3

Аньерские вечера летом сорок пятого были исключительно тихие, от плеска воды и пения птиц на душе собиралась густота, люди ходили по острову как во сне; даже трамвайный перезвон не нарушал этого покоя; унылые лица пассажиров проплывали, как портреты на вращающемся барабане. От тоски Крушевский стал ездить в Бельвиль к Игумнову; показывал редактору свои записки, тот хвалил, но не печатал. Шершнев тоже прочитал, похвалил, сдержанно, почти не вслух – одним кивком, взял под руку, повел в кафе, там заговорил вольнее:
«Это у тебя идет крупная проза, Саша. Может быть, роман… Не останавливайся, пиши. Что касается Игумнова, не думай о нем, он не редактор, не в том смысле, я хочу сказать, что тут тебе не надо это печатать, Игумнов не газету делает, а создает общество. Так мне кажется. Редакция эта, – Серж с прищуром почесал бородку, – не знаю даже, редакция ли это, но уверен, что эти люди себя еще проявят, но не как газета, газеты может и не быть… Это похоже на зарождение какого-то движения… на центр… Обрати внимание, сюда каждый день идут люди… и сам Игумнов ездит много».
У Игумнова был большой список людей, которых он считал своим долгом навещать, в этом списке красным карандашом были подчеркнуты те, кто вступил в Союз русских патриотов (или какое-нибудь подобное объединение) или как-либо выдал свои просоветские симпатии, – к ним он ехал в первую очередь и вел с ними себя так, словно ему ничего не было известно об их новых ориентирах (в особенности это касалось женщин, которые в прежние времена были в РСХД или замужем за членами РОВСа, а овдовев, стали склоняться к мысли, что в России все пошло вспять: как ото сна, убитые очнулись, встали, зажили, занимаются своими обычными делами, даже царь жив, только не показывается, живет тихо, вместе с графом Толстым, и те же газеты выходят, у всех все хорошо, теперь туда можно просто переехать, как ни в чем не бывало); редактор самого антисоветского парижского листка говорил с ними на обычные темы: здоровье, работа в школе, карточки на продукты, показательный суд над русскими спекулянтами и проч., – в конце беседы он обещал прислать свою газету. «Конечно, пока назвать наше печатное создание газетой очень трудно, – говорил он при этом, – пока мы зовем это сборником – Les cahiers. Если у вас есть что-нибудь, присылайте!» Он обещал, что будет издавать все. «Людей надо окрылять, – объяснял он в редакции, – людей надо связывать и склеивать, как листки в книге, чтобы они не разлетелись кто куда. Можно и стишки опубликовать, даже дурные. Вроде бы формальность – подумаешь, стихи в газетенке! Но такой пустяк может удержать от большой глупости».
Les cahiers печатали на примитивном ротаторе, которым пользовались в период оккупации, и вручную сшивали. Первый тираж был совершенно смешным – 300 экземпляров – и очень быстро разошелся, сборник пошел по рукам, он пользовался неожиданным успехом, кое-что энтузиасты перепечатывали вручную на машинках и распространяли. Это воодушевило Игумнова невероятно, он стал еще больше ездить, не выдержал и на две недели слег.
У Игумнова было слабое здоровье; взвалив на себя воз дел, он с чем-нибудь да не справлялся, на него обижались; будучи по своей натуре человеком нервным, он ссорился даже с очень близкими друзьями, о чем потом жалел и от расстройства заболевал. В недомоганиях он находил что-то остро-ностальгическое: «Когда еще не заболел, но чувствуешь, что уже на грани, сознание выкидывает различные фокусы: идешь по Парижу, а сам уже вроде как и не в Париже». Некоторые ошибочно полагали, будто у него была чахотка, – Игумнов сильно удивился бы, если бы спросили его о чахотке, никаких хронических заболеваний у него не было. Он жил в собственном мире, как в очень сложной раковине, возился со своими недугами, как с питомцами, не спешил поправляться, – под него требовалось подстраиваться; отношения с людьми, их личная жизнь, их спекуляции – все это он считал ерундой, формальностью. «Не стоит тратить себя на пустяки, – говорил он, – все силы нужно отдавать борьбе!»
Детские и юношеские годы Анатолия Васильевича прошли в Москве, Петербурге и Задонском уезде, в усадьбе Терново. Его отец много ездил по России, изучал флору и фауну то Елецкого, то Липецкого уездов, брал с собой Анатолика, но тот хворал, и мать увозила его в Ялту, но на очень короткие вакансы, и такие путешествия он не любил; с кузенами и кузинами его часто отдавали на попечение дядюшки Жоржа в Терново, где Анатоль сильно скучал, друзей и развлечений, кроме книг, в усадьбе не было, он был самым младшим среди детей в доме, они над ним как-нибудь подшучивали, доводили до слез, дядюшка Жорж был все время занят своими нововведениями и преобразованиями: разводил скакунов, возделывал пустоши, строил насосную станцию и проч. Проучившись семь лет в Петербурге, Анатолий Васильевич почти не знал города, да и Москву знал тоже очень слабо – передвигался по строго продуманному маршруту и всегда на извозчике (в период нелегального проживания он редко покидал свое убежище, всегда с провожатым). Почти вся семья Анатолия Васильевича спешно покинула Россию в 1918–1919 годах, а он остался: история разграбления усадьбы в Терново не давала покоя; разъяренные мужики, что сломали двери, побили стекла и порубили мебель, не шли из головы; он слишком ярко представлял, как краснощекие бородатые пьяные удальцы набивали мешки и ящики «барским добром», жгли библиотеку, в которой он проводил почти весь свой досуг тяжелыми душными летними днями; потеряв сон, Анатолий Васильевич переносился в родные места, гулял по конюшням дяди Жоржа, любовался тогда мало ему интересной оросительной системой, поливальными механизмами и трубопроводом, которые теперь ему стали необыкновенно дорогими; внезапно в его воображение врывались громадные – втрое выше человеческого роста – людоеды, они влезали в усадьбу, огромными ручищами шарили по шкафам и комодам, переворачивали их, как спичечные коробки, вытряхивали из них вещи, заодно рвали фамильные портреты, гоняли по дому кухарок и девок, как кур; высекли на помещичьем дворе милого, чудаковатого дядю Жоржа, не вынеся унижения, он сошел с ума и стал местным пугалом, погонщиком скота, запевалой песен на семи языках… 16 августа 1920 г. Верховный ревтрибунал ВЦИК признал А. В. Игумнова (в числе девятнадцати членов антибольшевистской террористической группы «Тактический центр») виновным в сотрудничестве с контрреволюционными организациями и оказании всемерной помощи Деникину, Колчаку, Юденичу и Антанте с целью ниспровержения диктатуры пролетариата и приговорил его к расстрелу, который был заменен тюремным заключением сроком на десять лет. 2 февраля 1921 года по ходатайству П. А. Кропоткина и др. (целый список народовольцев) из-под стражи освобожден. Во время мартовского восстания матросов Кронштадта снова арестован и незамедлительно сослан в Соликамск. 16 ноября 1922 года на борту парома «Пруссия» из страны выслан (в его портмоне хранится вырезанный из берлинской газеты «Будни» снимок, на котором запечатлены прибывшие в Штеттин пассажиры «Пруссии»). С 1925 года – Франция: одиночество, работа, нужда, постоянное недомогание. Поговаривали, будто Анатолий Васильевич занимался самолечением и придумывал несообразные диеты (анчоусы на гренках). Домыслы недоброжелателей! На самом деле Анатолий Васильевич не умел вести хозяйство и разумно распорядиться заработанными средствами; деньги, хозяйство, быт – все это он называл одним словом: формальность. Когда появлялись деньги, он тратил их на им издаваемый журнал или книгу – свою или какого-нибудь «невероятно талантливого» автора. Он не умел одеваться, не любил бутики, язык портных ему казался абракадаброй; случалось, ему дарили хорошую одежду, но даже она сидела на нем как-то мешковато; в редкие минуты Игумнов бывал элегантен – то были минуты вдохновения, которые преображали его целиком, вместе с костюмом. Раб привычки, он и в Париже придерживался особых маршрутов: не спускался в метро, избегал набережные, старался не ходить по прилегающим к Сене и каналам улицам, а если это было неизбежно, то на набережных его видели в странной марлевой маске (прохожие наверняка принимали его за сифилитика или ветерана Первой мировой). Игумнов изобрел себе специальный жилет, который обладал мешками для грелок на спине, а спереди был напитан большим слоем необработанной натуральной шерсти, испускавшей терпкий запах. Разумеется, все эти ухищрения мало способствовали укреплению здоровья – врачи советовали переехать поближе к Средиземному морю. Игумнов уезжал, селился у знакомых, много писал, закончив работу, возвращался, и все повторялось: его снова видели с повязкой на носу или едва-едва скользящим по гололедице, на каком-нибудь собрании, произнося речь, он заходился кашлем. Болезни заменяли ему родственников, они задавали тон его жизни, сообщали особое настроение и даже влияли на некоторые решения: Анатолий Васильевич мог завернуть материал только потому, что статья не совпала с ритмом его недомогания.
Редакция «Русского парижанина» находилась в здании новой русской школы, в классной комнате, которую превратили в склад для учебного материала и реквизита школьного театра; на полках стояли чучела птиц и животных, пустой аквариум с камнями, реконструкции внешности неандертальца и питекантропа, сделанные Сольгером, на стенах висели довоенные карты мира, России, Евразии с еще не разделенной Молотовым и Риббентропом Польшей, портреты Ферма, Декарта, Гаусса, Чехова и Пржевальского, в шкафах было полно костюмов, самым грустным из которых был костюм Льва, частенько появлялись мыши – их приветствовали как полноправных жильцов; на шесть столов было четыре машинки, кругом царил беспорядок, бумага, книги и пыль.
Игумнову нравилось работать в школах и гимназиях; нигде подолгу не задерживаясь, он переходил из кабинета в кабинет, словно совершал странствие по огромному зданию, часто не мог вспомнить ни адреса учебного заведения, в котором работал, ни даже своих коллег, читал он в основном лекции по литературе и истории России ХХ века (с какой-то ехидной оглядкой на девятнадцатый), на его лекции приглашали всех желающих, в зале никогда свободных мест не оставалось, многие слушали стоя, долго не расходились, пили чай, дискутировали. Он был очень популярен не только во Франции, много переезжал, всюду выступал и везде – успех, толпы народу. После освобождения Парижа ему подыскали место в Бельвиле, на rue de l'Ermitage, недалеко от места, где возникла русская школа. Директор – еще не пожилой, очень деловой господин («из тех, кому бы чем-нибудь другим заниматься, коммерцией, например», – так характеризовал его Анатолий Васильевич) очень обрадовался Игумнову, сообщил с почтением, что читал его книги («возможно, он меня с кем-то перепутал, потому что сказал, что читал мои философские книги, а я не писал философии», – заметил Игумнов, но копию последней книги, аккуратно подписав, подарил директору, заметив между прочим, что большая часть тиража была сожжена издателем в страшной спешке во время наступления нацистов на Париж); директор предложил Анатолию Васильевичу работу (на любых условиях!), с радостью отдал помещение, ни о какой арендной плате слышать не хотел. «Он несколько раз повторил: Вы нам сделаете честь, Анатолий Васильевич… И не спросил, что собираемся печатать, удивительно». Больше всего Игумнов был доволен тем, что школа находилась в двух шагах, буквально за углом, на rue de Ménilmontant; кроме того, директор разрешил всем работникам редакции раз в день ходить в школьную столовую. Анатолий Васильевич сильно смущался, упрямился, избегал посиделки, никто не знал истинной причины, думали, что он брезгует или стесняется чего-то, но на самом деле атмосфера столовой – смешливая кухарка, звон посуды, журчание голосов – напоминала Игумнову летние вечера в усадьбе Терново, вспоминался дядя Жорж, с которым Анатоль впервые увидел Париж во время выставки 1900 года, и потрясение это было неизгладимое; школьная кухарка напоминала Игумнову старую служанку Аглаю, прекрасно помнившую все истории дедушки Федора, который пятнадцатилетним юношей участвовал в войне 1812 года; под конец своих дней Аглая ослепла, но продолжала показывать Анатолику ордена, безошибочно знала их на ощупь: орден Святого Владимира 2-й степени, орден Святого Георгия 4-го класса, орден Святой Анны 2-й степени и так далее; никто не знал, сколько Аглае лет, говорили коротко: сто; несмотря на слепоту, она продолжала прислуживать, и никто с ней сравниться не мог, она поместье знала назубок и всегда могла сказать, где кто находится, делом ли занят или лясы точит; слушая, как школьная кухарка тихо воркует то с детьми, то со взрослыми, Анатолий Васильевич, дабы скрыть наплыв нежности, слабости (да что там, слезы, слезы он старался скрыть!), вставал, снимал очки, с притворной тщательностью протирая их, выходил из школьной столовой, ни на кого не глядя, шел по коридору к дверям, но мог поклясться, что несколько мгновений шел не по школе, а по коридору усадьбы, мимо фамильных портретов, шел через библиотеку, комнату для танцев, где стоял большой грозный рояль, шел через заднюю кладовку с посудой, кухонной утварью, с разложенными на широких крепких дубовых полках полотенцами, скатертями, салфетками (порядок в хозяйстве восхищал маленького Анатолия не меньше, чем стройно расставленные книги в библиотеке), на больших деревянных крючках были развешаны фартуки, косынки, ключи от кладовых, там же висели лопатки, крупные ножи, прихватки, рукавицы, стояли чугунки и… когда он – в замешательстве, почти затмении – выходил из школы, то вместо бульвара видел пустой двор, хозяйственные постройки, конюшню, за красными кровлями цветущие шапки деревьев, по пригоркам вилась сонная дорога, над миром простиралось густое вечернее небо и в ушах Анатолия Васильевича шумел не Менильмонтан, а река Хмелинка.
В редакцию к нему приходили многие, и «патриоты» тоже (кое-кого из них Анатолий Васильевич знал с дореволюционных времен по партии народных социалистов). Лазарев сказал, что с теми, кто занимается ловлей людей, разговаривать не о чем. Игумнов пытался с ним спорить, но Лазарев настаивал: «Они обманом завлекают беженцев и сдают агентам НКВД, а те им платят – две тысячи франков за голову. Как мне с ними говорить? Они – наемные охотники за головами! Посольство их снабдило машинами и бензином для этого, на издание их вонючей газеты СССР дает безумные деньги. Разговора с ними не будет». Он категорично отказывался садиться за один стол с «патриотами» и пригрозил, что в такой редакции, где пьют чай с большевистской сволочью, ноги его не будет. Шершнев обязательно шел и меня с собой брал. Ради этого сдвигались два школьных стола, их накрывали темно-синим сукном с белыми кистями, на блестящий поднос ставили большой горячий чайник, кружки, конфитюр, бисквиты, по обе стороны столов ставили стулья. Делегация от Союза русских патриотов (Марков, Ступницкий и Могилев, – однажды с ними пришли Гальперин и Китов – старые боевые товарищи Игумнова) и редакционный совет «Русского парижанина» садились друг против друга. Машинки и бумаги громоздились на других партах – там сидели зрители, и я в их числе.
Переговоры с «советскими патриотами» походили на давнюю тяжбу с родственниками; «патриоты» знали, что Игумнов их насквозь видит, поэтому старались убедить его в том, будто они на самом деле верят в то, что говорят, они выражали недоумение: «Да в чем вы нас обвиняете, Анатолий Васильевич?.. о каком предательстве речь?..»; «о чем пишете в своем провокационном листке!»; «Вы сеете вражду, Анатолий Васильевич!.. так нельзя… ни к чему хорошему разобщение не приведет»; «Вы не желаете признать роли Советского Союза в этой войне», «не понимаете, какой ответственный момент наступил в отношениях между СССР, Западом и – нами», «как это важно для нас», и многое другое.
Игумнов терпеливо слушал, пил чай, давая им высказаться, смотрел на них с какой-то мышкинской растерянностью, можно было только гадать, о чем он в те минуты думал: когда они изменились?.. что их подтолкнуло?.. захотелось на родину, под теплый подол советского тулупа?.. бесплатные билеты туда и обратно, поездка по декоративным республикам с жирными коровами и грудастыми доярками, застолье с лоснящимися упырями, скатерть, водка, хлеб с солью, пьяные слезы в березовой роще?.. выслужиться перед Сталиным и получить квартиру в Москве?.. работа при посольстве?.. Гальперин, ты ведь против большевиков поднимал казаков, так в чем дело-то?.. а ты, Китов?.. нас с тобой вместе судили… что, тускло жить в эмиграции?.. устали?
Оба старых товарища Игумнова молчали; возмущались Марков, Ступницкий и Могилев, и чем дольше молчал Игумнов, изводя своим спокойствием старых товарищей, тем громче говорили основатели Союза русских патриотов.
Анатолий Васильевич покачивал головой, болезненно улыбался, его круглые очки блестели, на лбу собирались морщины и легкая испарина, а затем он вставал и, театрально прохаживаясь на фоне завешенных тяжелыми гардинами окон, поглядывая то на карту Евразии, то на неандертальца с питекантропом, спокойно твердо отвечал: «Ошибаетесь, господа, если думаете, будто я не понимаю, что за момент наступил в истории, я все прекрасно понимаю, ибо я – историк. Вам это известно. Двадцать лет преподаю. За последние пятнадцать лет, не считая брошюр и монографий, я опубликовал восемь книг, в том числе и о СССР, Сталине, Ленине, Дзержинском. И это вы знаете. Кое-кто из вас мои книги читал и разделял мои взгляды на протяжении многих лет. Видимо, забыли важные страшные вещи, мною описанные. Но я не забыл. Ни на минуту не забываю о том, на чем стоит власть большевиков».
Его перебивали: «другое время… СССР меняется…»; «важно сделать шаг… такой исторический шаг навстречу друг другу…»; «вот и американцы уже поняли, что важно дружить, а не воевать… сколько можно воевать?», «вы вставляете палки в колеса истории!»
«Ах вот как! – воскликнул Игумнов. – Палки в колеса истории? Я-то? Ого! Позвольте вам сказать одну прехорошенькую вещь, господа! – Игумнов снял с полки голову неандертальца, поставил ее на стол перед гостями и сказал: – Каннибалы не перестанут есть плоть никогда!»
Оскорбившись, «патриоты» ушли. Игумнов смотрел из окна им вслед.
– Это только начало, – говорил он, поглаживая голову неандертальца, – это только начало… – Анатолий Васильевич ходил по классной комнате, не замечая, как другие приводят ее в порядок: уносят кружки, сворачивают сукно, расставляют столы, – он ходил и сам с собой разговаривал: – И все-таки, все-таки, господа, я не понимаю, не понимаю… Черт подери! Как? Когда это с ними приключилось? Я могу понять, почему Марков угодил в это болото: у него сына нацисты убили, они с женой вступили в Резистанс, выживали в глуши, голодали и еще прятали у себя беглых. Ярость, понятная и закономерная, их захлестнула и вынесла на советскую сторону. А вот что случилось с Могилевым? Когда сломался Ступницкий? Этого я никогда не пойму. Толстой говорил: человек изменчив, потому судить его нельзя. Да, человек изменчив и текуч, иной болтается, как маятник, из грязи в князи, и обратно, с кем не бывало! Многие садились между стульев. Вот и Милюков плюхнулся, так сказать… Мережковский рявкнул перед смертью… но всякое перед смертью бывает, разум помутился, нельзя строго судить… А есть такие, знаете, в здравом уме, но – слишком осторожны, ни с нашими ни с вашими, мое дело сторона… Только Могилев и Ступницкий определенно свой выбор сделали! Они подались в красные князи! Почему? Мы же все прекрасно помним, каким был Ступницкий! Он был ярый антибольшевик, борец, офицер, ближайший к Милюкову человек… и вдруг – поклоны Богомолову, хвала Гузовскому… Что это? Попытка прилепиться к паровозу истории? – Он ходил и хмурился, вздыхал, смотрел то в окно на бульвар, то снова обращался к портретам на стенах и работам Сольгера: – Ну, Гальперина и Китова, господа, я вытащу из этого болота, их я так просто не отдам, нет, не отдам!
«Русский парижанин» для Игумнова очень много значил, он отдавал своему детищу всего себя и считал, что его сборник – настоящая идеологическая мина; где бы Анатолий Васильевич ни появлялся, он всюду оставлял парочку номеров, даже на Гренель, куда он ходил на беседу с послом, он втиснул брошюрку между журналами на столе секретарши, когда та отвлеклась, и в «Союзе» на rue de Galliera – тоже оставил три выпуска, а после, потирая руки за своим редакторским столом, смеялся и рассказывал:
– Да, неплохо они устроились… Не то, что мы. Ну, разве это не закономерно, что в «Управлении» гестаповца Кобылкина теперь сидят советские патриоты? Знали бы вы, кого я там видел! Какие лица! Какая ирония! Прямо в дверях в меня влетел молодой Турмазов, тот самый, который вместе с другими отпрысками нашей аристократии, никому не в обиду будет сказано, был в кадетском корпусе Версаля. Я там недалеко жил и много раз видел, как они маршировали с российским флагом, с песней, в голубых касках, в белых рубашках и черных погонах с инициалом царя Николая. Немцы им салютовали. А теперь он – советский патриот! Вот так пируэт! Молодой человек мгновенно перекрестился. И его отец, когда-то монархист, пытался вернуть Святую Русь своими писульками, которые печатал в фашистском «Вестнике», нацистский подпевала, а теперь он в штате записных советизанов! Вот так дела! Комедия!
– Анатоль, ты слишком строг к людям, – сказал Шершнев.
– Я слишком строг?
– Видишь ли, этот молодой человек вряд ли по собственной воле в кадетах оказался, родители туда его запихнули… да и надо же было где-то учиться…
– Ему было восемнадцать, когда он маршировал! Мой дорогой Серж, не говори мне, что восемнадцатилетнего человека можно куда-то там запихнуть, как клизму какую-то, прости Господи, в восемнадцать человек делает свой выбор. Кто-то делает выбор и оказывается под бомбежкой в форте Баттис, – Крушевский от неловкости вжал голову в плечи, – а кто-то в голубой каске, раздобрев на немецких харчах, шагает по мостовой оккупированной Франции. Кто-то из форта Баттис попадает в концлагерь, бежит из него и, пройдя уличные бои, голод и прочие мытарства, становится сотрудником нашей редакции. А кто-то снимает белую рубашку с черными погончиками, стягивает гольфы, снимает голубую каску и вступает в Союз советских патриотов! Неужели ты не видишь разницу? Ты будешь искать оправдания этим людям? Не надо! Потому что это оскорбляет выбор, который сделал Александр и каждый из здесь присутствующих! Каждый! Ты знаешь, в каких условиях мы все трудились и выживали во время оккупации…
– Анатоль, Анатоль…
– Я хорошо знаю этих людей. Это прихлебатели, паразиты. Они упиваются Россией в своих квартирах, украшенных календарями и иконами, у них в сервантах стоит русский фарфор, на пуфах лежат гобелены с кошечками, они постятся и молятся по расписанию, пьют водочку и поют русские песенки, свою Россию они вывезли, им не нужна та Россия, которая простирается от Балтийского моря до Тихого океана, на нее им плевать! Они уютно уживаются со своей собственной комнатной Россией, и чтобы продолжать комфортное существование, им надо держать нос по ветру и приспосабливаться. И они приспосабливаются: подачки из Кремля идут щедрые. Настолько щедрые, что даже французские писателишки, как тебе известно, не чураются писать в красные газетенки! На этих индивидов мне наплевать, но, к сожалению, они сделают все возможное, чтобы передать в руки Сталина как можно больше русских беженцев, а заодно и сдать НКВД таких, как мы.
– Анатоль Василич, я просто хотел сказать, чтобы ты так сильно не нервничал…
– Хорошо, – говорил Игумнов, поправляя на себе старый пиджак, стряхивая с рукава волосы и перхоть, – я не буду нервничать. Я просто выпустил пары. Прошу у всех прощения. Что касается дела, я с ними договорился – еще раз встретимся.
– Зачем?
– Я уверен, что можно переубедить некоторых «товарищей». Есть среди «патриотов» те, кто ошибкой туда попал. Я столько лет знал некоторых из них… столько лет… Они еще одумаются. Вот Маклаков же одумался. Отступился. Понял. Написал, что понял, вы сами читали. И эти поймут. Не всем скопом, но кое-кто поймет, я уверен. Я хочу, чтобы они знали: дверь для них остается открытой, они еще могут выйти из тумана, их тут ждут. И вы должны понять: чем больше их уйдет из Союза, тем ясней станет общая картина. Я хочу увидеть, как они каются. Хочу увидеть их открытые письма в нашей, черт подери, газете!
Лазарев считал, что Игумнов напрасно тратит время и силы, напрасно ждет, и даже если кто-то из них опомнится, Лазарев ни одной из этих заблудших собак руки до конца дней своих не подаст, но по-прежнему «Свободный клич» и «Русский парижанин» в виде сборников и тетрадок выходили вместе и печатались на одном станке, что стоял в хозяйственной пристройке на rue de la Pompe под присмотром Ярека и Егора; там, кстати, и познакомились Лазарев с Глебовым, их легендарная беседа, опубликованная в «Свободном кличе», состоялась у меня в патио. Как сейчас вижу: на столике перед ними чашки, чайник, бокалы, бутылка вина, пепельница, Лазарев с блокнотом и карандашом, Глебов с сигаретой, нога на ногу, лиственные тени шевелятся на его белой рубашке, грустная улыбка…
Отца Егора расстреляли в период коллективизации (причиной стал кабанчик), осенью 1932-го мать отправила одиннадцатилетнего Егора из Белоречинска к своему брату в Черкесск, но голод был и там, и если бы не самогон, который дядя прятал зарытым в землю (пили по рюмке в день) да охота с рыбалкой, Егор не выжил бы. Видел он и убийства, и умирающих на улицах людей, и трупоедство, и арест дяди тоже видел, после чего начались его странствия по всей стране, вплоть до Амура, а потом война, плен, концлагерь… Все это можно прочитать в журнале «Свободный клич» № 5 (в рубрике «Беседы с невозвращенцами»), но особенно мне запомнилось одно удивительное отступление, на страницы журнала не попавшее. Глядя на записывающего интервьюера, Глебов улыбался… и вдруг сказал: «Вот вы в своем журнале пишете о свободной России, о свободе для народа, о свободе слова и демократии, я раньше-то даже не задумывался о таком, я не понимал, что такое свобода, демократия, до сегодняшнего часа, я сейчас могу с вами вести так беседу без оглядки, теперь понимаю… Думаете, я не испытываю стыда?»
«А за что вы испытываете стыд?»
«Я стыжусь за наше рабство, в котором мы живем. Мы с вами несколько часов говорим, я всю жизнь перед вами развернул мою. Пока рассказывал, словно со стороны посмотрел. Я понимаю, в каком жутком рабстве мы там живем. Раньше не понимал. Отца взяли и расстреляли, назвали так: раскулачили. Мне тогда было семь лет. Последний раз его видел на свидании. Я и не знал, что это будет навсегда. Мать на меня надела большую белую накрахмаленную рубаху, новые штанишки и ботиночки. Я в первый раз надел ботинки в тот день. Я почти круглый год босым бегал. Ботинки лежали, ждали часа. Думали, я в школу в них в первый день пойду. А вот пришлось идти на прощание с отцом. Они мне немного велики были – не подгадала. Когда ей сообщили, что отец умер в тюрьме, так сообщили: умер, она убивалась, никто успокоить не мог, а потом она меня прогнала, она била меня от души: иди, говорила, иди пока жив, била и плакала, и я плакал, уходить не хотел. Если б не ушел, не выжил бы. Ее я так и не видел с тех пор. Мы с детства в рабстве живем, и не зазорно нам. Для нас это обыкновенно. Никто не стыдится, что с нами так можно поступать, а мне теперь стыдно. И еще мне стыдно за то, что я с вами об этом говорю, в этом признаюсь. Другие там меня за эти слова просто камнями забили бы. Без суда и следствия. Без НКВД. Обычные люди. Просто чтобы не пиздел. Потому что я такой же, как все, а потому терпеть и молчать, как все, должен».

 

«Свободный клич» и Игумновские сборники бесплатно раздавали юные добровольцы на rue Daru и Denfert-Rochereu; Анатолий Васильевич считал, что «сборники статей и стихов» не вызовут претензий со стороны французских властей: разве можно тетрадки считать «политическим органом» или «периодической прессой»?.. Но именно так их называли в посольских депешах, летевших с курьерами в Министерство внутренних дел и Префектуру. После первого номера «Свободного клича» советское посольство сразу пожаловалось на Лазарева: «лживый политический памфлет», который выходил без лицензии, – переодетые в гражданскую одежду агенты репатриационной миссии вломились в квартиру Лазарева, но никого, кроме залетевшей синицы, не нашли, птица сидела на краешке книжной полки и тихонько, но очень мелодично посвистывала; к Игумнову полиция пришла в неурочный час – Анатолию Васильевичу ставили пиявки на спину, и он, находясь в таком неловком положении, с ними разговаривал. «Я не являюсь собственником ни одной газеты. Я живу, пишу и работаю на благо страны в согласии с указами временного правительства Франсуа де Мантона, я считаю эти указы абсолютно верными и незыблемыми, утверждающими свободу слова и плюрализм мнений как в печати, так и в радиовещании. Да здравствует свобода слова! Я – составитель и редактор книг и учебников по литературе и истории. Еще я – писатель, культуролог, литературовед и историк. Да, я участвовал в выпуске единоразового историко-литературного листка, но ведь это не преступление, потому что листок – не периодическое информационное издание. Студенческий листок, в котором студенты пишут, не требует лицензии, потому как политическим не является. В него входят сочинения студентов, которыми они гордятся. Может быть, там проскальзывают политические взгляды, но студентам это простительно, не правда ли? Если хотите, мы можем прекратить. Для этого надо поговорить со студентами… Все это, право, несерьезно, не стоит так беспокоиться… А что еще? Все! Больше у меня ничего не выходит. Средств нет! Даже в соответствии с указом от двадцать шестого августа, с которым я полностью согласен, я бы не смог предоставить документацию о моих доходах, не говоря уже о вышеупомянутых изданиях, – они не являются коммерческими! Их не продают – их раздают бесплатно студенты. Я полностью согласен с утверждением в указе от двадцать шестого августа: пресса не может и не должна быть средством обогащения частных лиц! Не должна! Не может! Она должна служить инструментом духовного развития человека! Подписываюсь! Посмотрите, как бедно я живу!» Он обвел рукой свою комнату. И правда: в квартире Игумнова почти не было мебели, большой старый потертый стол, ящички которого не выдвигались (днища провалились), огромный платяной шкаф, набитый жалкой одеждой, издававшей затхлый запах, узкая металлическая кровать, на которой он и произносил свою речь, лежа на животе (с пиявками на спине), взмахивая руками, как учащийся плавать; голые стены и полы, даже лампа на столе стояла без абажура; на кухне – примус, несколько кастрюлей и чашек (одна из которых, хрупкая, с отбитой ручкой и щербатым краем, простая, без узора, была особенно дорога – любимая с детства чашка), небольшой стол и два табурета; все пустое пространство занимали тиражи спасенных Анатолием Васильевичем журналов и книг. Французские полицейские спросили, не занимается ли он и его студенты антибольшевистской пропагандой, Игумнов взмахнул плавниками, изобразил замешательство, предложил им самим в этом разобраться; они взяли парочку экземпляров Les Cahiers для проверки и как-то забыли о нем. Игумнов продолжал в одиночестве до поздней ночи жечь свет в школьном кабинете, разговаривал с головами питекантропа и неандертальца, гонял мух, придумывал заголовки, бормоча себе под нос, вырезал журавлей и лисиц, усердно печатал на машинке, составлял разнообразные списки, раскладывал на всех партах материал, подбирал шрифты, бумагу, мечтал, как будет выглядеть его газета через год-другой (авось, найдутся средства и давление на независимые печатные органы ослабнет); он представлял, как его газета появляется в киосках и на прилавках книжных магазинчиков, как он встречает своих знакомых со свернутым в трубочку экземпляром; воображал, как из себя выходят в советском посольстве, а в Америке Алданов восклицает: «Ну, вот! Теперь мы видим – есть в Париже русская эмиграция!» Переполненный идеями, он собирал людей, произносил речь, выслушав его, вся редакция дружно приступала к работе: пили чай и балагурили, спорили, рассказывали анекдоты, делились новостями, жаловались на житейские неурядицы: безумные цены на непригодные продукты, карточки, ужасный транспорт, давка на черном рынке, убийство, похищения, разбой на дорогах Нормандии, цены на отопление и электричество, ограбленные виллы, советские патриоты, ржавый водопровод, крыши прохудились, стекол нет, отравление углекислым газом в автобусе, самоубийство, транспорт, ужасный транспорт!.. репатриационные лагеря растут как грибы!.. на улицах тысячи Ди-Пи!.. портреты Сталина продаются на набережных Сены… Игумнов хлопал ладонью по столу:
– Хватит сидеть! Выпускаем экстренный выпуск! Немедленно отправляйтесь в Борегар и эти новые лагеря: в Нормандию, в Бержерак… Где там они, Грегуар? Привезите мне материал! Такой, чтобы вся советская система рухнула! Полетела кувырком вон из Франции!!!
Все разбредались кто куда; далеко не искали, высокопробный материал был под рукой; Шершнев садился на скамейку в парке, открывал свою тетрадку и через пару часов приносил дюжину страничек превосходных сюрреалистических рассказов, от которых у редактора закипала кровь, он хвалил Сержа. Крушевский открыл свой дневник и дал почитать Розе Аркадьевне историю о том, как он сходил в Храм Христа Спасителя в Аньере на rue du Bois, 7 bis.

 

5. VIII.1945
Впервые был в этом храме. Меня поразила сама церковь. Обыкновенный особняк, каких много в Аньере, да и в Париже вообще. Длинная узкая улочка тянулась к нему вдоль железнодорожных путей, поезда с грохотом неслись мимо. Я зажимал уши руками. Долго в нерешительности стоял возле ворот. Было много людей, в основном рабочие, простые, бедные люди, они шли семьями, тянулись длинным ручьем. Оказывается, в Аньере немало русских. Все пришли на службу митрополита Евлогия. Я увидел знакомые лица. Даже из Сент-Уана сюда приехали! Пришли и Боголеповы – все семейство. Старик мне обрадовался, взял под руку. Его жена мне улыбнулась, дочери не обратили на меня внимания. Николай ничего не сказал. В церкви мне показали местное чудо – икона Воскресения Христова. Старик рассказал легенду: икону нашла Любовь Гавриловна! Я удивился. «Это было в тридцать пятом, что ли, году. Она увидела, как дети дощечкой какой-то играются, в луже запускают кораблик. Ей показалась форма дощечки подозрительно гладкой. Она забрала ее, принесла домой. Я посмотрел, почистил и понял, что это икона. Отнесли в Храм, где ее реставрировали. Прекрасная икона!» Я согласился: прекрасная! Приехал владыка Е. Все ему кланялись, как царю. Служба была не очень торжественной, но вызывала чувство. У многих глаза блестели от слез. Я не крестился, стоял в стороне, смотрел. Потом была проповедь и выступление митрополита, которое он важно закончил тем, что надо стремиться всем как можно скорей вернуться в Россию. Началось роптание, кто-то громко сказал, что не для того бежал оттуда, чтобы возвращаться. Владыка не смутился, с усталостью заметил, что его это не удивляет: дескать после завоевания Вавилонского царства царь Кир отпустил иудеев в родной Иерусалим, однако вернулось всего только сорок две тысячи триста шестьдесят человек (1-я книга Ездры, 2:64–67), остальные держались за старое, не сдвинулись с насиженных мест – и все из-за шкурных личных интересов! Люди оскорбились и ушли. Кто-то напоследок крикнул: «Вот вы сами и поезжайте!» Некрасиво. Остались Боголеповы и те, что к ним на собрания ходят (их, кстати, становится меньше и меньше).

 

Роза Аркадьевна перепечатала и показала Игумнову, слова митрополита его возмутили, он решил эту историю осветить в следующем номере. Попросил расписать подробней. Александр воодушевился, рассказал о Боголеповых и собраниях в Аньере, припомнил, что видел там одного из «патриотов», описал его… Игумнов заинтересовался: «Ага! Вы, значит, Могилева там встречали! Ну, ну…» – «Я тогда не знал… кто он…» – «А можно вас попросить продолжать посещать эти вечера?» Александр согласился: «Пригласят – пойду», и затем вспомнил о своей встрече с советским беженцем Сергеем, которого он отвел на rue Réaumur, 116. Лазарев отправился к Софье Михайловне. Сергея поселили в глухой провинции, где тот, притворяясь немым, вместе с несколькими другими Ди-Пи дожидался документов или отправки в Южную Америку – все было неопределенно. Лазарев долго беседовал с нелегально проживавшими и сделал замечательный материал. За ним поставили рассказ о том, как жители Целовеца и прилегающих деревень – и австрийцы, и словенцы – выловили из реки Муры трупы преданных британцами казаков, похоронили, поставили кресты, украсили могилы цветами, свечки зажгли и отправили ходока в ближайший православный монастырь заказать панихиду. В криминальной хронике снова были похищения агентами репатриационной миссии (читай НКВД) советских граждан, не желавших возвращаться в Советский Союз, и ограбления, совершенные на территории Франции русскими беглецами и дезертирами, драка в провансальском кабачке, взломанные погреба нормандских винокуров, похищенная живность, особый интерес вызвали разграбленные виллы департамента Сены-и-Уаза – расследуя это дело, французские полицейские взяли след, который привел к воротам лагеря Борегар, ворота лагеря не открылись для них даже после запроса, сделанного Министерством внутренних дел в советское посольство. Вновь французская полиция обращается к «товарищу Богомолову», чтобы вызволить из казарм Рёйи своих граждан, месье Дюпона и мадемуазель Кафритцу, причины задержания коих на территории советского репатриационного лагеря с середины июля по начало августа 1945 года выяснены не были. В тех же числах в лионском квартале Пар-Дьё произошло столкновение советских военных с французскими правоохранительными органами, стычка случилась на почве недоразумения по поводу полномочий, которыми, как были уверены советские военные, они обладали, – советские военные считали, что им было дозволено вольготно патрулировать улицы Пар-Дьё, останавливать прохожих, проверять их документы без особых на то причин (они искали русских невозвращенцев), – французские полицейские приняли их действия за разбой, в результате чего советский лейтенант Лиманский был госпитализирован с пулевым ранением в ногу. В конце номера поместили коротенькие литературные рецензии, стихи, перевод новостей с французского радио о событиях в провинции: фифи останавливают поезда и машины, конфискуют имущество, табак, бензин, масло, мясо, алкоголь. «По исчислению швейцарской прессы количество новых русских эмигрантов доходит до 800 000 человек – указанная цифра значительно подскочила бы, если бы не Ялтинские соглашения союзников о насильственной выдаче советских граждан». Адрес международной организации помощи беженцам всех стран: Secours International aux réfugiés, Berne, Schöbergrain, 2. Номер заканчивался фрагментами из эссе Поля Клоделя «Время в аду». Все были довольны, выпуск получился сильный и наделал много шуму, один Игумнов ворчал:
– Нет, не то… Недостаточно хлестко! И вообще, нужно организовать независимое общество русской эмиграции. Независимое Общество Русской Эмиграции Франции. НОРЭФ. Как? Звучит? Необходимо собраться и все это обдумать, обсудить… После постыдного явления в посольство нас нет. Мы должны стать настоящей политической силой. В каждом лагере есть люди, которые не хотят уезжать, они передают записки, что готовы бежать, а мы ничем им помочь не можем, передаем им свои записки, чтобы держались, они там в тюрьме перед отправкой в ГУЛАГ, они на нас надеются, а мы ничего не делаем, чтобы им помочь!
– А как бы вы хотели им помочь? – спросила Роза Аркадьевна.
– Да, Анатоль, – подхватил Вересков, – лагеря-то за решеткой. Даже с пропуском пускают не каждого. Контроль ужесточился.
Они долго размышляли над тем, что можно было бы сделать… и придумали.
В сентябре в советских лагерях в честь начала учебного года устраивали детские праздники, директор русской школы договорился с послом, что его ученики и учителя покажут советским гражданам представление «Изумрудный город страны Оз», и началась суета, идея исходила от Игумнова, постановку делали на ходу, участвовали все кому не лень, кромсали книгу и ссорились, я написал все песни и сыграл роль Короля Нома, школьники были моими гномами, я играл на клавикорде, а они пели и танцевали под мой аккомпанемент, Дороти сыграла очень смышленая русская девочка из достойной эмигрантской семьи (в посольской газете отметили: «обаятельная местная девочка, которая говорила по-русски с сильным акцентом»), на роль Жестяного Лесоруба уговорили Крушевского (он боялся, что будет заикаться, а я ему: «Ну и заикайтесь себе на милость! Вы же заржавели – сам Бог велел заикаться»), Трусливого Льва играл довольно пожилой актер Лев Олегович Дробин, старику пришлось тяжелее всех, его отговаривали, но он настаивал, в марлевом костюме он еле переставлял ноги и почти не пел, но рычал громко, душевно. В труппе было еще пять или шесть актеров-любителей, которые играли несколько ролей зараз, школьники переодевались чаще всех: им пришлось изображать всех маленьких созданий. Было очень жарко, суетились много, но все по делу, иначе было не сыграть. Ездили в школьном автобусе, стареньком и тряском; духота, пыль на дорогах стояла адская, детей укачивало; в Бретани было полегче – море, ветер, моросящий дождь. Успех всюду случился фантастический, нас не хотели отпускать, провожали толпой, лагерная администрация не замечала, как под шумок раздавались номера американского «Социалистического вестника», «Клич» Лазарева, игумновские «тетрадки», – а самое главное, не замечали, как с нами уезжали Ди-Пи. Всего удалось вывезти восемнадцать человек, немного, но как говорил Игумнов, на счету каждая жизнь, и был прав. В ответ на эти «бегства» советская агентура устроила облавы. В военной форме, вооруженные до зубов, они обрушились на детский лагерь о. Александра Чекана: кто-то донес, что о. Александр у себя держал бывших советских граждан – повара и его жену с детьми. Женщину арестовали, а повар с детьми скрылся. Советские молодчики избили двух русских эмигрантов, выпытывая, куда мог бежать повар, требовали, чтобы того нашли и привели в полпредство. В Русском Доме для престарелых княгини Мещерской советские военные (вероятно, те же, что совершили налет на колонию о. Чекана, так как в их главе был примечательно жуткий комиссар с железными зубами) устроили ночной обыск – никого не нашли. Дети и старики были в ужасе. Дабы как-нибудь сгладить ситуацию, военные угощали напуганных конфетами. Игумнов не преминул эти инциденты осветить в своем самопечатном органе. В нижнем храме Собора Александра Невского на рю Дарю митрополит Евлогий на собрании духовенства произнес речь о возвращении в Россию. Между тем ждут прибытия из Москвы митрополита Николая. Умер Лев Дробин. Пока готовили некролог, пришел мрачный Шершнев, принес готовый материал о похоронах Зинаиды Гиппиус. Описал свой поход. На похоронах встретил Усокина. И зачем он только туда пришел? Неужели поесть? Людей было мало. А приличных еще меньше. Пришли какие-то совсем незнакомые. Потолклись и разошлись. Бродяги… а может, примерещились? Из ветвей и теней склеились. Из моих снов вышли и встали перед глазами те, кого хотел и не хотел видеть. Кто из нас властен над своим подсознанием? Шершнев знал, что так и будет. Знал, что люди не придут, а какие-нибудь черносотенцы заявятся поглумиться. Накануне он ходил и подбивал идти с ним. Все говорили «да-да, обязательно будем», но не пришли, а Усокин, будь он неладен, пришел, прицепился к Шершневу, тащился рядом с похорон и все время тарахтел, как заводной:
– Вот, Серж Иваныч, посмотри-ка сюда. – Он достал из кармана газету «Русский патриот», театрально развернул. – Смотри! Хошь не хошь, Серж Иваныч, а большевики теперь в мире сила номер один, и Франция со дня на день будет красной. Неспроста вся наша элита к ним в посольство бегала! Смотри, что пишет Бердяев. – Шершнев не стал слушать, сказал, что ему все равно, что пишет Бердяев, и тот убрал газету. – Ладно. Тогда вот тебе, что Евлогий говорит. – Но и этого слушать Шершнев не стал. – Тебе все равно, а мне нет. В днях моих хоть какой-то просвет появился. Прямо вторая молодость. Даже стишки писать снова начал. Неприличные, как и прежде, все же веселей. Это так, побочное. Дела первостепенной важности – это, конечно, Россия, подготовка к перевалу. Это осознать надо. Рассвет, возрождение, новая эра вылупилась из доисторической скорлупы. Да, мне теперь многое ясно стало, теперь знаю, что делать. Вот и сегодня не просто так сходил. Вот я тут всех, – он вынул из кармана вчетверо сложенную мятую бумажку, развернул с аккуратностью, на ней крупными буквами карандашом были записаны имена людей, в том числе и Шершнева, – буквально всех и каждого я тут записал, и себя тоже не забыл, всех, документ, на этом документе у меня все, кто пришел сегодня на похороны жидовки, антибольшевички, фашистки, срамницы, тьфу на ее могилу! Сами помните, с кем они были, выступление мужа ее на немецком радио помните? Такое нельзя забыть. Отнесу в Комиссию на Бижо, пусть там возьмут на заметку. Ох, Сергей Иваныч, помяните мое слово, начнется! Возмездие. Скорей бы уж!
Шершнев остановился в сильном недоумении. Глаза Усокина блестели безумно, щетина топорщилась, волосы торчали клочками во все стороны. Он стоял и переминался. Шестьдесят лет, а резвости, как в молодом!
– Вы это серьезно? – спросил Шершнев.
– Вполне серьезно, – ответил Усокин. – Второй месяц пишу один документ. Пока не озаглавил. Может, так и оставлю – Документ, а может, так: Отчет о жизни русской белой эмиграции. Вот туда я всех-всех, кто чем занимался, кто что говорил, писал, все документально, о каждом…
– И что потом? В советскую миссию понесете?
– Да! Пусть напечатают! Чтоб как в зеркале каждый себя увидел! Я теперь повод и смысл повсюду являться обнаружил. Буду ходить и документировать! Это чтоб вы наперед знали. Я не подличаю, а пишу как есть. Это не донос, а отчет о нашем бытовании. Потому что все виноваты. Нет невиновных. В чем-то да провинились перед Россией-матушкой. Я каюсь таким образом, понимаете? Мережковский-то к Розенталю за денежками бегал? Бегал. Многие, очень многие на еврейские денежки существовали. Иуды! А я – никогда! Вот большевики-то нас теперь и рассудят!
После этих слов голова Усокина сделала оборот на триста шестьдесят градусов – и еще, и еще – вывинтилась из шеи совсем, взвилась на самые ветви дерева, там повисла скворечником, к ней тут же слетелись синички, бойко щебеча, птахи вились вокруг головы, влетали в нее сквозь отверстие в шее, вылетали через распахнутый рот, а одна, самая настырная, выбила глазное яблоко и громко запела из своего окошечка. Шершнев поймал глаз и спрятал в карман. Посмотрел на повисшую черепушку – из ушей неприлично высунулись гусеницы и извивались – попрощался с ней и пошел. Тем временем подлинный Усокин был уже в нескольких шагах, он чуть ли не бежал по кладбищенской тропинке, скользил, чертыхался; перед тем как свернуть и раствориться в дымке, он обернулся и крикнул что-то, кажется, «теперь события будут развиваться стремительно, Серж Иваныч, помяните мое слово!».
– А нужно ли об этом? – поморщился Игумнов.
– О чем? – Шершнев растерялся. – О глазе?
– Нет, о глазе-то как раз хорошо. Это ты в своем духе, по-шершневски. Я о другом думаю. Нужно ли нам писать о похоронах? – Игумнов встал и начал расхаживать, рассуждать. – Какая задача у нашей газеты? О чем мы пишем? На чем сосредотачиваемся? Какая основная цель? Я вот о чем думаю. Усокин как раз вписывается, а вот госпожа Гиппиус, боюсь, что…
Серж аж приподнялся, но Игумнов не дал ему возмутиться, усадил.
– Основная цель, – продолжал он, – не какие-то там события, которые происходят в повседневной частной жизни некоторых эмигрантов или даже французов, а борьба с пропагандистской машиной большевиков. Вот я и спрашиваю себя, и вас заодно, нужно ли в нашей газете писать о смерти Гиппиус?
– А как же? Я не понимаю… Это же Зинаида Николаевна…
– Ну… мы же знаем, какие у нее были взгляды…
– Какие?
– Ну, Сергей, ты понимаешь, о чем я. То выступление Мережковского еще не забылось… да и вряд ли его кто-нибудь забудет…
– Да при чем же тут это?!
– Как же, как же. Это тебе кажется, будто нет тут никакой связи. Я должен тебе, Сережа, напомнить, что мы выступили против хорошо вышколенной агитационной политической организации, которая уже не первый десяток лет ведет наступление, и вот дошла эта красная машина до Парижа, вот она здесь, перед нами, и тут нам никак нельзя оступиться, потому что нас на прицеле держат и осечки ждут. И я знаю, что про нас скажут, если мы напишем о похоронах Гиппиус…
– И что про нас скажут, если мы напишем о похоронах Зинаиды Николаевны?
– А вот что: мы тут пишем антисоветские статьи и чествуем тех, кто поддерживал Гитлера. Мы себя ставим в уязвимое положение. Нас молниеносно объявят фашистами!
– Ладно, – Серж встал, – я вас понял, господин редактор.
– Серж.
Шершнев не смотрел на Игумнова. Он не хотел его слушать. Я так и знал, думал он. Этим кончится. Так и знал. Отвернулся. Обидно. Зонтик.
– Где моя шляпа?
– Серж, стой.
– А, вот она.
Все так же не глядя на Игумнова, он сделал едва заметный салют и, не говоря ни слова, вышел (слегка хлопнул напоследок дверью). Два дня Игумнов успокаивал Шершнева, обхаживал, наконец, пообещал напечатать его очерк, и они помирились.
За ссорой с Шершневым последовала ссора с Гвоздевичем: все началось с невинного монолога Грегуара – он прохаживался по классной комнате и от нечего делать сотрясал воздух:
– Ах! Как я скучаю по человеку! Как скучаю! Дайте мне человека, обыкновенного человека! Без России, без Америки, без паспорта и политических вшей! Я тоскую по всему простому в нем! Я уже не помню обычного разговора ни о чем. Я забыл, что такое приватная светская беседа. Все, как в сомнамбулическом сне, говорят одно и то же, балаболят, как бубенцы на единой для всех упряжи.
– Ой ли? – зачем-то встрял Гвоздевич. – Прям-таки все масса и бубенцы? Взять меня, например. Неужели я – бубенец? И я книгу готовлю, между прочим. Это еще как личное! Экспериментирую со шрифтами, как в прежние времена.
– Книга, говоришь, – ядовито сказал Игумнов, – стихи…
– Да, стихи. Что ж теперь стихов не писать? Одной агитацией заниматься? Глупо.
– Что глупо? – Лицо Игумнова засветилось от негодования.
– Да все это глупо, – в сердцах сказал Гвоздевич, и его понесло: – Какая разница – царь-батюшка или Сталин? Неужели до вас всех еще не дошло, что никакой разницы нет! Царизм или большевизм! Не помните, как в царские времена чеченцев убивали? А как унижали простого человека? Чуть что – в морду! Солдата секли. Лазов и турков давили. Всех, кого только можно, под царскую подкову и печать сверху – шмяк! Я это видел в Гюрджистане и Лазистане. Насмотрелся тупости и чванства российских войск, абсурда и близорукости тыловой администрации. Я сыт по горло русской окраинной политикой. Меня тошнит от колониального империализма и русского джингоизма. Грабеж, насилие, захват земель. Политика нагайки, виселицы и штыка! Русь – чужой кровью упьюсь!
– Ну, это чистой воды русофобия, – сказал ошеломленный Вересков. – Это даже неинтересно…
– Так что, Илья, – сказал Игумнов, нервно подергиваясь, – теперь на всех наплевать? Так и так – все одно. Тебе не жалко тех, кто уедет и, вероятно, окажется в каком-нибудь лаге, под каблуком?
– Не имеет значения…
– Ах, вот как?
– Не перебивай, Анатоль! Я сказал: не имеет значения, что я чувствую, жалею я или нет. Над всем стоит Рок. Он превыше всех. Я – ничто. Даже если б жалел я, допустим, то выходило бы, что я для себя этим занимаюсь, своим чувствам потворствую. Или вот как вы: из ненависти к большевикам, наперекор им, вашу ненависть питаете. Нет, не в жалости и не в ненависти дело.
– А в чем? – спросил Вересков. – Газету, что ли, теперь не делать?
– Да делайте что хотите. Я же о свободе личного выбора говорю. Пусть едут, если они так решили. Дайте им самим решить.
– Ты не прав, Илья, – сказал Игумнов. – Это не совсем личный выбор. Пропаганда сталинская, вот что тут склоняет чашу весов. Некоторые просто запутались. Они поддались очарованию. Наслушались этих индюков, советских патриотиков. Увидели, что Бердяев или Одинец написали, и встали в очередь. Поверили Евлогию по наивности или простоте душевной. А другие – по закону толпы: куда все, туда и я. Может, чаша-то весов совсем чуть-чуть колеблется, и тут мы можем весы склонить на нашу сторону, спасти человека.
– А кто вам сказал, что это ваше дело? – ухмыльнулся Гвоздевич. – Кто вы такой, чтобы колебать весы в сердце человека? Забыли, что об этом уже писали? Я себя богом не считаю и качели подталкивать не хочу. Творить добродетель не спешу. Нет ни зла, ни добра в чистом виде. Между ними грань тончайшая. Не знаю я, не знаю. Ни в чем не уверен. Вы меня, выходит, в искушение вводите. Подталкиваете: пойди, Илья, спаси их. Откуда мне известно, что я поманю их на спасение? Я не уверен, что сделаю лучше, если кого-то схвачу за лацкан и уговорю остаться. Может, ему самое время ехать в Россию. Может, там ему будет лучше. Каждый сам должен решать, что делать со своей судьбой. Я в свое время насилу из России вырвался. Тараканом вильнул прямо из-под каблука – сначала царского, потом большевицкого. Многое повидал, и мне тогда уже все было ясно – и про большевиков и белое движение, про личные интересы, про политиков и агитаторов. Помните, как судили Юденича? Как деньги из него вытягивали? По сю сторону, во Франции, в демократической стране… Деньги за папиросы… Всю армию он кормил, поил, табаком снабжал, вступая в рискованные сговоры с европейскими спекулянтами, чтобы на Петербург идти – и ведь почти дошел! – а когда проиграл, во Францию приехал, что ему устроили предатели? Как его по судам таскали! И это один из тысячи примеров. Вы не хуже меня знаете, что подлецы и предатели, низкие люди во всех сферах России были всегда. СССР не на пустом месте и не за одну ночь построился. Зерно упало на благодатную почву.
– Допустим, что так, допустим, ты прав: зернышко в России упало на вспаханную, возделанную, щедро удобренную почву. Ну а как Франция большевистской станет? Посмотри вокруг, все к тому идет.
– Оставьте Францию французам. Что вы всюду лезете? Типичные русские интеллигенты – всюду лезть, всех учить жить, и французов, и американцев. Своей страны нет, так теперь этих учить будете? Их страна, пусть сами разбираются. Мало вам того, что вы пишете в книгах…
– А что я такого в книгах пишу?
– Да пишите что хотите! – Гвоздевич двинулся к двери, но Игумнов подскочил, встал между ним и дверью.
– Нет, погоди, Илья. Некрасиво получается. Мы – «пишите что хотите», а ты будешь сидеть на своем заводике, ткани красить для мадам Шанель и в свободное от работы время стишки кропать?
– Да, именно так. Кто-то же должен…
– Хорошо. Допустим. Один ты помнишь о высокой цели. Мы погрязли в мирском, тварном, а ты, как Сизиф, продолжаешь катить свой камень. Предположим. – Игумнов хрустнул пальцами, побелел, у него на лбу пот выступил, он сделал паузу, взвешивая, говорить или нет, прочистил горло, собрался с духом, сказал: – Ну… а как же Володя Свечников? Сколько теперь таких свечниковых пребудет?
– Не приплетайте! – крикнул Гвоздевич. Его глаза вспыхнули, лицо исказила гримаса ярости. – Это другой случай. Это было его собственное решение. – Он тут же овладел собой, его лицо окаменело, стало бледным и безразличным, точно в нем что-то захлопнулось, и огонь, только что показавшийся и чуть не вырвавшийся с угаром ругательств, скрылся. – Всё, – сказал он ледяным голосом, проверяя пуговки рубашки у горла и поправляя галстук. – Я вам свою точку зрения высказал. С совестью моей говорить я буду один. Всего доброго. Желаю вам удачи в вашем непростом предприятии.
Он прошел мимо оробевшего Игумнова. Роза Аркадьевна поставила на стол редактора чай с мятой, Анатолий Васильевич медленно подошел и тяжело сел, вытянул ноги, как никогда похожий на учителя. Роза Аркадьевна вышла. Некоторое время все молчали. Вересков вздохнул, но тишины не поколебал. Крушевский посмотрел в окно: Гвоздевич шел, слегка хромая; Роза Аркадьевна держала его под руку.
* * *
Вскоре после этой сцены Гвоздевич появился на Аньерском мосту. Александр сразу узнал его: стремительная походка, назад зачесанные волосы, высоко вздернутый подбородок, он шел словно с презрением к самому ветру и дождю.
– А я к вам шел, – сказал он. – Я знаю, вы не можете и не обязаны… Тем более что все ясно… То есть все бессмысленно… Но все-таки, все-таки… Поймите, я все равно хочу, чтобы вы для меня и для нее… для нас…
– Что? Осмотреть вашу… жену?
– Для этого не потребуется ничего. Вы просто придете и посмотрите, а потом мы выйдем, вы уйдете. Все. Ничего больше. Я не требую чуда. Одно явление на нашей квартире, осмотр, уйти. Не более того. У вас есть ваши принадлежности? Все, что обычно требуется?
– Да, в башне.
– Идемте!
Гвоздевич стремительно пошел вперед. Александр послушно поплелся следом (когда калитка скрипнула, за окном в усадьбе кто-то на них глянул, было неприятно).
В башне Гвоздевич высказал странную мысль.
– Знаете, моя жена все время говорит, что будущее за Советским Союзом. Видимо, так на нее подействовало освобождение. Что, если я вас ей представлю как советского доктора? А? Доктор из Советского Союза?
Крушевский пожал плечами.
– Ну, тогда берите ваш саквояж и идемте.
Долго ехали на трамвае. Всю дорогу молчали. Крушевский нервничал, как если бы они собирались совершать какое-нибудь преступление. Для неедля насЯвление… Чтобы отвлечься, он старался запомнить маршрут.
Проходя мимо сильно сдвинутого канализационного люка, Гвоздевич остановился, встал перед отверстием на колени, склонился над ним и громко крикнул:
– Идите к черту! – поднялся, отряхнул колени, поправил галстук на шее и сказал: – Им лишь бы биться лбом о какую-нибудь стену. Все равно ради чего.
Гвоздевичи жили в странном узком доме, похожем на тоненькую книжечку стихов, втиснутую между двумя толстыми османскими томами-доминами. Дверь его квартиры тоже была довольно низкой, к ней вела узкая вьющаяся деревянная лесенка. Маленькая тесная прихожая, много одежды, узкий длинный коридор. Заготовки картин, свернутые холсты. На стенах висели картины, тарелочки со старинными рисунками (на одной в виде желтка был изображен человеческий глаз с отражающейся в глубине зрачка Эйфелевой башней). Александр приметил плесенью и сыростью проеденные обои. На стенах выкройки, офорты, гобелены… чтобы спрятать безобразие, подумал Александр. Мебели было мало, но места почти не было. Коридор повернул и продолжал скользить по откосу. Странная стена, странный скос… Александр собирался на ходу надеть марлевую маску, вдруг замер – в дверях стоял мальчик лет шести, темнокожий, с густыми курчавыми волосами, большими губами и глазами отца (и светлый покатый лоб, отметил Крушевский). В руках у мальчика была мандолина. Костюмчик, как для циркового представления. Возможно, отец сам выкроил.
Гвоздевич поцеловал его в темя.
– Это доктор, – сказал он.
– К маме?
– К маме.
– Русский доктор?
– Русский.
– Угу, – сам себе сказал мальчик, посмотрел на Александра. – Здравствуйте.
Крушевский кивнул.
В спальне было темно. Очень плотные занавески. Если б я так жил, я бы, наверное, тоже так задергивал окно. На просторном диване лежала чернокожая красивая женщина. Кожа слегка будто пепельного цвета. От болезни так, наверное. Чрезвычайно худа. Habitus phthisicus. Говорили, что она давно должна была уйти. Видимо, он о ней хорошо заботится. Большие мягкие глаза блестят. Bonjour, madame. Bonjour, m'sieur. Голос слабый. Когда он осматривал ее, все время думал о мальчике. Его хрупкий образ в раме двери не шел из головы. Вот для кого, значит, он меня сюда пригласил. Ради сына. Ради него. Явление… Ее спина… плечи… он это много раз встречал, и все равно… не смог привыкнуть. Шрамы, язвы, признаки истощения. Сделал топографическую перкуссию. Прочистив горло, спросил, какие лекарства принимает пациент. Гвоздевич показал список.
– Хорошо, хорошо. А это что за пузырек?
– А это от американцев. Подарок. Витамины…
– Ага. Понятно.
В комнате было тепло, только что топили. Кто-то где-то возился. Был кто-то еще. В другой комнате. Как только он приложил к ее груди стетоскоп, квартира вдруг сотряслась от шума. Прямо за окном, между гардинами, промелькнул поезд. Ее дыхание было частым, слабым и сухим. Щелкнул саквояж. Пошли обратно. На этот раз мальчик был с кисточкой. На пальцах – пятна краски.
– Мама правда поправится?
Гвоздевич положил ему руки на плечи и безмолвно поцеловал в темя.
В прихожей Илья дал Александру денег на трамвай и талоны на хлеб, мясо, сладкое. Крушевский замешкался:
– Нет, что вы. Не надо.
– Надо, надо.
– Я вас умоляю, не надо…
– Держите, держите. У нас много. Мне стабильно выдают. Она почти не ест, мы с сыном едим мало. Вам нужно поправляться. Кожа да кости… Спасибо вам за все.
– За что…
– Проводить вас на трамвай?
– Нет.
– Найдете?
– Найду.
* * *
Получив временный документ, Александр отправился в Бельгию. Пока делали паспорт, он разбирал свои вещи, которые хозяйка квартиры сохранила в подвале, там и заночевал, не спалось, все думал: что делать с этим барахлом? бесценным барахлом? Днем гулял, вечерами перебирал тетради, книги, до глубокой ночи вздыхал над фотографиями, по утрам его посещало пугающее равнодушие: все выбросить к чертям! Расспрашивал старых знакомых об отце – никто ничего не знал. «А мы не думали, что ты жив». Могли не говорить: он и так понял. Получил паспорт и без проволочек выехал в Париж. Альфред устроил его на почту. С первого жалованья Крушевский заказал дрова для себя и Боголеповых. Старик был очень доволен.
* * *
15. IX.1945
Вчера я был в гостях у Альфреда, у него был Этьен Б., он считает, я должен изменить образ жизни; например, начал рисовать, вести дневник сновидений. Альфред сказал, что Огюст Деломбре был потомком известного французского астронома и сам отдал много лет изучению космических тел, в частности влиянию Луны на человеческую психику и сны, вел дневник сновидений и сопоставлял свои записи с лунными фазами; был активным антидарвинистом-социалистом, выступал против колониальной политики. Selon la légende, когда барону было десять лет, на него произвела жуткое впечатление этнологическая выставка, юный Деломбре был так сильно потрясен, что не мог есть, спать и говорить, он долго и тяжело хворал, не выходил из дома, перебирал карты, атласы и всевозможные книги об Африке и Индокитае, после чего он отправился в путешествие, которое продлилось несколько лет, в результате он стал активным борцом с устроителями человеческих зоопарков, он писал антропологические труды и сам печатал брошюры. Любитель анаграмматических игр и поклонник Киркегаарда, барон также писал философские опусы под разными псевдонимами; интересовался психологией, гипнозом и сновидениями, ставил опыты, в том числе и на родственниках. Кузен его жены (мадам Деломбре англичанка, живет в Руссийоне), мистер Харриз (в шутку барон за глаза его звал Снорриз) был родом из Корнуолла, он страдал не только от расстройства всех им унаследованных фамильных предприятий, с которыми ему пришлось проститься, но и от многочисленных заболеваний, в том числе от ожирения, одышки и редкой, мало изученной болезни: у него во сне останавливалось дыхание, несчастный вынужден был спать под наблюдением сиделки. Он бедствовал в своем Корнуолле, и Деломбре пригласил его переехать к нему. Альфред сказал, что мистер Храпун недурной был шахматист, правда увлекшись игрой, сильно сопел. Барон взялся лечить своего гостя – тот не имел ничего против, более того, м-р Харриз не воспринимал барона всерьез и до конца не верил, что на нем ставят опыты. Порывшись на полках, Альфред показал мне сочинение: Auguste Delombré “Le Somnambulisme et L'Âme Immortelle”, Paris, 1938. Довольно толстая книжечка, в которой подробно описан случай мистера Харриза, а также опыты, целью которых было не только излечить пациента от сомнамбулизма, но и доказать наличие души; приглашенный для этого гипнотизер (наверняка шарлатан) колдовал над спящим англичанином, который под воздействием метронома и команд гипнотизера вздрагивал во сне и бредил (примеры сомнамбулической речи были уморительные), однако вибрации души так и не были обнаружены; м-р Харриз прожил в Шато-Деломбре что-то около пяти лет и покинул Францию с началом «drôle de guerre», что с ним было дальше – неизвестно.
Этьен считает, что писать важно (организация внутреннего психического мира). Это должно стать каждодневной практикой. Я сказал, что мне будет непросто; я пробовал – головные боли; он посоветовал описывать ощущения непосредственно перед приступом или писать раз в неделю.
Приступа у меня давно (две недели) не было, но это ничего не значит, он может вернуться с целым выводком и погрузить мою жизнь на месяц в кошмар.
Этьен ушел; я остался, мы выпили бутылку вина, Альфред тоже посоветовал записывать отдельные мысли: «Это все равно как делать моментальные снимки внутреннего ландшафта. Помните: votre âme est un paysage…»
Он взмахнул рукой: «что тут говорить!» – сел за клавикорд и очень долго играл…
Раньше я вел дневник в виде писем отцу; я начинал его так: mon cher papa – это потому, что он всегда был и всегда будет ma boussole morale. (По-прежнему никаких новостей.)
Но как же трудно писать! Даже обломки, которые мы разгребали после бомбежки, давались легче. Я вспоминаю только руины, колючую проволоку, бараки и баррикады. Это и есть мои слова – обломки. В голове моей вертятся ошметки фраз того искалеченного языка, на котором мы говорили в лагере. Я пытаюсь подобрать слово, а оно улетает от меня, я хватаю его, а оно разрывается на осколки. Трудно поверить, что на эту небольшую запись у меня ушло три дня. Я столько бумаги исписал.

 

19. IX.1945
Сегодня проснулся и сразу все забыл. Теперь мне кажется, что снилась река, по которой мы переправлялись из Германии во Францию. Вряд ли. Обычно не снится так, как было. Наверное, я просто думал об этом в дреме. Этьен четыре года прожил в маленькой смежной комнате, которую накрепко закрывали и заставляли книжными стеллажами. Полное одиночное заключение. Его спасла от помешательства китайская дыхательная гимнастика и медитация. Я спросил его, где он этому обучился. Он пространно ответил, что китайское гетто Лионского вокзала славилось не только опиумными курильнями, гейшами и игорными салонами маджонг. Я попросил, чтобы он меня тоже научил медитации.

 

28. IX.1945
Сегодня я сделал несколько разноцветных фигур, буду созерцать и дышать глубоко. В башне для этого самое подходящее место: простор, вид, свет, воздух. Надо бы тут немного подлатать стену – отогнулись доски, торчат бумаги, которыми утепляли стены, негодно сделано. И крышу очистить от листьев, окна от птичьего помета… Много дел. Хорошо. Этьен мне сказал: «Попробуйте переосмыслить вашу травму и то, что вы называете болезнью». Я спросил: как? Он: «Война – это стихия. Она поделилась с вами частью своей силы. Не думайте о людях. Вся беда в том, что вы думаете о том, что вас люди искалечили. Вспоминаете ужасы, которые они творили. Это приводит к негодованию. Справедливо, но разве гнев помогает вам справиться с вашими приступами? Нет. Это приводит к кошмарам. Исключите людей. Думайте о войне без людей. Представляйте взрывы так, будто они сами происходят. Вообразите вулкан, землетрясение, шторм в океане. Вы оказались в центре разрыва связей. Не думайте о том, что стихия нанесла вам ущерб. Она могла вас трансформировать, могла в вас открыть нечто. Шум, который вы носите в голове, судороги и видения – помыслите их не как последствия нападения на вас, а как религиозный опыт. У многих пророков и гениев случались похожие вещи. Подумайте, что у вашей так называемой болезни может быть иное происхождение – божественное». Удивительный человек, Этьен. Он говорил о том, что без мрака не было бы света, а без горя не было бы счастья, и т. д. Не представляю, как он просидел в своей комнате-коробке столько лет. Я бы точно сошел с ума. Философия помогла, буддизм. У него не было окна. Люди, которые его прятали, провели хитроумную вентиляционную трубу к нему в убежище. Комнатушка – не больше пещеры, которую освещала слабая электрическая лампочка. Чтобы Этьен не сильно скучал, когда все уходили, ему оставляли радио, негромко. Наверное, сидеть в пустом доме совсем страшно. Меня пугает тишина пуще любого грома. Со своими опекунами он общался из предосторожности записками. Все время шли обыски, а в сорок третьем, говорят, обыски были особенно тщательные. Кто угодно предать мог. У нас был в лагере француз-еврей, его не выдали, во всяком случае, до той поры, что я оставался.

 

12. X.1945
Очень трудно писать. Пока я лежу, глядя в небо, слова во мне звучат значительно, между ними бескрайний простор, и они светятся, как в речной строке звезды. Стоит мне пошевелиться, чтобы записать, и слова рассыпались, звезды разлетелись. Волны поколебались, унесли смысл. По ночам просыпаюсь в страхе, дрожу. Судорога. Я снова в лагере, в оцепенении, боюсь пошевелиться. Мрак стоит стенами. Я поднимаюсь, встаю, зажигаю спичку. О, какая это свобода – просто зажечь спичку! Разогреваю на примусе чай. Сижу, пью чай! Свобода меня пьянит, она на меня наваливается, как океан, и тогда опять появляется страх, безумие, такое редкое безумие, которое случалось со мной еще до войны, когда я студентом был, papa уезжал в командировки, я оставался один на несколько дней, и ночи были особенные. Проснувшись в темноте, я слушал, как тикают часы, и если часы вдруг вставали, на меня наваливалась тишина, мне казалось, что мир сжался в точку, а я, окаменев от ужаса, стою на открытой всем ветрам скале, на которую летит с огромной высоты ангел, сейчас он сойдет на меня, и я потеряю себя. Так и случалось! Кто знает, какой это ужас – терять себя!

 

23. X.1945
Старик Боголепов зашел ко мне сегодня около трех, хитро улыбаясь, поманил: «Идемте, кое-что вам покажу». Входим к нему (по пути нам попались дети: девочка Лидии и двое сироток), на стене огромная карта, он на нее с гордостью показывает, с восторгом говорит: «На рынке раздобыл предвоенную карту Евразии, еще до раздела Польши. Какая теперь огромная Россия, а! Не правда ли, дух аж захватывает!» (Он раньше не знал будто?) «А теперь небось пол-Европы оттяпают. Молодцы!» Кажется, он полагает, что большевики заберут себе всю Польшу и половину Германии. Наивный человек. Ну, даже если так, спрашивается: ему-то что с того?
* * *
Ноябрьский выпуск «игумновских тетрадок» почти целиком был посвящен невозвращенцам. За исключением обзора парламентских выборов и референдума 21 октября 1945 года. Обозреватель (наверняка Игумнов) откровенно симпатизировал христианским демократам Народно-республиканского движения, уделяя Роберу Шуману больше внимания, чем де Голлю с его «планом спасения» Франции и –  писал анонимный обозреватель – возвращения ее на арену крупных политических игроков: договор о сотрудничестве и военной взаимопомощи, безоговорочная выдача всех бывших советских граждан и прочее содействие большевикам – всё это части плана генерала де Голля по спасению Франции. Дальше в номере: подробное описание, как выдают и размещают перемещенных лиц во временных лагерях. «Обыск и террор». «Нападение на французскую семью в Марне»: попытка похищения русской девушки, которая готовилась выйти замуж за француза. Открытое письмо от главного редактора: Игумнов согласился с Алдановым и Маклаковым («никогда со Сталиным, всегда с народом») и разошелся с Керенским (надежды на «мирную эволюцию большевистского строя» нет, узурпаторская диктатура никогда не перерождалась и не сходила с подмостков истории добровольно). «Большевистская мафия и ее методы»: похищения, преследование, показания свидетелей и тех, кто предоставил кров не желавшим возвращаться бывшим советским гражданам. «Репортаж изнутри маленького ГУЛАГа»: рассказ балтийского русского, сбежавшего из лагеря для перемещенных лиц. Признав присоединение балтийских земель к СССР, шведский парламент заявил, что вынужден выдать Советскому Союзу покинувших Прибалтику русских беженцев. Вслед за этим заявлением последовали массовые манифестации шведов возле королевского дворца в Стокгольме: «Русские не станут диктовать нам, что делать!» – заявила общественность и шведская пресса. Отложив поездку в оперный театр, король Густав занялся русскими беженцами. В результате Швеция отклонила требование Советского Союза. «Вопрос о выдаче русских беженцев готовится к обсуждению в Социальном Комитете Союза Объединенных Наций». Большая статья о Комитете Советских Невозвращенцев Франции, перепечатан манифест КНФ и история его написания и распространения.
Вот некоторые выдержки из «Манифеста советских невозвращенцев Франции»:
Кто-то полагает, будто советские граждане не хотят возвращаться в СССР потому, что они соблазнились материальными ценностями и лучшими условиями жизни, которые нашли на Западе, – нет, не имея документов, не зная языка, без средств к существованию, находясь под угрозой поимки и выдачи советским властям, мы не имеем возможности насладиться ни замечательными условиями западной жизни, ни материальными ценностями. /…/ Советские невозвращенцы, доводим до вашего сведения, влачат ужасное, затравленное существование, которое можно с легкостью сравнить с обитанием пещерного человека. Но тем не менее мы не желаем сдаваться, не желаем попасть в моральное и физическое рабство у себя на Родине. /…/ Мы любим Россию. Мы тоскуем по ней. /…/ Освободившись из немецкой неволи, мы не хотим терпеть унижение и репрессии на родине. /…/ Мы объединились в борьбе за право на свободную жизнь, за право выбора. Мы имеем право заявить о том, что не хотим возвращаться. Мы верим в свободное будущее нашего народа. Каждый невозвращенец, которому вы протянете руку, – борец за наше дело. /…/
Манифест заканчивался воззванием: «Да здравствует свободная Россия! Да здравствует народ Великой России!»
* * *
Александр несколько дней работал в башне, стучал, пилил, ходил вверх и вниз; обрушил в библиотеке книги, снова стучал и что-то сжигал в печи – дым валил черный. «Как в те дни, когда в Париже архивы жгли», – подумал Боголепов. Дождавшись, когда неугомонный жилец появился на лестнице, он спросил:
– К зиме, вижу, готовитесь?
– Да, – коротко ответил Крушевский и пошел внутрь греметь дальше.
Старику показалось, что тот слишком озабочен чем-то, даже как будто напуган. Он вошел следом в кухню. Крушевский торопливо запихивал в печь бумаги.
– Зачем же столько бумаги жжете? Дождались бы холодов…
– В холода дрова жечь буду. От бумаги пыль и место занимает. Нечего.
– После сожжем. Давайте, что ли, пивка домашнего выпьем?
– Нет, спасибо, – не щадя пальцев, продолжал запихивать бумагу в пылающую печь.
– Случилось чего?
– Что? – Крушевский замер. – О чем вы?
– Узнали что-то?
– Что узнал?
– Об отце вашем, – видя, что Крушевский бледнеет, Арсений Поликарпович растерялся. – Может, весточку получили?
– Н-нет… Н-ничего, – взял метелочку, пошел суетиться.
Старик вздохнул и ушел, весь день прикладывался к ковшику с пивом, посматривал за своим странным жильцом. Дым долго валил из его трубы, и молоток гулял вверх и вниз по Скворечне: то громко – со злостью, то глухо – со сжатыми зубами; до самого вечера Крушевский шуршал, скреб, мыл стекла, чистил крышу от старой листвы. Наконец, угомонился.
Курил, глядя на закат над рекой. Смеркалось.
Немного писал:
Я образую Свет и творю Тьму, делаю Мир, и произвожу Опустошения; Я, Господь, делаю все это. Исаия 45:7
А еще ниже: Скажет ли глина гончару: «что ты делаешь?»
Я – глиняный сосуд, внутри которого горит свеча. Сколь долго смогу носить в себе?
Темнеет быстро. В сумерках пение некоторых птиц кажется особенно пронзительным и взывающим. Птицы тоже молятся?
Свеча во мне горит неколебимо.
Отнес наверх одеяло, свечи, чайник, попил чаю. Зажег свечи, помолился, постелил пальто на пол, лег, накрылся одеялом. Облаков не было. Он смотрел на звезды и думал, что у него нет дома… и отца – теперь совершенно точно – нет… возвращаться некуда, вспоминать себя нет смысла. Есть это небо, эти звезды – самая надежная карта, самые преданные друзья. Они никуда не денутся, не подведут, всегда здесь, над головой. Зачем искать что-то еще? Обрести себя здесь и сейчас!
Он ощутил вокруг себя присутствие невероятной силы, той самой, что в каземате форта Баттис оторвала его от земли и бросила о стену, – теперь эта сила бережно несла его на ладони, звездами заглядывала ему в сердце.
Назад: 2
Дальше: 1