2
Rendetemi il mio ben
rendetemi il mio ben
rendetemi il mio ben
tartarei Numi!
Любовь, как землетрясение, переворачивала во мне все, я ощущал себя воздухоплавателем, чей воздушный шар уносит ураган, а под ним бушует океанская бездна.
Сегодня забрел на Père-Lachaise. Был ясный день, приятный ветерок. От ходьбы сильно разболелась поясница, сбил ноги о неровные камни, но не останавливался, ходил, вспоминались стихи Бодлера, свое тоже читал, не позволяя себе сесть на скамейку. Измучился. Наконец, решил, что достаточно, вышел на place de Gambetta, думал пойти в метро, но тут в витрине магазина похоронных услуг увидел чудные цветы: где-то я их видел… Это были какие-то колокольчики или черт знает что, стоили недорого, в магазине работала une jolie marocaine, я спросил: «Что это за цветы?» – «Колокольчики», – равнодушно сказала она, я сказал, что так и думал, конечно, да так и было, я ведь сразу решил, что это были колокольчики, но до сих пор не верится: неужели простые колокольчики? неужели все так прозаично? Заказал все, денег у меня после аукциона остается до сих пор много, и я заказал все, что у них было, недорого обошлось. Она хотела еще какие-то венки или ленты мне предложить, но я прервал ее: «Только цветы – как они есть, вот так, в ведерочках, если можно». Так их ко мне и доставили – в ведерочках; не успел я вернуться (шел довольный, пел и на боль в спине и ногах не обращал никакого внимания!), как цветы привезли. Я украсил мою комнату этими похоронными букетами, пани Шиманская испугалась; я ее успокоил: «Ничего, ничего, никто не умер». Расставил цветы, украсил ими всю гостиную, достал литографии Сержа, кое-какие фотографии: Атже, Ман Рэя и еще вырезки из газет и журналов; зажег свечи, открыл вино, распахнул окно: шум города, отдаленный колокольный бой и рожки автомобилей, – развалился в кресле, закинув ноги на оттоманку, пью вторую бутылку шабли, слушаю Дебюсси, аромат этих цветов меня душит, я закрываю глаза, чувствую: он действует на меня одуряюще, у меня будет болеть голова, будет болеть голова… и не могу, не могу… вдыхаю глубже, всеми легкими… этот запах меня ранит, пьянит, отравляет, я вспоминаю Веру… как я сразу-то не понял? Я столько их видел на улицах Отёна! Как такое можно было сразу не понять?!
Вера Бриговская – моя последняя… нет! моя единственная любовь. Я так любил ее, что чуть не потерял себя, хотел покончить с собой, перестал работать и писать. Я читал все, что она писала, вырезал каждую рецензию, вот они в этой голубенькой папке, тут и ее фотографии, сообщения светской хроники, вот мои записи о том, где я ее видел… мгновения, секунды… однажды в проезжающем автомобиле… в дансинге, в театре, в Opera и Vieux-Colombier, в Люксембургском саду, снова в театре… я предугадывал каждую премьеру, шел и знал – она там будет! Ни разу не ошибся. Она ходила на Премьер Кампань, на все постановки Интимного театра, ездила в Медон, я тоже… я тоже…
К середине тридцатых годов моя страсть к ней стала болезненной, я потерял интерес даже к политике (если религия – опиум, то политика – кокаин), не заметил ни забастовок, ни мятежа, единственная газета, которая мне попалась в те дни, напугала меня ужасной историей о том, как в Ле Мане служанки жестоко убили свою хозяйку и ее дочь, преступление жадно анализировал какой-то фрейдист, я решил, что лучше не читать газет совсем, а еще лучше – уехать из Франции. Она писала только об Африке, даже если ее герои жили в России, они бежали не в Европу или Америку, но в Африку. Ее спрашивали: почему Африка? Она отвечала: потому что я там никогда не бывала. Чтобы поселиться в ее романе, я уехал в Африку, всю зиму и весну 1934 года я неторопливо путешествовал из Марокко в Эфиопию, ни с кем не вступал в переписку, много курил киф, читал Seven Pillars of Wisdom, Manuscrit trouvé à Saragosse и Confessions of an English Opium-Eater, и еще какие-то случайные книги, ел кашу из гашиша, как граф Монте Кристо, по-прежнему пил мормонский чай и не брезговал опиумом, – меня преследовал ее насмешливый полудетский взгляд, легкий, почти беззвучный смех (случается скрипке так петь, едва слышно). Я надеялся, что Африка меня излечит; Африка в те дни была для меня волшебным ковром-самолетом, который переносил меня в сказочный мир грез (небытие курилось из моей трубки). Закрыв глаза в опьянении, я слушал арабскую музыку, а под веками, на сетчатке, в искрах и дымках танцевали ее быстрые тонкие руки, ловкие пальцы игриво прикасались к невидимым бабочкам, порхающим между ней и мной, она что-то мне говорила, я напрягал слух, тщетно: все заглушали назойливые струны… что вы сказали?.. Вера, я вас не слышу… неровно посаженные глаза, насмешливая улыбка.
Вернувшись в Париж, я всех приветствовал салам алейкум, на меня хмурились: что за клоунада? Все выглядели серьезными, напряженными, сухими как порох. Никто не слушал музыки, никого не интересовали истории о дальних странах… Газеты – от них кругом стоял шелест… в каждом кафе, в ресторанах, на улицах и в метро, даже в кинотеатрах люди умудрялись шуршать газетами… Ох, как только слышите шорох газет, знайте, что наступила большая осень, за которой последует тяжелая зима! Вслушиваясь в речь, с изумлением вылавливал словечки, что вошли в оборот за время моего отсутствия; например, я долго не понимал, что такое Front Populaire, зачем он так нам всем нужен, в чем его спасительная необходимость, где тут собака зарыта? На меня смотрели с тихим возмущением и спрашивали, откуда у меня такой загар (что означало: вы что, с луны свалились?); я равнодушно отвечал, что был в Африке. «О, вы как истинный декадент сбежали от новой власти в опиумные видения». – «Да», – говорил я, хотя понятия не имел, что собой представляла «новая власть», опиумные видения были куда понятней реальности, поэтому я шел в китайские курильни возле Gare de Lyon.
Во мне развилась мания, я жил одним – моей болезненной страстью. Я хотел украсть ее ожерелье с большим обсидианом, этот камень производил на меня магическое впечатление, он был под цвет ее глаз, мне казалось, что это ее третий глаз, на шее, возле яремной ямки. Дни и ночи, проведенные в китайском квартале, я думал об этом обсидиане. Он являлся мне, когда опиум овладевал мной, когда я входил в ступор. Я видел этот камень, он висел прямо надо мной, на цепочке, которую держал в руке Элефантин из цирка Бизаррини. Этот гигант с деформированным черепом был так огромен, что ему помогали передвигаться, вместо костылей он использовал стремянки. Последний раз его видели в 1925 году, несчастного выкатили на сцену в кресле, он уже не мог подняться, к нему шли нищие и увечные, tout les miserables, они тянули к нему свои руки, как к святому Франциску или папе Римскому, они вожделели его, целовали огромные, обезображенные артритом и слоновьей болезнью ноги… Вскоре после этого он умер; ему устроили пышные проводы, толпы безумцев явились на Père Lachaise, бились в истерике, случилась давка, история была в духе Гюго, журналисты ее смаковали. И вот он явился мне в наркотическом бреду, возвышаясь, как башня, балдахин превратился в купол Пантеона, я словно очутился в картине де Кирико, в кошмаре, который властвовал надо мной. Элефантин в этом видении был магнетизером, ожерелье в его руке раскачивалось, издавая щелчки, как метроном; монстр что-то говорил мне, я не понимал, его язык походил на стихи дадаистов, какие-то щепки знакомых слов пролетали, но смысла из них сложить не удалось. Придя в себя, я решил украсть это ожерелье. Это стало моей idée fixe. Мне думалось: украду его – разом все мои муки и кончатся. Но так как это было практически невозможно, я начал охоту на нить жемчуга. Она забыла ее на карточном столике, кто-то бросил газету, в которой говорилось о зверском убийстве Навашина в Булонском лесу, газета лежала поверх цепочки, я прихватил газету (и цепочку), но не выдержал, вернул. Наверняка Вера понимала, все понимала…
Я жадно слушал, что о ней говорят; как Марсель, который выдумывал разные способы вывернуть разговор к тому, чтобы поговорить о Сване, я искал встреч с теми, кто знал ее, непринужденно беседуя с ними ни о чем, я с тайным напряжением рыл лингвистические траншеи, строил акведуки и воздушные мосты, которые безупречно выводили к ней. Русские эмигранты ее не читали, не любили, писатели-неудачники прежде всего, потому что она блистала, ей сопутствовал успех. Зависть, все это от зависти… Очень красиво и совершенно ошибочно о ней сказал Шершнев: «Она недостаточно одинока, чтобы писать». О, как он был неправ! Красиво сказано, в отношении некоторых пишущих это бьет в точку, но Вера была одинока, внутри своей семьи она была изгоем, она была изгоем в целой Франции. Можно только догадываться, какие ужасные отношения были у нее с отцом; она нарисовала такой ужасный портрет Рихарда Абрамовича, что любой другой отец на его месте просто выгнал бы дочь из дома, но они продолжали жить все вместе как ни в чем не бывало! У Сержа был французский паспорт, он у него быстро появился, – Вера до конца оставалась с Нансеновским паспортом, несмотря на головокружительный успех ее романов и фильмов, снятых по ее сценариям, несмотря на двадцать лет, которые она прожила в Париже, французское правительство не удостоило ее гражданства. Вот поэтому тоже я ею восхищался.
Я искал способ излечиться от этой мании; я хотел ее видеть и избегал ее. Однажды последовал за нею в Швейцарию. Это было опрометчиво, но не вычеркнешь. Стоял 1937-й, год всевозможных предчувствий; многие уезжали из Парижа. В газетах писали о кровавых расправах. Выдумывали версии. Рихард Абрамович вывез всю семью в St. Gallen, на месяц-другой, в надежде, что скоро все утрясется. Распространяя вокруг себя слухи – дескать, ужасно боюсь проснуться со вспоротым брюхом, я потащился за ними. Прогуливался по тропинкам между фонтанчиками, с кружкой, слегка щурясь на белоснежные Альпы, притворялся больным и ко всему безразличным, весь фальшивый, как Грушницкий, я не раз встречал все их огромное семейство. Во главе шел импозантный старик, за ним тащились старшие дочки, внучки, сын, зятья, важная мамаша всегда отставала, но больше всех старалась отстать Вера, она притворялась, что идет сама по себе и не имеет никакого отношения к своим родственникам, даже мужа своего намеренно не замечала, она с ним обращалась как со случайным попутчиком, но любила – знаю наверняка. Я приветствовал всех по-русски, негромко, очень церемонно поднимал мою шляпу, кивал, кивал, отступая назад, создавал дистанцию, исчезал, пройдя в двух-трех шагах от моего божества (облако нетерпения с яростной молнией внутри). Рихард Абрамович со мной сошелся. От скуки, конечно, увидел меня, подумал: артист, знаменитость. Ему хотелось производить впечатление на остатки русской знати, которые здесь неплохо сохранились и не брезговали общаться с такими, как я; они называли меня jeune homme, красавчик, лапочка etc., я расспрашивал об отце – никто не вспомнил папу, кое-кому с трудом удалось вспомнить себя! И я отстранился, равнодушно наблюдая, как их незаметно обирают стервятники, разномастные жулики и аферисты, настоящие оборотни! Одинаково потертые, как в старой колоде карты: некоторые чуть больше, другие чуть меньше, у одной дамы оборвано ухо, у того повязка на глазу; был среди них одноногий герой войны, бывший полковник незнамо какого рода войск. Они носили маски, театральные костюмы, стекляшки вместо глаз и пузырьки с закисшими парами много раз использовавшейся лжи; они тянули единственный бокал шампанского в казино, притворяясь, что проигрались, хотя никто не видел, делали они игру или нет, наготове всегда была история, болезнь или незаживающая рана, полученная в битве с большевиками, в германскую или японскую; некоторые таскали не по первому кругу чужие и давно вышедшие из употребления титулы, имена, родовые регалии. Помню, была пара старых мошенников-гомосексуалистов, которые странствовали по Европе, выуживая из бывших соотечественников деньги при помощи самых разнообразных уловок: принимали пожертвования, продавали акции, притворялись страховыми агентами; они дожили до тех лет, когда было невозможно понять какого они пола, потому при необходимости они с легкостью перевоплощались в старых дев, на их развратных крысиных рыльцах всегда были следы пудры и помады, они были похожи на израсходовавшихся и всеми забытых комедиантов. Помню запутавшихся в инцестуальной связи брата с сестрой – вряд ли они могли вспомнить свои подлинные имена. Впрочем, как и остальные шулеры, с которыми мне довелось пить целебные воды: похоронив память о том, кем были изначально (уничтожая прошлое, перестаешь замечать настоящее), они не хотели знать, что было правдой, а что ложью в их историях, бесчисленных, как долговые обязательства, странствующие по земному шару в чемоданчиках и портмоне обмишуренных ими ротозеев.
Рихард Абрамович Бриговский (банкир, делец и международный сутяга) интересовался портными, у которых я заказывал костюмы; шутил, будто некоторые костюмы донашивает с тех самых времен, во что я, разумеется, не верил, но не верил так, что мы оба смеялись до слез; мы пили портвейны и аперитивы, он был знатоком анекдотов, любил светские новости, читал популярные романы, даже говорил о литературе, но ни разу не признал, что его дочь – писатель, в его мире писательницы по имени Vera Brigovskie не было; он жаловался на плохие гостиницы в Ницце, несварение и прочие неудобосказуемые хвори, рассуждал о пользе горного воздуха; мы перебирали сплетни бракоразводного процесса Лео Нуссимбаума и Эрики Левендаль. Г-н Бриговский угощал меня сигарами, расспрашивал о моем бывшем агенте, хотел услышать о причинах, почему мы с ним расстались, для него это тоже было частью светской хроники, он всерьез удивлялся, почему об этом не писали в газетах. Как только я сказал, что был разок в Америке, он воскликнул: «Как!.. – пенсне выскочило и повисло на шнурке, – вы были в Америке? А ну-ка, ну-ка, расскажите!», и с той самой минуты Рихард Абрамович разговаривал со мной так, словно я лучше всех вокруг знал, который час или сколько стоит место на кладбище; он подробно расспрашивал меня об Америке, потому что собирался туда ехать; кажется, он готов был перевезти в Америку всех желающих, и таких было много, только Вера была против (я случайно подглядел, как она сердито прикрикнула на мужа: «Laisse tomber, Felix! Ничего не хочу слышать об Америке! Никуда из Франции не уеду!»); практичный до кончиков ногтей, Рихард Абрамович переезд готовил, как шахматную комбинацию, от безупречности которой зависил чемпионский титул; размышляя вслух, он выплескивал невероятный поток информации, что отнюдь не придавало его голосу смелости. «Там слишком много нас, – вздыхал он, – трудно будет вместиться». До сих пор не понимаю, как этот расчетливый делец, прекрасно знавший жизнь, как этот норовистый человек позволил себе зазеваться, не поддался авантюрной стороне своего характера, не проявил своеволие тогда, когда оно могло их всех спасти?
Я заставлял себя забыть ее. Особенно отчетливо помню один день. Я ехал в трамвае и вдруг кто-то с улицы стал барабанить по стеклу тростью, прямо там, где я сидел, я вздрогнул, посмотрел и увидел какого-то старикашку, он бежал за трамваем и стучал своей страшной тростью с железным набалдашником по стеклу и что-то мне кричал, захлебываясь от хохота. Сумасшедший, подумал я, сумасшедший! Как он поспевал за нами? Это был быстрый Thompson-Houston, – старик бежал со всех ног, я ни слова не разобрал. Удивительно! Кто он был такой? Может быть, он меня с кем-то перепутал…
А может, он мне привиделся?
Нет, он был, я его видел, он стучал тростью по стеклу трамвайного окна, он что-то мне кричал!
Но он мог мне присниться: я ехал из китайского квартала, и, возможно, опиум меня усыпил, треск мотора навеял мне этот странный сон, а когда я пришел в себя, то с некоторым запозданием перенес сновидение в реальность (после долгого созерцания ряби на залитой солнцем воде видишь эту рябь на всем, куда ни глянешь). Как бы там ни было, я в ту минуту очнулся и приказал себе: «Забыть Веру! Забыть ее! Забыть!» Я вышел из трамвая совсем другим человеком; и я вышел в совсем другой мир: на улицах Парижа царила неразбериха; совмещение суеты и статики поражало: кто-то замер и не может сделать шаг, люди стоят как громом пораженные, озираются в ужасе; кто-то стремительно перебегает дорогу, читая газету на ходу; люди в кафе ругаются, машут руками, свернутыми в трубочку газетами бьют, тычут друг в друга, быстро перебирают позы, кто-то сидит в параличе, наполняя взглядом бокал; духота, электричество в воздухе, низкое небо, предчувствие катастрофы. Открываю газету и вижу: Германо-советский пакт о ненападении.
О том, что началась война, мне сообщил Шершнев: он первым подался в добровольцы. Его не взяли, сказали, что он для службы слишком стар: «Вам пятьдесят! У вас две семьи, пятеро детей. Идите домой!» Он отдал свою машину в распоряжение армии, рисовал плакаты и патриотические картинки. Раз в неделю он бывал у меня: заставил пойти в Uniprix и сделать закупки на несколько лет вперед; послушался совета и не пожалел: одна комната у меня была забита мешками сахара, риса, макаронами, дешевым вином и самыми разнообразными консервами, в том числе с несъедобной вонючей рыбой (потом я их обменял у спекулянта-цирюльника на свечи и спички); Серж принес противогазовую маску и план убежищ в Париже: «На тот случай, Альф, если тебя застигнет налет во время прогулки».
Войну я старался не замечать, но она мне преподнесла несколько сюрпризов и уроков. Я с удивлением обнаружил, что некоторые жители моей улицы – ископаемые, которых я давно вычеркнул из списка живых (а ведь они помнили моих родителей, знали их хорошо!), – оказались все еще здравствующими: напудренные, напомаженные, в лучших одеждах конца прошлого столетия, под вой сирен, залпы зенитных орудий и завывание немецких самолетов, они важно шествовали в убежище, будто шли на торжественный прием, при этом они брали с собой питомцев. Я оставался дома. Пил вино и писал, хорошо писалось под этот небесный бой. Один раз меня оштрафовали: за нарушение приказа о затемнении. Я забыл как следует задраить окно, сидел и писал при свечах. Ко мне постучали агенты из «пассивной обороны». «У вас свет горит». Я отвечаю: «Нет, не горит». Один из них взял и включил: свет был яркий. «Горит», – сказал он. «Так это вы включили!» «А вы лампочки не поменяли! Нужно вкрутить тусклые лампы!» «Я электричество не жгу совсем. Я при свечах сижу». «Будете в суде объяснять». Но в суде я ничего не смог объяснить, мне сразу же выписали штраф на 180 франков, а как только я попытался сказать, что не пользуюсь электричеством, пишу только при свечах, судья мне удвоил штраф, и я решил молча заплатить, пришел домой и все лампочки выкрутил, чтоб их совсем не было, и продолжал жить при свечах, как обычно, т. е. предельно экстравагантно, будто никакой войны нет, я не позволял идиотам, которые решили трясти причиндалами из-за территории (в то время я полагал, что все это разразилось из-за земель Эльзас-Лотарингии), влиять на мои привычки. Помолвка с Лидой – один из самых безрассудных поступков в моей жизни (мама кричала из могилы: не совершай роковых ошибок, Альфред!). Наш роман был дурным спектаклем, двухактной пьесой начинающего драматурга, которую сыграли два провинциальных актера. Все началось с пародии на мою любимую книгу. Мы встречались весь декабрь, я много пил. Лидия обещала прийти ко мне первого января, но я уговорил перенести волшебное рандеву на Сильвестров день, второе января 1940-го (тогда и зачали Маришку). Я встречал новый год в хлопотах, не пил, трезвел, убрал весь дом, чтобы нигде не было пыли и теней прошлой жизни. Я твердил себе: новый старт, новая жизнь. Расставил предметы иначе. Многое побросал в ящик и спустил в подвал. Впервые за долгие годы я сдвинул мебель (позже все переставил обратно). Проветрил дом. Разжег камин, который не топил, наверное, лет десять. Убирал даже в тех комнатах, что были запечатаны, изгнал и оттуда тени, запахи прошлого (чуть не расплакался в родительской спальне, когда выносил совершенно истлевшие гардины – давно сорвавшись с карниза, они лежали на полу, как ошметки савана). Накупил цветы, очень дорогие цветы, расставил в вазах. Сбегал в парк, нарвал веточек миндаля. Сварил кофе, чтобы воздух наполнился ароматом. Я хотел быть с ней. Я желал, чтобы она пришла и вытеснила прошлое, заменила боль на радость, вылечила меня… О, как я ошибался! Лида́ всех этих усилий не оценила. Я видел, что ей не понравился мой дом. Она держалась напряженно, ее лицо вытянулось, когда мы проезжали в такси по Avenue Foch, свернули и проехали мимо мэрии с караулом. Признаюсь, маршрут оказался неудачным, и самое ужасное, что я его продумал и нелепой скороговоркой проговорил шоферу, который безукоризненно следовал моим причудливым инструкциям; выходит, я сам подготовил провал, сам обеспечил кошмар. Когда внезапно разразился скандал, она поносила меня, во всех подробностях, даже самых бессовестных, добавляя, что ее взбесила роскошь, в которой я утопаю. Где она нашла роскошь? Огромная пуховая перина, пурпурный балдахин, карминовый атлас, золотистые кисти на шторах… Богемское стекло, Кузнецовский фаянс, майолика, фарфоровые статуэтки, что маме привозил отец из Германии… Да, если сравнивать с той обстановкой, с тем хозяйством, посреди которого они жили на Разбойничьем острове, то любые апартаменты в 16-м аррондисмане покажутся роскошью, даже фонарные столбы, старые каштаны и самые потрепанные кофейни на rue de la Pompe существенно отличаются от аньерских; согласен, возможно, по тем временам – преступная роскошь – так сорить деньгами! Вино, мясной рулет, сыр, кофе, сладости, душистый табак… Лидия, как хозяйственная женщина, всему моему фанфаронству воспротивилась, взбунтовалась, не поняв, что я хотел ей показать: даже в такие трудные дни можно жить, можно себе позволить развернуться и душой, и телом, мы обязаны оставаться людьми, со своими слабостями и прихотями, а она решила, что я тяну ее в омут разврата, что я – сумасшедший. Что ж, даже если так: сумасшедший, развратный, – за что такая ненависть? Я же распахнул перед ней двери и сердце, я приглашал ее поселиться в моем доме, я хотел простой семейной жизни. Зачем говорить, что мой дом – это дом разврата? Почему? Я не предлагал ей ничего аморального: ни танцевать в кабаре, ни петь в притонах! Все было очень умеренно – немного вина, мирная беседа et le coït tout ordinaire, т. е. ничего, что могло бы оскорбить ее… Каким образом я дал повод для таких нападок? Тем, что жил один в двухэтажном доме? Неслыханно – согласен. Возмутительно? Пожалуй, да. Я знаю, моя жизнь далеко не образцовая, я – праздный порочный пустой человек, но… Что толку в этом разбираться? К любви это не имеет отношения. А ведь все не так уж плохо начиналось; в поисках интересных мест мы с Сержем поехали на L'île des Ravageurs, я знал, что где-то там был особняк Деломбре, я никак не ожидал увидеть такой совершенно русский домишко, с огородом, беседкой, кроличьими клетками, курочками, среди которых важно вышагивал петушок, мы легко сошлись с Боголеповыми и часто у них гостили, редко бывал и барон, уже печальный и во многом разочарованный, ему шел девятый десяток, мы выпивали все вместе, он нас приглашал в Руссийон, я не поехал, а Серж отправился, привез много набросков, отличное вино, три корзины сыра, ветчины и всевозможных деликатесов… Мне нравился Разбойничий остров, нравилось его потешное кладбище – я там забывался, я забывал Париж – ей-богу, в Аньере ты одной ногой еще в Париже, а другой в капельно-бестелесном мире Сёра; из орнитологической башни Париж казался другим, я любил на него смотреть, забирался, брал трубу старика Деломбре и, глядя на город, говорил: вот ты какой, вот ты какой… Пастораль журчала и стрекотала, остров, казалось, не стоял на месте – он дрейфовал в струях дождя, уплывал вместе с Сеной, окутывался туманами и покачивался, облака опускались, деревья кружились, слепли окна, покрываясь парко́м, мухами и пылью от кострища, который разжигал Арсений, коптя своих кур, куропаток, кроликов; я часто ленился ехать домой и ночевал в башне, вдрызг пьяный, и однажды она ко мне пришла… Лидия тогда была бойкой девицей, она не могла не нравиться, но я даже не думал, что увлекусь, хотя и посматривал на нее, ужасно глупо, что так получилось… когда она пришла ко мне, я не совладал с собой, я отдался страсти сразу, я словно провалился под лед! В каком-то смысле я заслужил молву, те отвратительные слухи, что расползались среди русских эмигрантов, поделом мне, поделом! Ensuite, эти болтуны с восторженной радостью восприняли мою новую должность при нацистах: «мы так и думали», «ну вот, все подтвердилось», «извращенец занял свое место». Таких ни за что не переубедить, даже после моей реабилитации и отказа от награды, к которой меня ошибочно (так я считаю) представили, из сознания некоторых индивидов те сплетни нипочем не вытравить. По сей день ловлю взгляды, такие особенные взгляды… Как все-таки нравится людям о других думать плохо! Кто-нибудь из них и нашептал Вере обо мне…
Я к ним ездил в Отён. Во время одной из последних наших встреч я понял, кого мне напоминает Вера. Конечно, это очень сомнительное, очень личное впечатление, если не сказать – соблазнительное, во многом благодаря игре света и моему настроению, глубокой задумчивости, в общем, я внезапно увидел в ее улыбке ангела Реймсского собора. Я себе мог придумать это сходство. Дело не в сходстве, а в каком-то едва уловимом присутствии покоя в ее улыбке в ту минуту, когда мы остались вдвоем. Мне хотелось ей открыться. Я боролся с соблазном признаться, и, когда ее лицо осветила та ангельская улыбка, я понял, насколько эгоистичны, ничтожны мои чувства – не только к ней (эти чувства, вероятно, были одними из самых возвышенных в моей жизни), а любые чувства, говорить о них было глупо, неуместно. Склоняюсь к мысли, что неуловимое присутствие Реймсского ангела было навеяно моей поездкой: на пароме по Марну в Мец через Реймс, – пренебрегая моими обязанностями, я провел в соборе больше часа, – оттуда в Дижон, через графство Макон, и будто заодно заехал к ним, а потом – Виши, Орлеан… Не важно, что там было потом, поездку устроило Propagandastaffel с целью представить как можно больше французских городов, которые будто бы ликуют от счастья… Обычная гнусность, как и все прочее, чем занимался этот «эскадрон»; заниматься гнусностью просто, никаких особых усилий пропаганда не требует; утомительной возня в редакции становилась тогда, когда ты сознавал и каждую секунду думал о том, какой же глупостью занимаешься, а когда мне удавалось все это проделывать механически, in absctracto – т. е. я воображал, будто бумажки, которые я переводил и редактировал, никак не были связаны с действительностью, – тогда становилось легко; помню те «сигнальные» номера: высокая печать, линогравюры солдатов в шлемах, марширующих по Европе в тяжелых остроносых сапогах, – образцы полиграфических монстров, их было противно взять в руки! Кто их читал? Из типографии они отправлялись в топку; сами немцы их не читали, связки так и стояли нераспечатанными в казармах Рёйи, Борегара, Версаля, офицерьё топило ими камины… Можно было обойтись и без помпезного турне, но немецкое командование посчитало, что мы – журналисты, писатели, поэты – должны проехаться по Франции, «увидеть» радость в глазах французского народа и эту радость «запечатлеть». Отвратительной кавалькадой наша делегация, как огромный слизняк, ползла от города к городу, всю дорогу буйно пьянствуя и развлекаясь. На берег сходили с песнями. Нас встречали с цветами и флажками, мэр и прочие должностные лица произносили невеселые приветственные речи, нестройно играл костлявый квартет, ресторан, гостиница, снова паром, плыли дальше, каждый раз кого-нибудь теряя (одного журналиста, как выяснилось позже, похитили будущие maquis). Все это не имело ни малейшего значения. Я возвращался один, ехал через Виши и Орлеан, как было предписано, видел, как после нашей делегации снимают лозунги и гирлянды с цветными фонариками, метут улицы ворчливые дворники, выбрасывают в ведра наши журналы и газеты, – примечал это сквозь туман, переполнявший мое сознание, я до дрожи боялся за Веру, за Бриговских, и когда я собрался действовать решительно, поговорить с ней, она мне написала, что больше не может меня видеть – кто-то сказал ей, что я работаю на нацистов… о моем подпольном задании знали только три человека, в случае их поимки, было уговорено, что я моментально ухожу, то же сделали бы они, если б я попался; никто больше обо мне не знал (так я полагал, во всяком случае). Вера, конечно, об этом знать не могла. Она мне написала лаконичное письмо: больше не могу Вас принимать у себя, это невозможно. Тогда же я уничтожил все ее письма – чтобы не достались потомкам и не могли скомпрометировать ее как-либо. Случалось, она писала очень откровенные вещи, о которых я бы не хотел ничего знать; обижался, удивлялся: зачем она мне такое пишет?.. возмущался: как она может!.. спрашивал себя: неужели она не догадывается, что такое может меня ранить?.. почему не боится, что другие прочтут? – Наверное, она понимала, что я не сохраню ее писем (тогда же я принял решение уничтожить все вверенные мне судьбой письма: матери, отца, друзей – одним словом все). Она знала, что я не из тех, кто преклоняется перед славой, кто будет гордиться и хвастать тем, что переписывался со знаменитостью. Ее проницательность меня восхищала, но в тот год она не замечала очевидного: им надо было бежать, а она не уезжала, сидела и писала роман – будто в романе можно спрятаться! Всегда изумлявшая меня наивность. И второе: как она не догадалась, что я не мог быть с нацистами?! Последнее письмо я получил после того, как их увезли в Аушвиц. Невозможно ни вернуть ее, ни как-то разубедить, ни отправить послание… Я всегда находил любовь гибельной, я чувствовал родство любви с историей (у истории женское тело, огромные крылья и сердце Фрица Хаарманна – о том, как история выискивает своих жертв, возносит их на Олимп, а затем уничтожает, сохраняя воспоминания о них в застекленных шкафах своей бесконечной кунсткамеры, как-нибудь в другой раз). Любовь – пиявка, полип на моем сердце! Она уродует людей, превращает их в жестоких вилланов, насильников, злодеев, убийц, рабов, карликов, слизняков, червей, плесень. Одни обжигают предмет своего обожания, превращая в неподвижную керамическую статуэтку, другие пьют из реки забвение, приносят в жертву себя, а есть такие, как я: сгорая от любви, они обращаются в камень и наблюдают за тем, как Стикс уносит их возлюбленных в Аид. Любовь, я оставил тебя на Елисейских Полях, где разорвал ее последнее послание! Я был жалок, комичен, на меня смотрели, я был словно голый, кто-то смеялся… я рвал письмо у всех на глазах… обрывки уносил ветер… слетелись голуби… глупые птицы, это не крошки! Это плоть и кровь моей возлюбленной! Мне хотелось, чтобы оно разлетелось по всему Парижу… чтобы все прочитали, узнали… я плакал, проклинал себя… По твоему письму, моя любимая, ехали нацисты на своих мотоциклах, по нему шел отряд Вермахта, они топтали твои слова, твое заблуждение обо мне… Прощай! Пусть любят другие! Пусть наслаждаются и сходят с ума! Пусть разберут этот город и разнесут по всему свету!
* * *
Было около двенадцати. Мсье Моргенштерн спал после утомительного ночного бдения. Много писал. Это было как странствие. Все утро снились мосты, через которые они ехали в поезде. Но поезд был. Поезд был какой-то игрушечный. Больше походил на паром, который он пускал в ручье. В дверь позвонили. Он услышал, как пани Шиманская открыла и с кем-то разговаривала, вслед за этим она поднялась к нему и с озабоченным лицом сообщила, что пришла полиция.
– Что делать, пан Альфред?
– А чего они хотят?
– Он. Один. Хочет вас, пан Альфред.
– Я спущусь. Спасибо, Рута.
В халате, наскоро пригладив волосы, Альфред спускается и видит в прихожей человека в штатском. Невысокий, крепкий, лет пятьдесят. Серый невзрачный человечек.
– Какое совпадение, – начинает Альфред.
– Никакого совпадения, – перебивает полицейский холодно, но руку протягивает, Альфред пожимает, – сцепление событий. Обычная вещь, все просто и логично…
– Если вы насчет ограбления в парке, то я претензий не имею и не сообщал даже… инспектор…
– Детектив Дюрель, – показывает удостоверение. – Какое ограбление? Вас ограбили? Я ничего не знаю об ограблении в парке. Расскажите, пожалуйста…
– Ах, чепуха, чепуха… Оно того не стоит. Ну, что у вас тогда, детектив?
– Я к вам по другому делу. Хотел вам задать пару вопросов. Можно мне войти?
– Вы вошли.
– Нет, можно мне к вам пройти? – Полицейский жестом указывает в направлении лестницы.
– Прошу. – Мсье Моргенштерн широким жестом приглашает полицейского наверх; не снимая плаща и шляпы, тот поднимается по лестнице; Альфред следует за ним, бормоча себе под нос: Дюрель… Дюрель…
– Не гадайте, не вспомните.
– Ваше лицо мне знакомо.
Прежде чем войти в гостиную, детектив осматривает дверь и щелкает пальцем по табличке.
– Все еще висит.
– Что? Табличка?
– Да. Вы же не практикуете давным-давно.
– Нет, но, знаете, не хочется снимать.
– Понимаю.
– Вряд ли. Садитесь, пожалуйста.
Детектив прохаживается по гостиной, выглядывает из окна, рассматривает раскрытый походный чемодан, стульчик, ширму.
– Так, скажите, однако, что вас ко мне привело?
– Я насчет мумии. – Дюрель говорит слегка гнусавя, с небрежностью. Он рассматривает бумаги на столе, бродит взглядом по полкам.
– Какой мумии? Садитесь, детектив! Кофе, коньяк…
– Ну, не разыгрывайте, будто не понимаете. – Он прогуливается по комнате, рассматривает клавесин, полки с книгами, картинки, часы, встает перед старинным зеркалом. – Я знаю, вы прекрасный актер, легенда, но не надо демонстрировать мне свое искусство сейчас. – Он резко оборачивается и смотрит на мсье Моргенштерна. – Потому что я знаю, что вы понимаете, о чем я говорю.
– Предположим.
– Так-то лучше. – Полицейский садится в кресло, но он не доволен. – Я могу переставить кресло, чтобы сесть напротив вас?
– Делайте что хотите.
Детектив аккуратно переставляет кресло. Он ходит мягко, точно боится кого-то разбудить. Садится очень близко к мсье Моргенштерну, до неприязни близко. Альфред невольно отодвигается. Полицейский наклоняется вперед, облокачиваясь на свои костистые колени, которые округло проглядывают сквозь материю брюк. Большие длинные ноги, короткий торс. Какая нескладность! Природная корявость. Небрежно мать родила? Горбун без горба. Плешь, мешки под глазами. Полицейский начинает.
– Не хотели бы сходить на опознание?
– С радостью бы сходил, но, увы, не могу.
– А что так? Я ведь могу и повестку прислать.
– Шлите, пожалуйста. Все равно не могу. Здоровье подводит последние годы. Не дойду.
– А хотите, привезем на машине.
– Нет, не хочу. Боюсь, укачает.
Полицейский обводит рукой комнату и говорит:
– А тут ничто не изменилось.
– Да, я ничего не меняю здесь. Откуда вам это известно? Вы у меня бывали?
– Бывал, но вы не вспомните. Итак, что вам известно о мумии?
– Ничего.
– Очень плохо.
– Что поделать.
– Плохо лжете. Не умеете. А друг ваш, Виктор Липатов, он что говорит?
– Не припоминаю такого.
– Да будет вам. – Полицейский извлекает из кармана фотокарточки, на которых молодой русский журналист и мсье Моргенштерн вместе, и Маришка… и Шершнев!
Ах ты, ищейка. Ну и мерзавец.
– Так вы следили за мной…
– Нет. За ним.
– Зачем?
– А что думает мсье Шершнев?
– Спросите его.
– Спрошу. Я бы хотел сразу вам дать понять одну вещь. Я сейчас работаю в ваших интересах. Я вас пытаюсь защитить.
– Умоляю…
– Нет, послушайте. Я поднял старые дела. Вы у нас тоже бывали. Помните два странных убийства? Утопленник. 23 марта 1947 года. Вы утверждали, будто он был убит. Есть ваши показания: утопленник выражал опасения, утверждал, что за ним следили.
– Поздно очухались.
– Затем некто под именем Иштван Отожч, если я верно произношу это венгерское имя.
– Первый раз слышу.
– Было заведено дело о подделке паспортов и коррупции. Личность убитого, так сказать венгра, не установлена. Убийство. Без сомнений. Огнестрельным оружием. Револьвер. Помимо этого было в те дни несколько исчезновений. Вы и еще ряд лиц, которые дали косвенные свидетельские показания, утверждали, будто это дело рук советской агентуры. Что теперь скажете?
– Это было давно. Почти ничего не помню…
– Видимо, придется вас пригласить на беседу.
– Едва ли вас похвалит начальство, если я отдам богу душу в одном из коридоров вашего участка.
– Хорошо. У меня нет ни малейшего желания вас вызывать и подвергать допросу. Я повторяю, я на вашей стороне. Мы оба граждане Франции. У нас одна цель. Не так ли? – Мсье Моргенштерн неопределенно пожимает плечами. – Будем считать, что мы поговорили и пришли к обоюдному пониманию. А как у мсье Шершнева со здоровьем?
– Ничего, не жалуется.
– Да, бегает резво, не поспеваем.
– Старый вояка.
– Огнестрельное оружие есть?
– Не знаю.
– У вас – есть?
– Нет.
– Хорошо. Надеюсь, до обыска не дойдет.
– Послушайте, какой обыск… у меня столько ценных хрупких вещей…
– Да уж. Было бы жаль все это сдвигать, вскрывать полы, разбирать мебель. Эта софа, как я погляжу, девятнадцатого века небось? Неорококо!
– Тут все из девятнадцатого века, включая меня.
– Ладно, вот это попросили вам передать, – полицейский достает сложенную вдвое бумажку.
– Что это? Очередная ловушка?
– Это от нашего с вами общего знакомого, от мсье Лазарева.
– Кто…
Альфред разворачивает записку: Прошу Вас явиться в шахматный клуб в три часа пополудни. Л. Его подпись, без сомнений.
– Черт, я думал, вы из полиции… – Мсье Моргенштерн встает, недовольно дергает халат, подходит к своему столику. Где эта трубка, черт подери?
Дюрель тоже встает, идет к двери, останавливается, хочет что-то сказать. Альфред бросает записку. Небрежно. Чтобы он – le petit flic de merde – понял, что на него здесь плевать хотели, и не только на него, но и на Лазарева здесь тоже плюют, и на все прочие организации, государственные и самочинные, политические и религиозные, на любые тайные ложи и секты и на всех представителей оных структур на rue de la Pompe плюют с высокой горки! Voilà!
– Да, я из полиции, но кроме моей работы есть и другие дела. Вот, мсье Лазарев, узнав, что я иду к вам, просил передать… надеюсь, на встречу с ним у вас хватит здоровья.
Мсье Моргенштерн не оборачивается. Он яростно раскуривает трубку. Какая наглость! Неорококо!
– Тьфу! Трубка погасла… Зачем вы комедию ломали? Повесткой грозили…
– Всего хорошего, мсье Моргенштерн.
– Всего хорошего, – говорит Альфред, не оборачиваясь.
Можно и обернуться… Нужно бы обернуться…
Но мсье Моргенштерн продолжает стоять с пустой трубкой и смотреть на улицу, на ворота, плющ, на то, как пчелы пролетают сквозь железные прутья, он слышит, как следователь, посвистывая, спускается по лестнице. Его шаги, неторопливые шаги. Наверное, поглядывает на картинки на стенах. Откуда он меня знает? Он тут бывал. Когда? Какая отвратительная привычка – свистеть в помещении! Нет, все-таки, все-таки верно сделал, что не обернулся. Но: письмо! Прошу Вас. Л. Который час? Ах, еще есть время. Успокоиться. Кошка на подоконнике дома напротив. Гортензии. Вьюн. Пчелы. Он слушал, как полицейский прощался с пани Шиманской. Дверь за ним наконец-то заперта. Фу! Надо позвонить Шершневу. Он подходит к столешнице с телефоном, циферблат упрямствует, непослушные пальцы соскакивают. Черт, руки трясутся… черт, черт, семь, три… еще раз!
Ну вот. Никто не отвечает. Тьфу! Бросает трубку. Дзинь! Написать записку. Берет бумагу, перо, открывает чернильницу. Пишет.
Серж, дорогой мой. Сегодня хлопотный день, и таких пребудет. Объявился наш общий знакомый Л… Нет, имя лучше полностью не писать. Ткач паутины. Серж догадается. Л. прислал ко мне своего… хм… курьера, скажем так, нельзя же писать как есть, но – можно выразить почерком, чуть-чуть другой наклон, чуть-чуть нажим, рандеву с Л., нет, не рандеву, – vis-à-vis, вот так, усилить, чтобы Серж понял: я раздражен, я пишу с нажимом… L’Homme Incroyable est fâché! Хорошо, хорошо! Так, дальше: за нами приглядывают. За стариками уход нужен. Глаз да глаз. Обязательно будь осторожней. Мало ли что. Жди меня. Никуда не уходи. Многое обсудить нужно.
Хорошо. Записка готова. В конверт вложить послание от Л. Чертов конспиратор. Новая белоснежная рубашка. Нет, не годится. Черный галстук. Черный строгий костюм. Слишком все черное. Не на похороны же. Что-нибудь легкое, льняное, воздушное… Когда-то мне нравилось себя собирать, выдумывать, производить впечатление… Все старое, старое… Когда я прихожу к портному и делаю заказ, он говорит мне: сейчас так не носят, молчит, добавляет: и не шьют… Я старше всех портных, мне никто не поможет. Не потому что они меня не понимают. Они не умеют слушать. Сумасшедший старик, зачем на него тратить время? Где там были мои сандалии для прогулок в парке? Я для них сумасшедший старик. Желаю вам дожить до моих лет… И фетровая шляпа. Нет, лучше соломенную. А! Весело! Надо бы побриться. Попросить пани? Некогда. Взял машинку. Ключ потерялся. Шарил в ящике, шарил, наконец-то, нашел. Завел. Кое-как побрился. Где я мог его видеть? Чай. Холодный. В такой день холодный как раз… Я на взводе. Надо расслабиться. Посидеть минут десять. Яркое солнце, но сквозит как-то…
Он зажигает свечу. Садится в кресло. Пьет холодный чай и смотрит на плавно колеблемое пламя. Успокаивается… Часы шагают с хрустом… как по ломкому льду… да, как по льду… Раздражает. Музыку! Встает, выбирает пластинку. Ничего не может выбрать. К чертям музыку! Достает из стола алжирский кисет, берет щепотку кифа, смешивает с табаком, набивает трубку, закуривает, снова смотрит в окно: пчелы плавно проскальзывают сквозь прутья – счастливые, свободные… Он садится, забрасывает ноги на оттоманку, потягивает трубку, глядя на пламя свечи, курит медленно, с каждой затяжкой уходя глубже и глубже в себя, с трудом допивает чай, кружка кажется тяжелой… он оставляет ее на подлокотнике… некоторое время сидит в задумчивости… Часы вздохнули… Так-то лучше. Ну, пора, что ли? Встает перед зеркалом. Слегка покачивает. Хорошо. Осматривает себя. Нет, так не годится. Снимает пиджак, рубашку… Все делает плавно, почти танцуя. Так, попробуем еще раз. Что мы сегодня наденем? Долго выбирает рубашку… Нет, нет… Мне нужна… Равновесие, баланс, земля под ногами – вот что мне необходимо. Закрывает глаза, пальцы скользят, перебирая ткани, как страницы книги… что-то такое… что-то… легкое, тонкое, как продолжение кожи, как эпидерма… Вот! Что это? Открывает глаза. Ага! Серо-голубого цвета. Да, сегодня небо такое – серое, тревожное, с проблеском надежды. К ней пойдут дымчатые перламутровые запонки. И зеленоватый легкий шелковый пиджак – мой гибкий панцирь. Платок. Брюки. Прекрасно! Я готов. Он гасит свечу. Смотрится в зеркало еще раз. Он доволен собой. Спускается по лестнице.
– Рута, я в шахматный клуб. Вы знаете какой.
– Конечно.
– Вот это для Сержа. – Дает письмо. – Позвоните ему, скажите, чтобы немедленно ехал ко мне, и не отпускайте. Если не дозвонитесь, отправьте Ярека, чтобы привез его. Я буду около четырех. Самое позднее в пять. Пусть ждет!
– Так и сделаем. Берегите себя, пан Альфред.
Он задержался в дверях.
– Да, Рута, скажите, а вам он не показался знакомым?
– Кто? Полицейский?
– Да.
– Нет. Такое неприятное лицо я бы запомнила.
– Хо-ро-шо.
У Лазарева была неприметная внешность. Немного старше меня, невысокого роста, хорошего сложения. В своем киевском прошлом он был гимнаст или пловец. Боксер или фехтовальщик. Боксер. Кажется, Поплавский мне это сказал. Он встречал его на боксерских турнирах. Боб писал о боксе. Говорил, что Лазаря (так его звали тогда) многие знали, с уважением тянули руки, хотели сидеть рядом, слушать его комментарии, спрашивали прогнозы на бои. Кажется, он делал ставки. Может быть, фантазирую. Вряд ли Боб сошелся с ним. Лазарев к себе молодежь не подпускал. Жил и живет уединенно. В двадцатые занимался частной детективной практикой, писал романы про знаменитых аферистов, в том числе про Тер-Акопова, чьи аферы, без того раздутые молвой, в его романе были значительно преувеличены. Писал он под каким-то неброским псевдонимом, сам себя переводил на французский; в пятидесятые за английские переводы, со свойственным ему энтузиазмом, взялся было Вересков, однако Лазарев был недоволен и от его услуг отказался; Грегуар так просто не сдался, продолжал осаждать старого друга и, в конце концов, сумел нажиться от перепродажи прав на перевод книг Лазарева в Америке, где его собственные плутовские романчики (под псевдонимом Gregory Heath) пользовались популярностью. В бойких сочинениях Грегори Хита было все, что бросают в безнадежную книгу: карикатуры на известных политиков, убийства, шпионаж, предательство, любовь, «публицистические отступления», пророчества и очень много юмора. Грегуар считал, что надо писать с юмором: «Побольше юмора, господа, и успех вам обеспечен. Люди любят смешное!» Он ругал Лазарева за то, что тот пишет суховато: «Все вроде бы неплохо, но у него напрочь отсутствует чувство юмора! Я скучаю над ним!» Из-за этого они и рассорились окончательно. Книги Грегори Хита продавались стотысячными тиражами. Говорят, что в разгар Карибского конфликта, когда все вокруг паниковали, Грегуар смеялся: «Да вы что, господа! Это нам только на руку! Надо ковать железо, пока горячо», – выпустил три романа подряд, один хуже другого, зато Холливуд по ним снял триллеры (в одном, с парижским сюжетом, мелькнуло что-то знакомое, но тут же растаяло). В те годы Грегуар жил на широкую ногу, как миллионер, но одевался по-прежнему вычурно и безвкусно. Он умер три года назад от цирроза печени, похоронен на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа. Пусть Лазареву не хватает чувства юмора, его детективы все равно покупают; люди глотают подобное чтиво, особенно в поездах: в Ницце раскрыл – в Париже выкинул. Лазарев на свой лад продолжает эксплуатировать страх: устраивает пыльные ассамблеи, где ужас раздают, как жетоны в запрещенных казино, я бывал пару раз, в удушливой сектантской атмосфере слушал проповеди об НКВД как о Сатане, ждал, когда нас пригласят за круглый столик – пошлейший стыд, пошлейшее блаженство! Как он до полиции добрался? Откуда у него свой ажан? Насколько я помню, он только мечтал об этом. Он посвятил свою жизнь служению только ему известной идее. Не пил, никогда не был женат, в кабаре и публичных домах не был замечен; у него другая страсть – конспирация и что-то еще. Играл на бирже, покупал и продавал недвижимость, избежал три попытки похищения (по его словам), в пятидесятые возглавлял аналитическое бюро, которое занималось самыми разнообразными исследованиями… да, информация – его вторая страсть. Но ручной полицейский… un flic fantoche… c'en est trop!
Альфред входит в шахматный клуб. На него смотрят. Кое-кто узнает и кивает. Альфред снимает шляпу.
Слава святым, тут те же люди. Ничего не изменилось. Даже папиросный дым тот же, и шляпа соломенная, и мой костюм прекрасно гармонируют с местом, духом и членами клуба, которые одеваются строго, но не броско. Повсюду бархат – бордовые портьеры на дверях, темно-зеленые скатерти. Большой комод из грецкого ореха: в нем всегда хранились доски, фигуры. Такой же древний и столь же обшарпанный шкаф: полка с часами, другая с книгами знаменитых гроссмейстеров, на третьей – графины, стаканы; еще выше: вымпелы, кубки победителей – членов клуба в турнирах, и за кубками – портреты, рамки и еще какой-то хлам, как знать, что там, может, что-нибудь бесценное, туда лет пятьдесят никто не заглядывал!
Смотритель зала шепотом сообщает, что Альфреда ждут: «комната № 10», – «спасибо, Шарль», и справляется о здоровье, старый шахматист пожимает плечами: «здоровье, не знаю, что сказать, нет никакого здоровья, я просто жду смерти, тут медицина ничего не решает, все решается где-то там», – он машет рукой в сторону потолка, «а когда они там решат прибрать меня, не знает никто», – Шарль надувает щеки, делает губами прррр! никто! Альфред улыбается, понимающе кивает, похлопывает его по плечу. «Зато к нам приходят молодые, очень способные ребята… – слегка утешает себя гроссмейстер, – приятно слышать, хорошо, до скорой встречи, Шарль», – говорит Альфред, огибает старинную пианолу, с любовью гладит поцарапанную полировку, входит в коридор, сворачивает на зеленую, солнцем изрешеченную веранду. Старики с внуками играют на воздухе, во дворе. Еще салют, кивки, взмах рукой. Альфред идет мимо, поглядывая во двор, на террасу, на облака… На подоконнике кошка моется. Альфред гладит кошку за ухом. Она отзывчиво трется о руку и мурлычет. Десять минут четвертого. Запаздываю. Ну и черт с тобой, Л. Он гладит кошку, ты мой друг, ты мой верный ласковый друг на эти пять минут. Да, да… Вот так… Солнышко, весна, хороший корм, заботливые люди… Шахматный клуб – лучшего места тебе не найти, поверь старику! Ну все, прощай, котяра. Мне пора. Он идет по коридору веранды. Двери и портреты. Номера на дверях растут. Портреты: Рубинштейн, Рети, Ласкер, Тартаковер, Алехин, Капабланка, Ботвинник… Новые имена! Таль, Петросян, Спасский… Давно я тут не бывал… А вот и № 10.
Альфред входит в комнату. Лазарев сидит за столиком на стороне белых, читает английский шахматный журнал, за его спиной полки с книгами и песочными часами.
– Он свинья, этот ваш Миньон, – мсье Моргенштерн вешает соломенную шляпу, лента растрепалась и – отвалилась, – вот черт, лента оторвалась… – Он садится перед Лазаревым, засовывает ленту в карман, напуская на себя недовольный вид, присматривается к старому знакомому: на заказ скроенный пиджак, старомодный галстук, тонко выщипанные усики, редкие, плотно приглаженные волосы (крашеные). От француза не отличить.
– Здравствуйте, Альфред, – спокойно отвечает Лазарев, делая первый ход. – О ком вы? О Дюреле?
– Да!
– Ну, он же полицейский. Вы должны это понимать. Я хотел на вас посмотреть.
– Теперь вы таким образом рассылаете пригласительные? С полицейским. Интересно.
– Дело непростое. Нам повезло, что оно пока в надежных руках. Ходите.
– Ах, вот как? – Не глядя, Альфред ходит королевской пешкой. – В надежных? Вы решили мне это продемонстрировать? Удивляюсь, как вам это удается.
– О чем вы? Пока ничего не удается.
– Да, но делом-то занимается ваш человек.
– Элементарное везение. Вот так.
– А вы не осторожничаете.
– Говорить, собственно, не о чем, партия будет быстрой.
– Ну, так, что скажете?
– Скажу, что я спокоен. За вас – спокоен. А вот Серж…
– А что Серж?
– Слишком суетится. Может, уехать ему куда-нибудь?
– Например…
– У него же были знакомые в Нормандии… Съездил бы, навестил, заодно порисовал бы там…
Мсье Моргенштерн усмехается.
– Вы не смейтесь, а ходите. Кофе будете?
– К чему все это, господин Лазарев, а? Вы понимаете, я в любое мгновение могу умереть. Я свободен. Мне плевать. Мое сердце…
– Ходите, Альфред, и слушайте. Вам не плевать. На себя – может быть. Если то не бравада. Но есть люди, на которых вам не плевать.
Мсье Моргенштерн передвигает фигуры машинально.
– Знаете, за что я не люблю таких, как вы, мсье Лазарев?
– За что же?
– Вы заставляете людей чувствовать себя пешками. Вы считаете, будто можете указывать другим, посылать за ними инспектора, при этом вы всего лишь…
– Я всего лишь такая же пешка, как все остальные. Но я этого никогда не забываю. Нельзя об этом забывать. Иначе вами запросто пожертвуют. Как вы сейчас. Что это за необдуманные ходы? Что это за я могу умереть в любой момент? Вам наплевать на других? Соберитесь! Подумайте, что вы могли бы сделать для тех, кому жить дальше! Взяли бы под опеку молодого журналиста. Зачем он всем сообщает, что бежал из СССР? Это ли не безрассудство? Его же могут похитить! Затолкают в багажник и вывезут. Приехал из США, и точка. Вы можете ему это втолковать?
– Я?
– Да, Альфред. Вы желаете добра вашей дочери?
– Конечно.
– Так возьмите их обоих под свое крылышко.
– Как?
– Поселите у себя. Что может быть проще! Комнат мало?
– А вас это почему беспокоит?
– Я слишком много знаю. А когда так много знаешь, невольно начинаешь играть. Ходите, не спите. Я сейчас вашего коня съем.
– На здоровье!
– Я вижу, что в игру вступили теневые фигуры. Надо выяснить, что за этим кроется. На Дюреля давят сверху. Министерство внутренних дел прослушивают. Утечка информации на всех уровнях. Правительство в бегах. Страна на грани обвала, и при этом кому-то мумия покоя не дает. Кому? Одни силуэты. Это не игра, а какая-то лапта. Вы можете сконцентрироваться? Нас видят, мы их нет. Они могут себя проявить внезапно и в неожиданном месте. Мы не успеем увернуться. Ведь такое уже случалось. Не стану напоминать вам… Ходите!
– Так.
– Лучше передумайте. Я не хочу, чтобы по ту сторону занавеса злорадно потирали ладони. Мне надоело видеть, как пропадают документы, разыгрываются суды над предателями, которых шантажом или подкупом втянули в грязную игру. Ломаются судьбы. Все как будто знают, кто за этим стоит, но конкретных лиц в зале суда нет.
– Тогда вот так.
– Хорошо. – Лазарев мгновенно делает свой ход и продолжает монолог: – Это как дуэль с невидимкой: он тебе наносит уколы, а ты не знаешь, как отбиваться. Противно и досадно, когда секретную информацию из полиции или даже тайной полиции подносят на тарелочке нашим противникам. Вот это очень плохо. Вы, Шершнев, ваш новый молодой друг – все уже в списке лиц, которых прорабатывают, с одной стороны политическая полиция, с другой – неизвестная структура. Нужно быть предупредительным, осторожным. Ваш ход. Выиграть проигранную партию невозможно, но некоторые фигуры можно спасти. А если мы можем это сделать, значит, мы обязаны это сделать. Я достаточно ясно излагаю мои принципы?
– Более чем.
– Вот и хорошо. Нет, не годится. Переходите, я же возьму туру.
– Ах да. Так.
– Так лучше, но все равно… Вот вам и шах! Мы имеем дело с деспотичной, враждебной по отношению ко всем организацией, вскормленной одним из самых могущественных и самых кровавых режимов в истории человечества. Еще шах. Эта организация ни на минуту не прекращает свою работу. На некоторое время вам показалось, будто вы выпали из поля зрения этих людей, и у вас возникла иллюзия, что структура прекратила существовать. Я понимаю, что вам неприятно это слышать. Но я этого не придумываю. Шах! Не надо на меня злиться. Я на вашей стороне. Запомните это. Дюрель тоже. Только говорить ему все необязательно. Можете сказать мне, если вам есть что сказать. Дальше меня это не пойдет.
– Понятно. Обязательно скажу. И где вы только нашли этого ажана? Меня откуда-то знает…
– Он у вас лечился в детстве.
– А! Молчаливый мальчик с вечным насморком. У него была такая бедно одетая мамаша со смешно завитыми волосами.
– Они жили со мной на одной лестничной площадке. Отец их бросил. Мы с его матерью сблизились.
– Так он ваш воспитанник.
– Слушайте, Альфред, займитесь детишками. Думайте о них в первую очередь. С мумией я разберусь. Поселите у себя пташек. Самому будет веселей.
– Думаете, у меня безопасно?
– Я поговорю с Дюрелем.
– За домом установят слежку?
– Вам же спокойней будет.
– Не будет, но ладно. Это все?
– Доиграем?
– К черту! Вы можете попросить его не вызывать меня в участок?
– Он бы не стал этого делать. Мы ждем вас по этому адресу. – Лазарев протягивает бумажку.
– Мы? Кто эти мы?..
– Увидите.