1
Крушевскому не понравилось, как с ним говорили в консульстве: «вашим делом занимаются – вас известят, когда что-нибудь узнают – сколько можно ходить!» Никто ничего не делает, всем наплевать, кругом беспорядок. Он немного вышел из себя, сказал, что давно ищет отца, начиная с 1939 года! – Они взволновались, повскакивали со своих стульев. – Не кричите! – Успокойтесь, пожалуйста! – И воды предложили. Он отказался. Его попросили снова все написать. Он взбесился и хлопнул дверью. Все кончено! Туда он не вернется! На бульваре Мальзерб было много людей, они хаотично перебегали улицу, ребенок плакал, – гвалт, кутерьма. Снова все напиши, все сначала, опять напиши им и жди! На Батиньоль – тоже много, очень много людей, таких веселых, занятых, увлеченных своей жизнью… От солнца и шума разболелась голова. Нечего на них надеяться. Надо искать самому. Никто не поможет, никто. Не зная, куда себя деть, он вошел в кафе, сел, встал, буркнул: un café noir, сел, снова встал, пересел, опять вскочил и сел так, чтобы солнце в глаза не светило, официанты на него смотрели, переглядывались, надо взять себя в руки, все плывет, все вертится, взять себя в руки, вспомнить дом, вспомнить Брюссель, он надвинул шляпу на глаза, он зажмурился…
Хорошо жилось им втроем в Брюсселе! Было тихо по вечерам. Слышна была конка, поезд, удары шаров доносились из пивной, где играли в бильярд. Все казалось особенным, объемным, увесистым, сочным. Как же так! Как же так! Как же так получилось, что все до такой степени обветшало и выцвело! Куда делись минуты? Тяжелые, светлые, тягучие минуты… Куда сгинули те силачи, что поднимали гири, швыряли ядра? И воздуха не хватает! дышишь, дышишь и – задыхаешься! Почему?! Все было особенным. Значительным. Мощным. Цельным. Как из мрамора и гранита! И вдруг потеряло основательность, превратилось в бессмысленную труху…
Дни похожи на станции в парижском метро – летят быстро, не успеваешь считать; листики календаря, с глупыми анекдотами и пошлыми карикатурами… Дождь перестал волновать душу; плоско капает, шуршит раздражающе. А прежде – как любил он длинные дождливые воскресенья! Зыбкие вкрадчивые сумерки… Занавеска нашептывала ему повесть. Разговор на кухне – поэма! Они жили в больших апартаментах вместе с другой русской семьей; квартира Саше казалась просторной, он бегал по коридору, заглядывая в комнаты, и все ему радовались, что-нибудь веселое говорили. Он подрос, квартира стала меньше. Жильцы сменялись, сменялись. Мама умерла. Они с отцом осиротели. Комнаты стояли пустыми. Соседи разъехались. На похороны никто не пришел. Всем наплевать! Чужие люди, чужие жизни. Он вспомнил, как отец, обняв его за плечи, говорил: «Не отдавай своей души за красивые вещи и деньги! Жалей бедных, Сашенька, заступайся за слабых!» Из Германии он писал длинные письма, Саша читал их и плакал.
Звякнул колокольчик. Вся в солнечных зайчиках, в кафе влетела дама и бросилась обнимать Крушевского, слезы радости на глазах, голос дрожит:
– Как же я рад, как я рад тебя видеть, Сашка!.. – Прорываясь сквозь пелену воспоминаний, дама потихоньку превращалась в Сергея, русского с Украины. Сергей был одет в женское платье, рваное и грязное, волосы отросли длинные, бороду он брил (исцарапал подбородок и шею), шляпка на нем тоже была женская, с вуалеткой, и старая, драная розочка. Едкий запах бродяжьей жизни. Что за маскарад! Крушевский сконфузился. Отпрянул. – Так надо, так надо, – сказал Сергей озираясь, сел и взял Александра за руку, – таковы, мон фрер, обстоятельства… вот бы сразу все рассказать… в чужой стране… кругом большевики и полиция… – Перешел на подмигивающий шепоток. – А я за тобой шел… Иду и думаю: ты или не ты? Не верил своей удаче! Присматривался… Как только ты сел, шляпу снял, сразу понял: ты!
Сергей спрятал улыбку в платок, огляделся и шептал дальше: за то время, что они не виделись, у него было много приключений… если б можно было все сразу рассказать… он уже долгое время ночевал на задворках Парижа… то под мостами, то в метро… он питался объедками, просил подаяния, вуаля, мон фрер…
Александр купил ему тарелку лукового супа с большим куском хлеба. Покончив с едой, Сергей принялся клясть судьбу…
С ним все было не так с самого начала. В Борегар их отконвоировали из Рёйи в составе восемнадцати «перебежчиков», они в шведском посольстве устроили скандал, требовали отправки в Швецию, но шведы передали их в руки большевиков.
– Пойми, я не верил, что шведы нас возьмут, сам бы я никогда не пошел на такую глупость, но в казармах Рёйи был Ганочка, мне ничего другого не оставалось. Мне тогда тебе не удалось все это рассказать, потому что за нами следили. Помнишь Татаринова? – Александр не помнил. – Ну, все равно… хлопнули Татарина… мокрого места не осталось… Сейчас, по порядку. Татарин с Костровым заодно был. Здоровый такой, черный, кучерявый… Сначала свои пытались придушить… Я думал, что правила его уркаганские не понравились остальным. Ан-нет, другая причина, более весомая: служил в СС. Точно как Ганочка. Где-то в лагере зверствовал, его признал кто-то из бывших заключенных. Там много таких было, полторы тыщи людей, уйма! Татарин, говорят, свирепым был, а тут хвост поджал, бросился к охране, просил защиты, его взяли в бункер под ружье, в бараках пошел ропот, все хотели суда, начальник, Костров то бишь, связался с Москвой, ну и расстреляли Татарина, даже возвращать не стали, прямо в бункере к стенке поставили, вынесли тело, всем показали, даже дети смотрели, и потом в лесу закопали. Вот так и с Ганочкой бы… Я его когда в Рёйи увидел, сразу понял: конец, последняя станция. Ганочка-то у нас в Шербурге надсмотрщиком был, немцы его старшиной сделали. Ох, и гад был! Ох, зверюга! Нацисты рядом с ним дети малые. А тут, в Рёйи, у коммунистов он – комендант лагеря! Видал? Ну, думаю, пропал. Он глянул так на меня… Я сразу догадался: узнал, подлец, узнал, но виду не подал. Я по ночам не спал, знал, что он придет или подошлет своих, и при первой возможности бежал. Глупость сделали, не стоило надеяться на шведов, – все из-за профессора… был у нас один умник, не знаю, помнишь ли, такой лохматый дядька с бородой, книги возил, уверял нас: Швеция привечает пленных и беглых… Мы, дурни, понадеялись. Человек ученый. Но наука – это одно, а жизнь, брат, совсем-совсем другое. Шведы – ха, как бы не так! Держи карман шире! Они от нас быстренько избавились. Под ружье – и в Борегар! Се ля ви, мон ами. Куда деваться? Куда бежать? Первые дни все было вроде ничего, ну, ты помнишь… а потом, когда Костров с этой бабой, Ивановой, сбежали… Помнишь ее? Грудастая, кудрявая, кардан вон такой… Грубая баба…
Крушевский задумался, припомнилась одна маленькая, толстая, с револьвером в кобуре ходила, затянув талию, иногда носила френч с погонами, исключительно уродливая, голос был хриплый, на всех ругалась, через слово мать поминала, но была ли она той самой Ивановой, он не знал, пожал плечами.
– Да и черт с ней, – махнул рукой Серега, ухмыльнулся, окинул взглядом через плечо зал кафетерия и продолжал: – Бежали и бежали, скатертью дорога! Но, как ты понимаешь, не с пустыми руками. Наворовали они добра дай бог! Семерым не унести! А говорили-то: все идет в СССР голодающим – детям, старикам, инвалидам войны… Во! Точно: ИНВАЛИДАМ ВОЙНЫ и СИРОТАМ. Плакаты красивые вешали. Я сам один такой рисовал, аршинными буквами писал: СДАВАЙТЕ ДЕНЬГИ И ЦЕННЫЕ ВЕЩИ НА ВОССТАНОВЛЕНИЕ МОСКВЫ И ЛЕНИНГРАДА!!! Хохол этот косноязычный изо дня в день воду в ступе молол. – Сергей передразнил: – «Пока не закончилась война, каждый должен отдавать всё на строительство военной техники!» – Александр улыбнулся, вспомнил пожилого казака: лысая голова и щеткой усы, живот был большой, ноги короткие, крепкие и кривые. – Взывал к нашему социалистическому сознанию. Ну, ты, наверное, застал – Ковалюк такой, хромой черт с ильичевским прищуром…
Александр кивнул два раза.
– Ага, помнишь, значит. Старый бес! Все время люльку курил. Ни щепотки табаку никому не дал! Костров с Ивановой все американские и французские пайки куда-то прятали, продавали с Ганочкой, как потом слухи дошли, на черном рынке – Рёйи там близко. Удобно. Ночью ему в казармы отвезли, утром уже на рынке. Шито-крыто. Никто ни сном ни духом. Когда в полпредстве решили их заменить, они барахлом машину набили и скрылись, сказали, что поехали в другой лагерь, и след простыл. В общем, после них в Борегаре началось такое… бордель, одним словом. Я под шумок ушел вместе с группой беженцев из Италии. Они себя смешно называли: профуки. Ты подумай! Профуки! С опытом, набегались в Италии от красных патриотиков! ИРО сдала их большевикам, они бежали, ютились у католического священника, тот тянул их, тянул, но куда там, кормить ораву такую, чуть ли не сто человек! Рядами спали, кто на чердаке, кто в амбаре, стало небезопасно, советские патрулировали, забирались в каждую щель, как и здесь, та же картина, священник их направил в глубь страны, по пути они попались красным итальянским партизанам, те привели их в похожий на Борегар лагерь, только итальянский. Саш, вся Италия кишмя кишит комиссарами, там гораздо хуже, чем здесь! Мест не хватало, часть профук отправили во Францию, для дальнейшей транспортировки в Германию, оттуда в СССР, а там знаешь… Но они духа не теряли, твердили: во Франции нужно и можно добиваться права не возвращаться в СССР, есть, мол, у человека такое право. Пока в Борегаре стояли хмельные дни, без начальства народ все пропивал, слушали радио Власова, бунт назревал, солдатня тоже пила, к нам, как к перебежчикам-дезертирам, приставили охрану, мы с ними выпили, они разговорились. Выяснилось: пригнали их с Кавказа, они вывозили ингушей и чеченцев, мне один сам разболтал, что чечены на фронт идти не хотели, оружие забрали, в горы ушли, птицу-скот оставили без присмотра, коровы ревут, прислали пионеров за скотиной присматривать, а чеченцы с гор спустились, всю пионерию вырезали, ну, тогда их прислали, они всех чеченов, каких поймали, загрузили в вагоны и в Сибирь, и вас, говорит, так же – в вагоны и куда направят, там видно будет… Я все понял: если такую охрану к тебе приставили, значит, капут. С профуками той же ночью ушел. Никто не заметил. Утром на нас устроили облаву. Идем себе пешком вдоль дороги, радуемся, вдруг грузовики с солдатами, мы врассыпную, я в лесок и затаился. Не знаю, что с ними сталось… Жил сам по себе на улице, спал под мостами, в одном сарае две ночи ночевал, пока меня оттуда старуха не поперла. В конце концов, с воспалением легких меня подобрали на улице, я сказал: «я – профуки», меня отвезли в Жюллувиль, в отель «Нормандия», там, как поправился, со мной быстро разобрались: по-русски, значит, в Советский Союз! Отвезли в Кан, в маленький «борегар», на работы, в Кане все разбомбили, полная разруха, живого места нет, одни обломки… одни обломки! Мы их и разгребали, с утра до поздней ночи. И что? Нас кормили два раза в сутки. Тяжело было, как у немцев в лагере! Жили в церкви – одна-таки уцелела, на весь город! Я оттуда бежал, охрана спала, я ушел в порт, Порт дё Плезанс, называется, там укрывался в руинах вместе с другими бездомными и негритянскими проститутками. Черт! Чего я только не насмотрелся, Саш, ох!.. девочки тринадцати лет… эх-ма!.. ну, да что там говорить, если еды совсем-совсем никакой, руины кругом… ой, мон фрер, жестокая штука жизнь… Куда Господь Бог смотрит? На нас, когда мы вшестером из котелка одной ложкой черпали по очереди, Господь Бог точно не смотрел. Неделю думал, что делать, как мне выбираться из этих завалов, иногда мысль находила: здесь остаться, прикинуться немым-горемычным, бродить и милостыню выпрашивать, овладевала мной и такая мысль, но я ее отогнал. Слабость это, так нельзя! Взял себя в руки. Встал как-то. Надо идти. Не уйду – погибну. Переоделся в женщину и на поезде в Париж уехал, никто не тронул, повезло, кондукторам было не до меня, там красноармейцы с оружием ехали, к пассажирам цеплялись, они с ними ругались всю дорогу, до нас так очередь и не дошла. И вот я на улицах Парижа. Что дальше? Куда идти? Кругом полиция, патруль, советские солдаты… Есть нечего, денег нет, языка не знаю… Если бы не старый Грек, я бы умер…
Сергей встретил его в метро, старик заговорил с ним на ломаном русском, Сергей прилип к нему и два месяца носил его пожитки, толкал тележку, варил ему чай; старик называл его «дочкой»; он сказал, что с ним Сергей не пропадет: «Не отставай от системы, дочка, глядишь и выживешь». Его система выживания была простой: «Надо все время двигаться. Удача не ждет. Смотри на воробьев – они все время двигаются. Ты, дочка, тоже шевелись. Иначе все крошки склюют за тебя! Не зевай! Поняла?»
– Я спросил его, сколько лет он так живет? Он сказал, что не помнит, он даже имени своего не вспомнил: Грек, говорит, все его зовут Грек, но грек ли он на самом деле, он не знает. Я спросил его, знает ли он греческий? Он сказал, что знает, но не уверен, что это его родной язык. Наверное, он – цыган. Не это важно, говорит. Прежде всего он человек своей системы. Система для него все. Она важнее, чем имя или национальность. Он в нее верит, как в Бога. Его система – его религия. Названия улиц он проговаривает как молитву. Почти не спит. В часах не нуждается. Идет и под нос бубнит названия улиц и станций… Маршрут есть – ему надо следовать! Грек знает всех бродяг, собак, торговцев, всех-всех-всех, и к каждому подход имеет. Вздремнул на скамейке и в путь. Я таскал за ним его барахло, от одного блошиного рынка до другого. Удивительная жизнь. Движение. В какие норы, лачуги, гнезда мы с ним заползали, под какими жестяными крышами нам приходилось ночевать, и сколько людей так живет! Как личинки, лежат вповалку на матрасах, картонках, деревяшках… Грек их жалеет: они выпали из своей системы… И верно, они там в такой спячке, что не заметили, как война кончилась. Я с одним поляком поговорил, сообщил ему, он равнодушно воспринял. Все равно, говорит, и дальше спать. Мимо таких война прокатилась, как поезд. Для Грека война тоже особого значения не имела. Куда меньше, чем поезд. Последние тридцать лет он кое-как живет от тарелки супа до стылой картофелины, остальное время – чай с маргарином. Удивительное варево, этот чай! И не поверишь, что такое можно пить! Гадость страшная, но охоту есть отбивает совершенно. Тоже изобретение Грека. Тебя бы с ним познакомить, но он не стал задерживаться. Я с ним только что расстался. Как увидел тебя, у меня сердце екнуло! Обнял старика, поблагодарил за все, он побрел дальше, ему некогда, система не ждет, он должен успеть на Муфтар, потом на Пигаль, пробормотал что-то и покатился. Ну, что скажешь, брат?
Александр взял Сергея с собой на rue de la Pompe. Альфред выслушал его в передней, выдал немного одежды, написал адрес: 116, rue de Réaumur.
– Вот, идите к мадам Зерновой, – сказал он устало. – К ней можно обращаться. Я, к сожалению, не могу вас принять. Я после смены. У меня, сами знаете, дети, поляки и еще кое-кто… один больной жилец, инкогнито. – Альфред замялся (Крушевский подумал: «Не хочет в дом бродягу пускать. Запах, грязь, вши, конечно, тоже»). – Кроме того, Александр, я жду прибытия вашего друга из Сент-Уана. Он у меня поживет.
Крушевский обрадовался этой новости. Сергей переоделся в прихожей; новая одежда на нем болталась, но он остался доволен: «Эх, наконец-то снова ощутить себя человеком!» Взял бумажку, взглянул на адрес и от отчаяния стал похож на засохший финик. Александр положил ему руку на плечо и, преодолевая заикание, успокоил Сергея:
– Ничего. Найдем.
Сергей сильно боялся; войдя в дом Альфреда, он уже не хотел никуда идти, стоял и дрожал, приговаривая:
– Эх, отвык я от мужской одежды… Схватят меня… сразу же увидят во мне советского человека и схватят…
– Не бойся! – Ободрял Саша. – У меня есть документ. Одет я как американец. Надень мою шляпу. – Сергей нахлобучил шляпу на самые брови, Крушевский повязал ему шарфик, сделал красивый узел и сдвинул его набок. – Во, ф-франт! Буду с тобой говорить по-французски, а ты кивай и улыбайся… улыбайся больше!
– Понял, – и натужно улыбнулся.
– Ага, вот так.
Альфред объяснял, как ехать, объяснял… вдруг ему показалось, что Александр не понимает его инструкций; он все бросил и пошел вместе с ними: заодно на блошиный рынок зайдем, все равно по пути, сказал он, но на блошином рынке среди фальшивых ваз и статуэток он нашел чрезвычайно интересный экземпляр подлинной японской лакированной шкатулки (на глазок шестнадцатого века), и заспорил с жуликоватым продавцом, у которого, кроме этой шкатулки, никаких любопытных вещей – ни японских, ни каких-либо антикварных – вообще не было, одни поддельные вазы, грубая работа; Моргенштерн понял, что имеет дело с воришкой или торговцем краденого, он во что бы то ни стало хотел разузнать, откуда у него такая редкая вещь; шепнул Александру: «Киотский стиль, нечто невероятно редкое, думаю, из коллекции Эфрусси, длинная должна быть история в этой штучке»; глаза Альфреда излучали неземное торжество, они стали похожи на холодные драгоценные камни, с коварной улыбкой он игриво прощупывал продавца, задавая ему всякие посторонние вопросы, перебирал имена японских мастеров, стили и школы, а также вспоминал имена бывших коллекционеров, Альфред вводил пройдоху в страшное замешательство, ему нечего было ответить такому знатоку, кроме как кивать и уверять, что у него дома сохранилось много предметов «восточного искусства»: «Вазы, в основном керамика, мой дедушка много путешествовал, он был большим коллекционером, но нашу семью постигло много несчастий… много несчастий…» И пускался стонать, несчастьям счета не было, его голос дрожал, глаза то и дело поглядывали на странно одетого покупателя, у которого к тому же за спиной стояли два молодчика: оба нервные, быстроглазые, у одного – высокого плечистого – щека и веко подергивались, он сжимал кулаки, другой от нетерпения переминался и что-то спрашивал по-русски. Альфред не обращал на спутников никакого внимания, казалось, что он о них совсем забыл. Мсье Моргенштерна интересовала только старинная японская шкатулка, рисунки, лак, трещинки и потемнения, не выпуская ее из рук, он вил кольца новых и новых вопросов, рассказывал свои истории, снова задавал вопросы, крутил, поглаживал, открывал шкатулку, вздыхал, сочувствовал: «Да, несчастья, всех нас не обошли беды стороной…», и сбивал цену, продавец скулил, но уступал, уступал: «Так и быть, месье, так и быть, такому ученому месье грех не уступить…» Уж больно компаньоны у покупателя были нервные: Сергей поглядывал по сторонам и спрашивал: «чего стоим-то? чего мы ждем?» – на нем лица не было, белый как смерть, маленький жулик сжимался от страха. Наконец Моргенштерн сказал, что ему надо разобраться с этим торговцем:
– Одной шкатулкой не обойдется. Он утверждает, что у него есть кое-что еще… нэцкэ, ширма и веер… я это так не могу оставить, простите, дальше вам придется самим, – дал Александру денег на метро, еще раз, не выпуская шкатулку, он повторил инструкции и напутственно сказал, чтоб держались подальше от Гренель, пожелал удачи и впился глазами в торговца вазами.
В метро Сергей спускаться отказался: там сразу сцапают, лучше оставаться на улице, можно припустить, случись что… Хорошо, шли пешком, долго бродили кругами, стараясь держаться подальше от опасного картье. Сергей нарвал букет сирени, нюхал ее, махал девушкам. Александр улыбался, но видел, что его приятель напряжен и бросает вороватые взгляды по сторонам. Крушевский одергивал его, просил не озираться. Сергей кивал, но продолжал оглядываться. Наконец, нашли. Им открыла сама Софья Михайловна, высокая, красивая женщина лет сорока, с проницательными большими голубыми глазами. Александр смутился. Не знал, как начать, но его приятель тут же пустился рассказывать о своих бедах, о том, что она – «последняя инстанция», дальше идти некуда, если бы у Вас, глубокоуважаемая Софья Михайловна, нашлась минута времени… Софья Михайловна впустила их. Александр сказал, что должен идти. Она предложила ему чаю, он вежливо отказался, заикание его мучило, начался тик, и он не хотел, чтобы она видела, как его лицо искажается. Он ушел в сильном волнении, ночью плохо спал, в голове вертелись образы, слипались в дурные сны: Борегар, грузовик с солдатами, отель-госпиталь, Сергей в женском платье, rue de la Pompe, Сергей в мужском платье, как клоун… пиджак странного цвета, рубашка в горошек… все на нем болтается… букет сирени, улыбки девушек… Rue de Réaumur… Софья Михайловна, произнес он и проснулся. Полежал с закрытыми глазами, вспоминая ее; он чувствовал тепло, внимание, которое исходило от нее. Улыбнулся. Вот кому не наплевать, подумал он. Святая! Ворочался, ворочался, встал, походил по кухне, подбросил дров, курил, воображая старика по имени Грек с его тележкой… где-то он сейчас… Где-где, уж такой старик на своем месте, у него Система есть! Ничего с ним не станется… а вот Сергей – с ним-то что будет? С Егором… со мной… о Егоре теперь Альфред позаботится; за Сергея тоже не надо волноваться – Софья Михайловна, святая! А я? Вот со мной-то что? Что-то не так, чувствую, но что? Почему? А какая разница? Нет меня! Совсем нет. Уже нет… и никогда не было. Бесконечная тьма есть, и светильники всякие, что горят во тьме, они тоже есть… большие, маленькие, тусклые, яркие… а я – да ерунда какая-то… Да с чего я решил так? Ну и как с такими мыслями жить?..
Александр прислушался: ветер завывал, как сирены ПВО, как самолеты, как подземка; гул в печи легко раскладывался на тональности, которые становились туннелями событий прошлого, одно воспоминание влекло за собой другое, третье – видения складывались в витражи, мозаики, фрески: в блокгауз впрыгивают истекающие кровью солдаты, отец обнимает маленького Сашу, грохот над ним и под ним, будто титаны молотами бьют по стенам, он ощущает теплую руку священника на своем затылке, а затем – воду, мама обижается на него, и вот ее уже нет, он шагает в колонне пленных, он стоит в очереди за супом, летят самолеты, варятся в чанах гимнастерки, падают бомбы, пилюли и обритые головы, посреди полыхающей улицы визжит ребенок, без волос, одежда и плоть горят… По параллельным веткам сознания спешили поезда с беженцами; распадаясь на образы, слова и ноты, события из их жизней превращались в скульптурные ансамбли, арии, драмы, анекдоты; помимо его воли они разыгрывались на сценах театров разных стран, и в каждом воображаемом зале сидел он, Александр Крушевский, внимал актерам, впитывал жизнь каждой клеткой своей разрывающейся на осколки личности.
Только не кричать. Зажмурился. Не кричать. Заткнул себе рот. Держаться… держаться… Держаться!
Под веками все полыхало. Прошлое никуда не ушло, оно здесь, за досками Скворечни, над ее стеклянным чердаком, в трубе печи. В моей голове.
Он встал на колени и читал молитву, пока не успокоился. Пот катился по лицу и шее, скользил по спине, сердце билось, торопилось…
Ну, все, все. Взять себя в руки. Garde à vous! Встал. Постоял навытяжку, отдавая салют сумраку. Сумрак смотрел на него изучающе. Так, так. Паутина в верхнем углу кухни шевелилась. Сквозняк стучался в стекло. Repos! Он взял метелку, убрал паутинку. Так-то лучше, солдат. Погремел кружкой. Так-то лучше. Прочистил горло. Шумно поставил чайник на печь. Совсем другое дело, сказал он себе. Сейчас чай сделаем, попьем, а пока – покурим… Пошуршал бумажками. Подбрасывая поленья в печку, он подумал: это какое-то библейское перемещение народов! Может, это и есть – Потоп?.. людской Потоп? Нет, хватит об этом! Хватит! Курил, глядя в огонь. И снова в голову лезли мысли. Он вспоминал завалы Франкфурта, – держаться, – обгорелые трупы, вынесенные на мостовую, шевелились… держаться… руки, ноги еще двигались… я держусь… некоторые тела скрючивались… Спокоен, я стою и смотрю. Огонь в печи. Огонь. Там плакали. Люди плакали. Дома горели. Дым был. Егор. Мы шли с ним по середине улицы, мимо трупов, плачущих детей, обходили вещи, чемоданы, коляски, дымящиеся одеяла, никто на нас не обращал внимания, все плакали… все были оглушены… навесы, шалаши, кое-как сколоченные сараюшки, в которых ютились семьи… по дорогам текли реки людей, покидающих города… Человеческие ручейки струились, как кровь, которая вытекает из раненого тела Европы. В этом есть какой-то разуму не подвластный смысл. Может быть, того желает планета? Может, прав был профессор? Нет, не соглашусь! В чем тут смысл? Для чего планета сталкивает народы и отправляет их скитаться? Зачем отделяет дитя от матери? Губит нас или делает убийцами. Зачем? Чтобы человек не сидел на привязи? Не оставался «сыном отечества», а стал – вольным? Чтобы понял, что он прежде всего сын Земли? Нет, не осилю. Не осилю. Слабые мыслишки…
Голова кружилась. Гулять по Парижу не стоит. Он лежал, внутри все вертелось. Ни за одну мысль не ухватиться. Никакого порядка. Опять спешат поезда. Горит огонь, полыхают города. Люди бегут. Земля. Волны живой земли… Все разлетается. Кажется, приступ назревает. Он вспомнил немецкий лагерь. В прачечной были трещины между досок, сквозь них влетали пчелы. Он завидовал пчелам. Лагерь порой давил настолько сильно, что Александр забывал о том, что в мире где-то есть еще люди, мирные, свободные люди, которым ничто не грозит; есть горы, моря, океаны, другое полушарие, материки, – был только лагерь, и когда появлялись пчелы, он вспоминал… А теперь, оказавшись посреди гудящего улья, он пугался жизни. Прятался от нее. Летел поезд. Стекла дрожали, слегка звеня. Странное место Аньер: то тихо-тихо, то вдруг все ходуном ходит. Он лежал и думал о поездах, пассажирах и станциях. Ах, как их много по всему свету! Он думал о том, что теперь можно не страшась ездить… Сколько есть различных направлений! Можно и в Гималаи отправиться! И отчитываться ни перед кем не обязан… Справить документы, собраться и поехать… Эта мысль его поразила. Он сел, опустил ноги на пол. Встал. Все вокруг показалось ему не вполне настоящим. Гималаи? А почему нет? Что меня держит? Он испугался этой мысли, шальной и незамысловатой. Испугался! Отчего? И почему вдруг Гималаи? Волна свободы обдала его. По спине пробежали мурашки. Каждый позвонок отозвался. Завертелось в голове, задвигалось. Он залез в постель и поджал ноги под одеялом. Как ребенок. Бескрайний мир простирался перед ним. Мир начинался прямо с этого пола, прямо с кушетки, на которой он лежал. Бескрайний мир был под ним и над ним. И в сердце моем – тоже он! Озноб пробежал по спине. Дурнота подступила. Слабость. Потряхивает. Начинается? Спокоен, я спокоен. Поезда едут, самолеты летят, шлагбаумы поднимаются, люди машут руками, смеются, а дети… дети бегают по полянке вокруг парасоля, между столом и стульями… один упал, лежит вверх ногами… бегают и смеются, мальчик с рапирой, девочка с блестящей лентой… и мячик, обязательно, мячик… представь себе – мячик! Новый свободный мир.
Он думал о том, что сейчас, пока он в бессилии находится в этой худой дощатой комнатке, на том берегу идет жизнь: люди спешат, жужжат, снуют, работают, пишут статьи и творят события; дети сидят в школе за партой – их дни умножаются не просто так; есть тысячи школ и миллионы детей, а у них – родители, которые суетятся ради своих чад; прямо сейчас, в эту минуту, которая давит меня, как чугунная плита, отнимая силы и сжимая горло, где-то в своих объятиях женщины делают счастливыми мужчин, где-то играют в футбол, кто-то отправляет важное письмо, а кто-то получает ответ, меняющий все в человеческой жизни; планеты движутся, реки текут, трамвайчик едет, колокольчик звенит… а он – лежит как инвалид. Вставай! Торопись! Поезд не станет ждать. Он встал, но тут же пол наклонился, стены пошатнулись. Нет. Лег. Не готов. Пока не готов. Столько в себе надо изменить. Не сейчас. Не все сразу. Будет другой поезд, не сегодня, так завтра. А пока: бороться с заиканием, искать отца, достойную работу, обновить гардероб, я выгляжу как Серега в чужой одежде… Жить начинать надо потихоньку.
* * *
Глебов все-таки нашел дорогу к Александру.
– Хорошо ты тут устроился, – сказал он, осмотревшись. Не успели они закурить, как прибежал старик.
– Знакомьтесь… – Александр сделал неловкий жест.
– Уж не мой ли табачок курите? – притворно-шутливо замялся Боголепов, поедая глазами Глебова.
– Ни в коем случае, Арсений Поликарпович. – Глебов поднялся пожать руку хозяина. Александр показал мешочек, в который собрал табак старика. Егор достал кисет: – Угощайтесь, американский. – И пустился говорить, улыбка не сходила с его лица: – Табаком с нами вчера при разгрузке расплатились. Всю ночь горбатились, мешки-бочки тягали, а утром нам швырнули мешок табаку, как крысам. Усокин был счастлив! Не поверите, как он обрадовался! Чуть ли не руку этому спекулянту целовал. До обеда с весами на шестерых развешивал. Невыносимый человек.
– Напрасно вы его так, ай, напрасно, – сказал Боголепов, сворачивая самокрутку. – Усокин много горя в жизни повидал, у него никого и ничего в жизни не осталось. Если он и сделался невыносимым, то не добровольно. Он через многое прошел. В трех кампаниях участвовал. Все равно как на трех войнах побывал. Но и одного похода под водительством генерала Каппеля на всю жизнь хватило бы.
– Хорошо, – сказал Глебов, изменившись в лице. – Прошу прощения и обещаю больше так не называть его. Я и сам чувствую, несправедливо ругаюсь, не по-христиански это…
Крушевский понял, что его товарищ подбирает ключи к собеседнику, встал приготовить чай.
– Вот, – проглотил наживку старик, – вы не представляете, как приятно мне это слышать. Редко такую совестливость встретишь в наши дни. А чего дальше ждать, подумать страшно. Вы ведь из СССР?
– Да.
– Ну, там только и встретишь такое, на родине. А здесь скоро все офранцузятся. Ничего за душой не останется. Будут парикмахерами да официантами. Одним словом, слугами, без права на слово. Да и к чему оно им – сказать-то нечего, русский скоро забудут. Приходите к нам завтра. Мы тут собираемся. Обо всем об этом говорим. К нам гость придет. Особенный, духовный. Из Англии. Мы с ним с довоенных времен знаемся. Переписывались. Хочу вас с ним сблизить. Вы, Александр, говорили, что вам католики угодили. Вот с ним поговорите. Он в оксфордском аббатстве живет, духовную работу написал о святом Августине. Очень интересный человек. Вот увидите.
– Англичанин? – спросил Глебов.
– Кто?
– Знакомый ваш.
– Да нет же – русский! Стал бы я с англичанином дружбу водить. Скажете тоже.
– Спасибо за приглашение, Арсений Поликарпович. Придем обязательно, – пообещал Глебов и, видя, что старик поднялся, тоже встал, пожал ему руку. – Духовное общение, это нам нужно. А то одичали на войне и в лагерях…
– О том и речь. Только это, Александр, побрейтесь… что ли…
– У него руки трясутся, Арсений Поликарпович, вот и не бреется. Я его побрею. Сделаю, как в московской цирюльне! С тепленьким полотенцем!
– Вот и ладно, – засмеялся Боголепов. – А я утюг дам, погладьте вашу одежду заодно уж.
– Ух, Сашка, – вздохнул Глебов, глядя в окно старику вслед. – Ну, ты угодил в цветник…
Александр тоже посмотрел в окно – на улице были две сестры; он смутился, отошел и сказал хмуро:
– Чай пить садись.
– Он женить тебя хочет.
Крушевский поморщился.
– Честное слово, брат. Не успеешь оглянуться, как женят!
– Ну, не болтай…
Утром Егора не было. Пришлось к Боголеповым идти одному. Пресловутый гость уже был на месте: важно сидел за столом в снопе радужных бликов, которыми осыпала его большая безвкусная люстра (когда наверху пробегали, люстра вздрагивала, легонько дребезжа, и образ незнакомца, точно отражение на воде, колебался). Это был маленький, хрупкий и, должно быть, очень болезненный человек; лет сорока, может быть, сорока пяти, с едва наметившейся плешью, седенькой козлиной бороденкой, узким желтовато-пергаментным лицом, жалобно слезящимися собачьими глазками и изумительно тонкими – возможно, выщипанными – бровями. Пуговицы и карманы его когда-то шикарного английского костюма много раз подшивали. Гость был простужен и тянул носом, словно принюхивался; жадно вцепился в руку Крушевского и заговорил негромкой скороговоркой.
– Алексей Петрович Каблуков, почетный секретарь Общества святого Иоанна Дамаскина в Оксфорде. – Рука была немного влажная, холодная, клейкая. Заглядывая в глаза снизу вверх, Каблуков осыпал Александра словами: – Очень рад, Александр Васильевич, вы и представить себе не можете, как я рад, дорогой друг! Какая честь! Наш дражайший Арсений Поликарпович мне многое рассказал, о ваших подвигах, о боях под Льежем, о невзгодах, что выпало вам перенести в лагерях. Драгоценный мой, если бы вы знали, как ждал я этой встречи! Мы о героях бельгийской армии наслышаны, но не встречали ни одного из вас. Да что мы в Англии видели-то, кроме падающих бомб и пожарищ? Что нам о войне известно? Только заслышали вой сирены, дружно бегом в убежище. И сидим как мыши. Слушаем, как Илья-пророк в колеснице по небу разъезжает. Эх! То ли дело вы! Лицом к лицу с врагом побывали. О вас и ваших братьях много писали… Да, стойко держались форты, это же легенда! Несмотря на смехотворность боевого арсенала… Неужто правда, будто у вас были пушки девятнадцатого века?
– Конечно, правда, – влез старик Боголепов, – барон Деломбре мне рассказывал, что своими глазами видел в форте Шоненбурга стодвадцатимиллиметровые орудия de Bange.
– Милый мой Арсений Поликарпович, это ж никому, кроме вас, и не понять.
– А я вам сейчас скажу. Это пушки образца 1878 года!
– Да неужто?!
– Креститься не стану, но покойному барону верю. В тридцатых годах он объездил всю Линию Мажино. Слышали бы вы, как он возмущался! У него на то были причины. Гаубица Деломбре – его собственное изобретение! Очень он хотел ее там поставить. Говорил, без нее никак нельзя. Кто б его слушал! Ах, красавица-гаубица была, эх… Я тоже принимал в этом участие… кое-что внес… Как он сокрушался: форты без противовоздушной обороны! Слыханное ли дело в современной-то войне! Немцы летали на фанерных самолетиках, фотографировали и посмеивались: la Ligne Maginot… Вот вам и Мажино!
– Ах, горемычные! – вздохнул Каблуков. – Вот какое унижение выпало вам, Александр Васильевич! – Каблуков повернулся боком к старику, оттеснил его, схватил стул. – Ну, садитесь, Александр, ко мне поближе. Какая честь, какое это счастье посидеть рядом с героем…
– Я самовар принесу, – буркнул Боголепов и вышел. Каблуков продолжал лепетать:
– …мы в Англии настоящего немца разве что в кинотеатре видели, а на вашу долю выпало с ним лоб в лоб… Как вам они?
– Кто?
– Немцы… Что скажете? Они – настоящие воины или как?
– Настоящие.
– Да?
– Да.
– И все-таки мы немца побили! Побили мы немца, – и еще раза два Каблуков произнес негромко: «мы дали немцу», «мы разбили немцев».
Вошла с тарелками Катерина – и негромко запела. Они посмотрели на нее, она пела и невозмутимо расставляла тарелки. Любовь Гавриловна шикнула на нее: «не видишь люди разговаривают»; девушка сказала «пардоннэ-муа» и ушла; «простите ее, господа», сказала Любовь Гавриловна (Крушевский отметил, что она при этом не подняла на них глаз; сухонькая женщина, сутулая, цветом лица, безбровостью и смиренным видом похожа на монахиню; должно быть, набожная слишком).
– Мда, – сказал Каблуков и неожиданно встал. – Сидите, сидите, мой друг! Это я так. Монашеская привычка – ходить, думать и ходить… Я ведь в монахах был, в Псково-Печорском монастыре. Да только меня в мир служить отправили, так и скитаюсь с тех пор, с тех самых пор… Это ж сколько воды утекло? – Сам себя спросил он, остановился, картинно посмотрел в потолок (а брюки-то какие мятые!), на секунду задумался и снова пошел. – Двадцать лет, двадцать лет промелькнуло, а привычка шагать так и осталась. – На его ногах были большие носки из собачьей шерсти (точно такие же Боголеповы подарили Александру) и крупные «финские» тапки с задирающимися кверху носами, какие делал Арсений Поликарпович с женой на продажу. Каблуков прохаживался по гостиной, самодовольно поглядывая на суету Боголеповых, причиной суеты он, несомненно, полагал себя. Места в гостиной было мало, круглый стол занимал почти все пространство, но Алексей Петрович был настолько субтильным, что запросто разгуливал без чувства стеснения. – Меня и мои обычаи тут уже знают. Не в первый раз приезжаю, не в первый раз им приходится меня принимать. И то верно, не сидеть же мне на одном месте! В аббатстве! Надо в люди выходить, говорить, мыслями обмениваться… Ездить надо! Таков наш труд, такова миссия… Дела в нашем Обществе идут не очень… На последней интернациональной ассамблее было совсем немного людей, хотя темы обсуждали как всегда глубокие, исторические, глобальные… Ну, так и личности к нам приезжают такие – космополиты, философы с большой буквы… Правда, все меньше и реже удается собрать. Каждый своими делами занят. Кто на конференции Объединенных Наций, кто в ЮНРРА… Вот мне интересно, что люди в Париже думают. Война-то не сегодня завтра кончена будет. Думали ли вы? Нет, я не к вам обращаюсь. Это я так, собираюсь с мыслями, размышляю вслух, разминаю конечности. Мысль пока ходьбой не разгонишь, она так и кочевряжится. Смотрите, говорю я им, здешним русским поселенцам, как только Германию дожмут, французы или те же фламандцы о вас забудут. Все иностранцы, каковыми мы на самом деле являемся, в день обузой станут. Лишние рты никому не нужны. Они с удовольствием от вас отвернутся, моментально вычеркнут из памяти, невзирая на ваши, дорогой друг, подвиги. Они быстренько забудут о том, что вы с ними бок о бок в резистансе, в окопах, фортах кровь свою русскую проливали. Ведь так? Они забудут всё! Поверьте мне! И кто тогда вспомнит о вашем подвиге? Кому вы нужны? Никому! В какую историческую книгу впишут ваше имя, ваши героические деяния? Россия… – И второй раз, более протяжно: – Россия – вот где нас ждут. Русский народ – во-от кому мы нужны! В «Историю государства Российского» – в эту самую книгу ваш подвиг вписать надо! Нечего себя по европам-америкам разбазаривать! Наш опыт, наше знание, умение, навык… Простите, пожалуйста. – Каблуков вытянул платок, приложил к носу и выскочил из комнаты, раздался громкий чих, похожий на опереточный смех, еще хихиканье и затем протяжное сморкание, через минуту Алексей Петрович вновь появился, с зардевшимся носом и увлажненными глазами. – Простите, пожалуйста, уважаемый Александр Васильевич, простуда, здешняя погодка не для меня. Эх, Париж, Париж…
– А всю мебель в доме, между прочим, папа́ сам сделал, – сказала Катерина, внезапно появившись из-за спины Каблукова, громыхнула приборами, – ножи-вилки сами берите, пожалуйста, – и вышла напевая. Каблуков посмотрел на нее, нахмурился.
– Так, о чем бишь я… Ага! Вот я как думаю: что держит тутошнего русского, а? За что он цепляется? Отчего домой не едет? Смотрите, какая смрадная погода! У вас в Бельгии неужто лучше? Можете ничего не говорить. Бывал, знаю, та же песня. Думаете, в Англии хорошо? Люди что носы узкие, сердца что кошельки, все наглухо сдавлены, монетку не вытянуть. Все живут зажато и жадно. Нет в европейце русского великодушия. Нет размаха, нет в нем души, мой дорогой. Ох, намучился я… Да вы, Александр Васильевич, уверен, намучились, натерпелись не меньше моего, хоть и младше на пятнадцать годков. А что там эта разница, если суть тутошней жизни – что в Бельгии, что в Англии – всюду одна, что двадцать лет назад, что тридцать, ничего не меняется, для нас, во всяком случае. Но хуже самой погоды то, что мы здесь чужие, наполовину нас будто нет, понимаете? – Крушевский не успел ничего вставить, он был ошеломлен: от каблуковского монолога, от явлений Катерины, от шума и суеты у него возникло легкое головокружение и тошнота, как с ним случалось в поезде или трамвае. Алексей положил ему руку на плечо, склонился и заглянул в глаза: – Понимаете?
В комнату с самоваром вошел Арсений Поликарпович.
– Да все он понимает, Алексей Петрович, дорогой, посторонись немного. Спасибочки. – Осторожно поставил самовар. – От-так. Уф, это мы назубок знаем, усвоили правила тутошнего быта. Франция принадлежит кому? – Он развел большие красные ладони, как клоун, покрутил ими в воздухе, карикатурно похлопал глазами и сам ответил на свой вопрос: – Франчикам. Прально я говорю? Конечно, правильно. Я лично как рассуждаю… Работать на них, строить их страну, умножать их капитал – я не собираюсь. Хочу спасти моих детей и внуков от этой кабалы. Ибо не простят мне потом. Скажут, вот дед вовремя не спас нас, век нам мучиться, и детям детей наших. А если не станут винить, того хуже: значит, перестанут понимать. Рано или поздно что произойдет? Они утратят русский дух. Связь с нашей культурой. Я это наблюдаю. Это происходит. Год от года. Мельчает русский человек от европейской жизни. Превращается в эдакого кичливого руссофона, который говорит по-русски едва-едва, с каким-то дьявольским акцентом. Не русский, а – руссофон! Европейский руссофон!
Каблуков взмахнул рукой и воскликнул:
– Ах, как верно! Нет, ну как же верно говорит милый Арсений Поликарпович! Не правда ли, Александр Васильевич? Душа моя наливается пением жаворонков, когда слышу, как льется его речь! Настоящий чистый родник родной речи!
– Поехать в Россию и там жить среди своих. Да, будет трудно. Будет непросто привыкать. Но: своя сермяга не тяга!
– Вот! Вот о чем я говорю, драгоценные мои!
Собирался потихоньку народ. Две семейные пары с детьми. В доме установился гомон. Дети устроили беготню, их вскоре выгнали из дому во двор, где за ними присматривала Катерина. Усокин и Теляткины вошли вместе (кажется, выпили перед тем; жена Теляткина раскраснелась и хмельно смеялась). Торжественно явилась поэтесса Тамара – с веером! Она и оглядывала всех и как бы при этом не замечала никого. Каблуков воскликнул «о, мадам!», подскочил к мадам Тамаре, жмурясь поцеловал руку мадам, одно колено его чуть ли не коснулось земли; у мадам Тамары случилось притворное затмение чувств, она закатила глаза, откинув голову, воскликнула «ах!», прикрылась веером…
Ну и спектакль, подумал Крушевский, ну и спектакль! сколько притворства! Смутившись, он сделал вид, будто не видел этой сцены. Схватил вилки, ножи, заворачивая их в салфетки, он раскладывал приборы на столе, с очень серьезным видом, не поднимая глаз. О Тамаре он был наслышан, каждое слово Шершнева подтверждалось. Это была корпулентная особа пятидесяти лет, в жутком парике с двумя волосатыми бородавками и ярко выраженными усами – от такой можно было любой гадости ожидать. Александр боялся, что с ним будут пытаться говорить, но – слава богу – никому до него не было дела; Боголепов буркнул: «наш новый жилец», и все. Как хорошо, что этот Каблуков забыл обо мне, думал Александр, разглядывая, как входит муж Тамары, – он долго мялся в прихожей, с трудом снимая ботинки, – казалось, он был еще менее приятной личностью: озлобившийся от подпольной жизни человек, полный, угрюмый, наверняка выглядел старше своего возраста, а было ему около шестидесяти, не меньше.
Каблуков продолжал кривляться:
– Как ваша спина, Вениамин Тихомирович?
– Бывало и хуже, мой друг, и наверное лучше уже не будет, ни в ту ни в другую сторону. Что делать, запас здоровья у каждого свой, я, видимо, износился.
– Венечка дома работает, много работает, – сказала Тамара, гладя мужа по плечу и закатывая глаза, словно вот-вот заплачет.
– Да, работы много, работаем в поте лица, лежу и диктую моей благоверной, – с нежностью на нее посмотрел, они сцепили руки, он не удержался и поцеловал ее пальчики, затмение чувств повторилось: «ох!».
Крушевский передвинулся подальше, Тамара, к счастью, его не замечала совсем, после первой молниеносной инспекции присутствовавших она больше никем не интересовалась, махнула Лидии, кивнула старику, поклонилась хозяйке, кому-то из детей досталось от нее веером по макушке, – все свое внимание она безраздельно отдавала мужу. Вениамин Тихомирович без обиняков заговорил о своей работе в «Русском патриоте», дескать, пора его переделывать в «Советского патриота» и нечего кругами ходить, с чем Каблуков весело соглашался (Крушевский сначала подумал, что они насмешничают, но нет, они, и Боголепов, и Тамара – все считали, что пора расставить точки над i). Вениамин Тихомирович разволновался, раскраснелся, налил вина – только себе – и незамедлительно выпил, как микстуру, и затем шептался исключительно с Каблуковым, с другими же он почти не говорил, а если к нему обращались, отвечал с брезгливым снисхождением, устало глядя из-под сонных век. Остальные смущались не меньше Крушевского. Усокин подсел и своими рассказами о том, что у них, в Сент-Уане, происходит, отгородил его от прочих; бурчал, бурчал и скоро умолк, но его тень, локоть, запах угля, дух Сент-Уана – продолжали угнетать. Крушевский вышел покурить, там потягивал трубочку бородатый железнодорожник (с букетом и бутылкой водки):
– Игорь Семенович Гаврилин. – Это был жених Лидии (по прозвищу Гривенник), он пустился хвалить Боголеповых, превозносить старика, признаваться в своей любви к Лидии и говорить, что это единственный дом, куда он ходит. – Все остальное либо неприлично, либо темнота.
Ему хватило трубки, чтобы рассказать о своей жизни все: он жил в Les Halles сколько себя помнил, его отец работал на заводе «Рено», они двумя семьями ютились в двух комнатах – восемь человек! – муж его сестры женился во второй раз, негодяй, и теперь живет на два дома.
– Так что, теперь нас как будто на полчеловека меньше, но от этого все равно не легше.
Он и солировал весь вечер, развивая рассказ о муже своей сестры, о его привычках, – все с удовольствием слушали, видимо, не в первый раз он эти истории за столом Боголеповых изливал, все кивали и посмеиваясь над анекдотической жизнью горемычного эмигранта, который сменил одну кривую бабу на другую – рябую, из одной перенаселенной комнатушки перебрался в еще более тесную.
– Но по-прежнему пьет водку и читает газеты…
– А ведь когда-то писал, в журнале работал, потом газета, – припомнил Каблуков.
– Да, было дело, аж в нескольких газетах писал, и рассказы были, но это все в прошлом, теперь ему не до того. Да и газет не осталось, только две какие-то… – Тут он осекся, прочистил горло, – ну, вернемся к моему барану, как говорится, – всплеснул смех, Гривенник тоже посмеялся, щеки его пылали, довольная Лидия смотрела на него, он тоже поглядывал на нее, – знаете, муж моей сестры, жалкий человек, он настолько ленив душой и телом, что можно умереть, глядя на то, как он спит. – Новая вспышка смеха. – Не просто спит, а проваливается в бессознательное состояние. – Ха, ха, ха! – Он не садится на диван – он плюхается на него. И не просто так. Он уходит почивать как интеллигент – с какой-нибудь газетой…
– А что за газета, не изволили заметить? – поинтересовался Каблуков.
– Нет, не замечаю. Какая-то французская. Да и не все ли равно?
– А нет, не скажите…
– Прочтет какую-нибудь ерунду и начинает судачить. Вместо того, чтобы денно и нощно детей воспитывать. Нет, ему лень.
– Вот! – воскликнул Каблуков. – Лень – наипервейшая характеристика русского интеллигента. Да, лень. Вот как только ленив, так сразу жди блеяния о культуре, о политике, об устройстве общества и каких-нибудь итогов, всё равно каких – итогов всего, и прогнозов всевозможных. Как только интеллигент, так готовься к смертной тоске!
– Вот-вот, – согласились все.
– Нет, что вы, – махнул салфеткой Гривенник. – Для него это даже чересчур. Он ворчит, ноет и ничего не делает. Да потому что из его рассуждений и выходит, что сделать ничего нельзя. Он на итоги не замахнется, он предпочитает размышлять о политической ситуации во Франции. «Правительства в стране как такового нет. Коммунисты, как говорится, на коне. Сейчас возьмут власть, тут мы и попляшем». Это его слова. Лежит, сам себе задает вопросы: а как в Америке дела, интересно? Как они там? Вот они-то как там? Понимаете? Мы-то – понятно – тут. С нами ему все ясно. Мы тут все загнулись. А они как? Как они там? У них есть русские школы? Наверняка есть! А у наших детей теперь будут? Вот преподавания на русском у его детей наверняка не будет. Об этом он беспокоится, а почитать своим детишкам, да что там читать, поиграть, поговорить с ними у него времени нет, потому что поваляться с газеткой на софе важнее, о жизни там помечтать. Выйдет на кухню чай выпить и спрашивает вдруг: а как думаешь, Игорь, справляют они там Дни русской культуры? Я спрашиваю: где – там? Он говорит: ну, в Чили, например, или в Парагвае – справляют, как думаешь? Что там у них, ему важно не потому, что он соберет манатки и поедет туда. Никуда он не поедет. В жизни духу не хватит. Да и на Дни русской культуры он никогда не ходил, он и в театре-то был последний раз лет двадцать назад. Нет, он воображает себя интеллигентом и заботы себе придумывает в соответствии с образом. Что интересует интеллигенцию? Школы, Дни русской культуры и тому подобное. Вот он и дует в усы: русские школы, русская культура, Сталин… Заодно – о чьих-то интересах в Иране или как там дела в Китае?.. А что он знает об Иране или Китае? Ничего. Но ему позарез нужны Иран и Китай, чтобы не заниматься своими детьми, не искать работу, не думать о семье. Что угодно – только не насущное! Лень и безволие.
– Да, вот так, – качал головой Каблуков и постукивал костяшками пальцев по столу, посматривал на остальных и добавлял: – Все верно, так и есть, типичный наш интеллигент, без воли, без направления.
– Я всегда говорил: все беды на Руси от интеллигентов, – зло сказал Усокин.
– Это точно, – согласился Арсений Поликарпович, – трудиться не хотят, вечно что-то выдумывают. Я вон те журналы, что у меня в Скворечне, читал, читал… Ох и злоба мою душу взяла! Из пальца все это высосано, а дела никакого! Яйца выеденного не стоит, а ссор-то, ссор от этой болтовни сколько! Токмо бы писать и разобщать, всем голову мутить…
– Бесы, что и говорить, – прорычал Усокин негромко, но зловеще.
– Горе от ума, – гаркнула Теляткина, попыталась засмеяться, но, увидев, что никто не улыбается, удержалась.
Усокин хотел что-то еще добавить, плечом повел, горло прочистил, но Каблуков раньше заговорил:
– Это очень интересно. То, что вы сейчас рассказали, Игорь Семенович, очень-очень интересно. Опошляется человек без духовной пищи, без приобщения к культурным ценностям. Без цели, без упряжи, без труда – не может! Хорошо вы это заметили. Это не каждый умеет – так заглянуть, как вы, подсмотреть, догадаться: что вращается в голове типичного русского эмигранта. Ах, как метко, какой верный портрет!
– Вам бы рассказы писать, – воскликнула краснощекая Теляткина, и на этот раз все дружно с ней согласились, и она, оглядываясь по сторонам, спрашивала: «а что, правда ведь? правда? ладно рассказывает, а?», и толкала в бок локтем мужа, тот понимающе тянулся к бутылке, чтобы пополнить ее бокальчик, а сам говорил:
– Даже зависть берет, слушаючи вас. Так рассказывать можно было бы и со сцены. Аки Аверченко!
– Тэффи! – рявкнула его жена и загоготала. – Давайте поднимем за хозяев! Чтобы они были здоровы! За вас, Любовь Гавриловна!
– За тебя, Поликарпыч! – подхватил Теляткин.
Выпили.
– Мда, – сказал Каблуков, – теперь и сцены, наверное, нет…
Загомонили:
– Нету…
– Откуда ей быть…
– Наш клуб закрыли…
– Можно выступать теперь на Гальера, – насмешливо сказал Гривенник, – в доме Русских патриотов… сколько угодно…
– Прекрасная мысль, я так и сделаю, – сказал Усокин, – у меня есть кое-какие записи…
– Театра нет, это совершенно точно, – сказала Тамара.
– И литературы не осталось, – буркнул ее муж. – Я почитал, что пишет Гвоздевич… Это такая муть… Одно раздраженье берет, вот как вы сказали, Арсений Поликарпыч, читаешь, и голова от гнева гудит…
– Да, – кивал старик, – о чем я, – икнул, – пардон, о чем я и… говорю! Мать ее, интеллигенция!
– Ну, не ругайся, Арсений, – толкнула его жена.
– А что вы читали? – поинтересовался Каблуков.
– Да как ее… Лучше приходите к нам в гости. Просто в гости приходите!
– Благодарю, с превеликим удовольствием, покорнейше благодарю…
– И к нам приходите…
– Алексей Петрович, и нас осчастливьте вниманием…
– Непременно, – отвечал Каблуков, – всенепременно придем…
Тамара вышла. Лидия за ней.
Крушевский подумал, что напрасно выпил вина, и, когда Теляткин предложил выпить за детей, за молодежь, за будущее и все такое прочее, Александр свою рюмку приподнял, но пить не стал.
– Ну а все-таки, Игорь Семенович, – обратился Каблуков к жениху Лидии, – почему вы считаете, что ваш родственник никуда не соберется? Я почему-то думаю, что такому бедовому самое время ехать в Россию.
– Нет, в Россию он не поедет, – усмехнулся Гривенник.
– Отчего же?
– Нет, точно не поедет. Не потому, что плохо в России, а просто потому, что он никуда с належанного места не сдвинется.
– Да неужели?
– Поверьте на слово! Я его знаю. И такой тип, такой тип человека…
– Точно?
– Точно.
– Даже если б ему землю там пообещали или место и уважение?
Все настороженно примолкли.
– Кхе-кхе… Во-первых, это вилами по воде писано, – ухмыльнулся Гривенник, – а во-вторых, такому типу, кажется, ничего больше не надо – ни земель, ни уважения, потому что на земле пахать-строить надо. Что до уважения, то человек, о котором я вам рассказал, сам себя уважать давно перестал. Он настолько опустился и духом пал, что хуже только клошарня, бедлам да тюрьма. Понимаете, ехать куда-то, шевелиться, начинать новую жизнь, для этого воля требуется, а где ее взять? Эмиграция, оккупация, постоянное унижение, то цех «Рено», то такси, то совсем ничего, шомаж, Soup Populair, очередь туда, очередь сюда, дешевое божоле на пустой желудок… Ну и так далее…
– Печально, – шелестел Каблуков, – печально… А вы меня с ним познакомите?
– А зачем вам?
– Да так, хочу посмотреть, – лукаво ответил Каблуков. – Из вашего рассказа, Игорь Семенович, выходит, что человек как будто совсем потерянный. А я, как верующий, считаю, что у каждого самого распоследнего клошара всегда остается шанс, маленькая дверца, которую Господь Бог для каждого, даже самого заблудшего, приоткрытой держит, ему только показать нужно, кем он может стать, если сквозь эту дверцу пройдет. У вашего родственника может быть совсем другая жизнь. И я хотел бы это узнать.
Жених Лидии пожал плечами и пообещал устроить им встречу.
– Только ему обо мне предварительно не рассказывайте, – попросил Каблуков, – я бы хотел, чтобы все выглядело так, словно мы случайно встретились, естественно.
Боголепов громко провозгласил:
– Великодушный вы, Алексей Петрович! Я вот что скажу. Человек должен жить на своей земле. Француз – во Франции. Немец – в Германии. Африканец – в Африке. Русский – в России. Без земли нет человека.
Каблуков стукнул костяшками по столу и воскликнул:
– На своем стоит наш Арсений Поликарпович!
– Так, что ж, выходит, человек, как блоха или паразит? – буркнул Гривенник. – Одни только у кошек в шерсти, другие только в кишке коровьей, так, что ли, получается?
– Вот какой, – удивился Арсений Поликарпович, – не понимает!
Все засмеялись.
– Вы, часом, не на ветеринара учились? – пошутил Усокин. – Знал я одного, он с овцой проживал…
– Ну, вы уж совсем…
– Какая неслыханная пошлость.
– Ха-ха-ха! – смеялся Арсений Поликарпович, его в бок толкнула жена. – А что?
Гаврилин забил трубку и вышел. Александр робко простился сразу со всеми и поспешил к себе. В дверях натолкнулся на кого-то. Бородач и Лидия обнимались. Игорь Семенович выскочил за дверь, а Лидия хохотнула и прошмыгнула мимо. Крушевский споткнулся, чуть не упал, вышел.
– До свидания, – сказал он Игорю Семеновичу, в ответ слабо вспыхнула трубка. Крушевский уже сделал несколько шагов, как вослед ему послышалось:
– Не хотите табачку?
– Нет, свой курю.
– Погодите! – Игорь Семенович подошел к нему. – Простите, не помню вашего имени-отчества…
– Александр.
– Очень приятно. Слушайте, ну и как вам тут?
– Хорошо.
– Ну-ну. А как думаете, они Пасху справлять будут в следующем году?
– Не знаю. А что?
– Куличи Любовь Гавриловна печет знатные, я в этом году до неприличия объедался. А вот в следующем – уж и не знаю, чего ждать или не ждать… За год многое измениться может. Вон, портрет таракана на стене появился…
– Простите? Чей п-п-п…
– Ну, Сталина…
– Ах да… да-да…
Из сумерек вышла коза, остановилась, пристально посмотрела на людей и ушла обратно в сумерки.
– Во, видали? Коза.
– Да…
– Портрет Сталина висит аккурат на том месте, где распятие раньше было. Кто-то снимает распятие и вешает портрет Руссо, а тут… – Игорь Семенович развел руками, затянулся, шумно выпустил дым и спросил: – Что думаете? За год совсем все изменится? Не будет больше куличей?
Александр пожал плечами.
– А вы как к этому относитесь?
– Я – католик.
– Ну?
– Лучше б распятие оставалось.
– Вот и я, хоть и некрещеный, а думаю, что лучше бы распятие оставалось. – Неожиданно протянул руку. – Ну, очень приятно было познакомиться. Ничего, если я загляну к вам на огонек как-нибудь?
– Пожалуйста, – ответил Крушевский, пожимая большую горячую лапу. – Рад. До свидания.
У Боголеповых долго гуляли, Лидия с Тамарой пели под гитару; сквозь взрывы хохота доносились возгласы Теляткиных: «Ай да Игорь Семенович, мастак смешить!»; «На сцену его! На сцену!» Ближе к концу, когда начали расходиться, Арсений Поликарпович завел свою шарманку о возвращении, произносил речи. Под его гулкий мерный бас Крушевский и уснул. Посреди ночи проснулся: кто-то довольно громко ругался. Он приподнялся в кровати, чтобы прикрыть окно, увидел две фигуры – Лидии и Тамары – в беседке.
– Произошли изменения, – напряженно говорила Тамара. – Как ты не понимаешь?
– Как не понимаю? – огрызалась Лидия. – Все я понимаю. Ты меня за дуру держишь?
– Нет, но ты должна понимать: грядет что-то большое. Солнце светит иначе. Ярко очень. Давеча я приоткрыла занавеску, и мне по левому глазу луч полоснул, так я до сих пор в себя не приду. Правым глазом все обычно вижу, а левый куда-то не туда смотрит. Иду по улице, а мой левый глаз в каком-то помещении. Коридор, двери, тени. Тени ходят, шепчутся. Я могу пойти по улице, а могу и в коридор свернуть. Теперь каждый стоит перед выбором. Мы все на перепутье!
– Перепутье-перепутье, – раздраженно отвечала Лидия, – как мне это все надоело! Слышу от папаши каждый день: Россия, Россия…
– Ехать надо!
– По мне, так все равно. Главное, чтоб мужик был. Будет мужик что надо, с ним нигде не пропадешь. А тут такие слюнтяи…
– Вижу, ты не тем местом думаешь…
Послышалось очень редкое непечатное слово. Стараясь не громыхнуть, Александр прикрыл окошко, но голоса еще долго мешали спать.
Недели через две на собрание к Боголеповым Игорь Семенович привел своего рассеянного жирного родственника, который вскоре после знакомства с Алексеем Каблуковым сильно преобразился, стал активным членом их общества, вступил в Союз Патриотов (впоследствии одним из первых подал заявление на советское гражданство).
Каблуков сделал несколько попыток сблизиться с Крушевским, но все они ни к чему не привели, Александр ускользал: либо дома его не оказывалось, либо спешил куда-нибудь – Каблуков его окликал, но он не слышал. Алексея Петровича это и злило, и смешило. Не велика птица, но – дело принципа, и потом: почему?! чем мы недостойны?! Со всеми, с кем он сходился, у него ладно получалось, почти во все дома он легко проникал: заронит слово, оно и прорастет, его зовут, приглашают, ищут с ним встречи, грелся в лучах внимания Алексей Петрович и наслаждался, и когда ему предлагали остаться – даже пожить случалось предлагали, – он не находил в себе сил отказать людям в такой любезности, особенно если речь шла о каких-нибудь апартаментах с удобствами где-нибудь в Marais или Fobourg Saint Germain. Ему нравилось проживать неподалеку от Cité. Всю жизнь его относило на периферию. Потому и Разбойничий остров не любил (очень усердно это скрывая). К тому же Боголеповы жили довольно шумно, со своим запашком, с блеяньем козы, криком петуха и звяканьем собачьей цепи, что сильно и болезненно напоминало о детстве. Все семейство Боголеповых было вроде маленького оркестра, где каждый играл свою роль, но этот так называемый домашний концерт быстро приедался, и Алексею Петровичу становилось душно, он стремился вырваться оттуда, и если предоставлялась возможность перебраться в пустующую комнату к скромной заботливой одинокой женщине, он без лишних уговоров капитулировал и переезжал. И тогда, зная, что вся красота Парижа у него под рукой, он гулял по набережным Сены с наибольшим удовольствием, гулял и торжествовал. Не давали ему покоя прошлые поражения. Часто вспоминалось ему, как дурно приняли его в Париже в двадцатые годы. Все было нехорошо, ему чинили препятствия, оскорбляли, принимали за дурака, Алексей Петрович не знал, куда податься, ночевал в приюте, где у него завелись вши, пришлось налысо остричься и мазаться скипидаром, запах был стойкий и резкий, навсегда въелся в память (кстати, у Боголеповых запах скипидара тоже чувствовался). В тридцатые годы многие двери парижских домов перед Алексеем Петровичем открылись, но если Каблукову не удавалось подобрать ключ к человеку, им овладевала мания: во что бы то ни стало проникнуть в неприступный дом! – и он принимался незаметно точить, почти как вор, воображаемую замочную скважину, все узнавал о своей жертве, появлялся в тех же местах, где бывает им выбранная мишень, мозолил глаз, распускал льстивые восхищения среди общих знакомых (проще всего было с писателями – похвалил его книжонку, он и растаял; труднее всего было с людьми не выдающимися, но зажиточными), работал усердно, как ручеек, и своего в конце концов добивался.
Но не с контуженым бельгийцем!
– Удивляюсь я вашему жильцу, Арсений Поликарпович, чего это он от меня бегает? Я же поговорить хочу.
– Он-то говорить как следует не может, вот и чурается.
Старик ошибался. Не по этой причине Крушевский избегал Каблукова, – не понравился ему гость из Англии: было в нем что-то предательское. Чем больше Александр о нем узнавал – говорили все в основном с восхищением, – тем меньше ему хотелось с ним встретиться вновь.
– А ежели настраивают? – предположил Каблуков, поправляя узел галстука перед зеркалом. От этой внезапной мысли он замер. Глядя себе в глаза, присматриваясь к пергаментному отливу своей кожи, любуясь своей худобой, сединой и своими тонкими чертами, он ощутил драматическую тишину, которая разлилась по гостиной в эту утреннюю аньерскую минуту, и решил этой тишиной воспользоваться (где-то далеко гремел поезд, но так даже лучше, точно гроза). – Ей-ей, Арсений Поликарпыч, так оно и есть – настраивают!
И прищурился.
– Да кто же? – наивно спросил старик. Он пил чай за столом, посмотрел на гостя, улыбнулся. – Кому надо настраивать против вас Александра?
– Как это? – Каблуков резко обернулся, сел перед стариком за стол: как это он не понимает, глупый старик! – Дорогой мой Арсений Поликарпович, ну как же! Врагов-то у меня хватает… всегда были… Разве я не рассказывал вам о моих злоключениях в Париже до войны? Те же высокомерные господа, что травили меня тут тогда, они и настраивают Александра против меня теперь.
– Так, никто не знает, что вы здесь, Алексей Петрович. Только свои.
– Молва, знаете ли, Арсений Поликарпович. Я много вращаюсь в свете в последние дни. А у этих господ нюх хороший. Разнюхали. Ей-ей, разнюхали! То-то я думаю… у нас дела в Лондоне тоже разладились… Положительно за всем этим кто-то есть!
– Нечему удивляться. Когда добрые дела творишь, врагов много и быстро наживаешь.
– Золотые слова, Арсений Поликарпович! Лучше не скажешь!
Разок все-таки Каблуков подловил Александра на Женвильерском мосту (в обход шел, но попался) и долго ходил под ручку. Александр никак не мог взять в толк, что Каблуков рассказывает: какой-то друг у него был в Ревеле, и этого друга Крушевский ему напоминал, вот только сказать, чем он напоминал Алексею Петровичу старого ревельского друга, он не мог, потому прилип и что-то плел о своем друге, которого историческая стихия подхватила и куда-то унесла…
«…никто не знает, где он, – вздох, – как в воду канул! Вот вы отца своего ищете, а я знаю, где мой отец, знаю, где брат мой лежит, но где мой друг, Борис, я не знаю, – горький вздох, – так получается, единственный, можно сказать, друг, с ним прошли мы и огонь и воду, голодали вместе, работали в типографии и в столярке матрешек вырезали, все вместе, были у нас тихие вечера, философские беседы, о Боге тоже говорили, он рисует, я пишу, вместе наш журнал делали, писали роман: то он за машинку сядет, я диктую, то я стучу, а он читает, – так мы с ним почти что весь роман написали, но тут все переменилось, раскидало нас, знаете, какие времена были, многое на полуслове обрывалось, такой был душевный человек, – вздох, – такой трагический характер, – платок, слезинка, – бывало, сидим, молчим – каждый о своем, теперь и помолчать не с кем стало, хотел бы я узнать, куда его судьба занесла, но кому писать? Одних уж нет, а те далече», – петлял, вздыхал, полная река бликов, у Александра голова разболелась; наконец – а почему я должен его слушать?! – он решительно простился с прилипалой.
На боголеповские посиделки Крушевский не ходил, даже если стучали к нему, не открывал, убегал из Скворечни и допоздна сидел в кафе на площади Вольтера или бродил возле станции. Там были женщины, они улыбались, посматривали на него, в их взглядах чувствовались игривость, фривольность, пленительная возможность безответственной связи, о которой Александр знал только понаслышке, но чувствовал, что и у него такое может случиться – на одну ночь… От этих мыслей он бежал в церковь, долго молился, вспоминал родителей, погибших друзей… Выходил сильным, держался независимо, смотрел на все земное чуть-чуть свысока. Остановившись возле одного из зданий-близнецов – надежные, светлые, с большими окнами и французскими балконами, – Александр закуривал, делая вид, будто ожидает кого-то, прохаживался вдоль витрин, поглядывал на себя, на то, как сидит на нем его широкополая шляпа; в задумчивости смотрел, как на станцию подъезжает поезд, пассажиры выходят на перрон; сидел на кладбищенской скамейке, приглядываясь к дому Боголеповых: если на крыльцо выходили гости, он ждал, когда уйдут… Как-то с ним произошла необычная встреча: он прятался от гостей Боголеповых за кустами сирени, как вдруг услышал за спиной чей-то голос – сказали что-то не вполне внятное; он обернулся и увидел козу, она стояла и смотрела на него; он усмехнулся, коза помотала головой, Александр в шутку приложил палец к губам и сказал: «тссс, мадам!»; наклонив по-собачьи морду, коза издала негромкое мелодичное блеяние и гордо целенаправленно проследовала в свой сарай.