Книга: Обитатели потешного кладбища
Назад: 6
Дальше: 2

III

1

Первые дни в башне Александр наслаждался уединением. Не было проклятого надсмотрщика Усокина, который поднимал посреди ночи разгрузить вагоны или загрузить камьоны; не было страха, что с рейдом заявятся коммунисты и, невзирая на карточку бельгийского военнопленного, уведут вместе с остальными; наконец, не стоял над душой и заботливый Глебов, который привык все решать за Крушевского. Хотя Егор был на четыре года младше Александра, он легче переносил невзгоды, не был ни ранен, ни контужен, прошел хорошую подготовку в Советском Союзе – бродяжничал с тринадцати лет – и, естественно, был сноровистым, выносливым, он словно наперед знал, что делать при самом неожиданном повороте событий, держал наготове шутку или прибаутку, за ободряющим словом в карман не лез, но и промолчать умел. За год скитаний с ним Крушевский многому надивился и записал много новых слов: «шухер», «шабаш», «якши», «квочка», «горобцы», «хмарно» и др.; речь и манеры Егора казались Александру необычными, он говорил плавно, с напевной нежностью и вздохами, слов не уродовал, не щурился, не чесался, был раздумчив, рассматривал человека, чтобы расположить к себе, подстраивался под собеседника. С первого дня, как они бежали, Егор решал, когда им есть, пить, курить, спать, куда идти; и делал он это не потому, что хотел быть вожаком, а потому что было очевидно, что он лучше понимает природу, у него слух, зрение и чутье острее; Александр так привык на него полагаться, что порой не мог решить простейшей задачи: зажечь свечу или просто без света посидеть? В плену он жил одним днем: день прожит и хорошо, вот бы и завтра так же, – он не надеялся выжить, он боялся умереть какой-нибудь страшной смертью: было бы это быстро и без унижений, я бы согласился сразу. В Скворечне он приучал себя к самостоятельности: убирал постель, подшивал пуговицы, чистил ботинки, гладил белье. В Сент-Уане можно было этого не делать; постели как таковой у него своей не было, – когда Александр отлучался, на его топчане спали другие (в гаражах не раздевались, от вшей никак было не избавиться).
Гаражи и сараи посреди руин Сент-Уана были временным пристанищем, где изо дня в день шла борьба за койку, за кусок хлеба, за место у огня и в строю рабочей живой цепи. Но даже на это не всегда хватало сил. Беженцы зависели от благотворительных организаций, держались на бесплатных пайках, а те, кто боялся регистрироваться, вставать за супом в очередь, за которой следили «красные патриоты» и агенты НКВД, попадали в лапы хищных работодателей, становились дешевой рабочей силой, их проглатывал порт, вагоны, товарные составы, грузы и наряды, ночные вылазки, многочасовые работы до изнеможения, мешки, уголь, тачки, лопаты et ainsi de suit. Вертелись как белки в колесе и не знали, как из этого колеса вырваться. Любые новости воспринимались враждебно. Легче верили в сказки. Ругались, нередко доходило до драки. Жизнь в гаражах была невыносимой. Хуже всего было то, что Александр не принадлежал себе: он все делал для стаи, с которой его связывал Глебов. Теперь в его распоряжении была целая башня и все окрестности, Сена и мосты, Аньер, Клиши, весь Париж, он мог поехать в Брюссель! И в самом деле, подумал он, почему бы не поехать в Брюссель, и как можно скорей? Надо только дождаться документов… Он представил Брюссель… Ох, гулять по этому городу… Notre-Dame du Sablon… Saints-Michel-et-Gudule… Forest… Avenue Molière… maman… Он не думал о кладбище, – он вспоминал авеню Мольера: туда он пойдет, там будет ходить, смотреть на дорогу, дома, деревья, на которые они с мамой смотрели…
– Послушайте!.. Постойте!..
Александр остановился; кто это? К нему приближалась фигура. Это был старик Боголепов. Он был чем-то недоволен; говорил громко, хрипло, сбивчиво… Что он шумит так? Наконец, Александр разобрал: старик сходил в Борегар…
– Там никто вас не знает! И никакого Кострова там не нашлось! Что скажете? Бахвалились?
Лицо Александра побелело и задергалось; он выкатил глаза, губы его дрожали, несколько секунд он стоял, силясь что-то сказать, – старик испугался, пожалел, что накинулся так на него, – наконец, справившись с собой, Александр не своим голосом рявкнул:
– Я видел смерть!.. Зачем мне лгать?..
И на Боголепова уставился, стоит, глаза навыкат, губы белые, а гримасы на лице меняются, кожа дрожит, веки дергаются. Старик замялся.
– Ну да, кхе-кхе, ну да, – покряхтел и залопотал: – Ну, значит, это… недопонимание вышло. Простите! Не сердитесь. Да и часовые тоже мне: форма неглаженая, морды небритые, сырмяжка провисла. А как стояли? Видели бы вы их! Пугало огородное, и то стройнее стоит! Языками чесали – перекати-мать да едреня феня, ни одного живого слова!
– Де-де… де-зер-тиры. С самого начала… осенью… комендантом был Фурнье… майор Викто́р Фурнье, из фифи… при нем был Костров… партизан Костров, зимой Фурнье сделал его комендантом… Теперь власть сменилась, наверное. Поговорите с Усокиным.
– Да, поговорю. Не беспокойтесь так. Не мерзнете вы тут, Александр?
– Нет.
И он снова закрылся в башне, слушал, как гудит печь, как поют птицы, немного писал:
Внутри чешется, будто зарастает рана. Незнакомое чувство. Драгоценный покой, как тепло, отогреваюсь, ни с кем делить его не хочу. Это на меня совсем не похоже. Выскочил на улицу босиком, прошелся по травке и опять заперся. Ночью в реке купался, видел метеор. По небу чиркнули спичкой. Сердце екнуло. Река, птицы, деревья, небо, звезды – все это заменяет мне людей. Оставаться одному, ни с кем не говорить, даже никого не видеть. Несколько дней был совсем один и одиночеством не тяготился.
Спал столько, сколько ему хотелось, иногда, проснувшись от какого-нибудь шума, вскакивал, но, сообразив, что это поезд пролетел, он успокаивался, выходил подышать, скручивал папиросу, курил, глядя на отражения огней в воде, докурив, устраивал себе прогулку по башне. Все легче давалась лестница, и он находил забавным по ней лазить; все понятней казались комнаты: «А в этом есть какая-то логика», – думал он, поднимая люк в полу, спускался вниз и говорил вслух: «А в этом есть своя странная логика». Прохаживался по хранилищу, как врач во время обхода по палате, осматривал кипы книг и журналов, заглядывал в ящики и спрашивал: «Ну-с, как у нас сегодня дела?..» – «Ничего», – шуршали газеты. «Хорошо», – шелестела афиша. «Ну, вот видите…», – усмехался Крушевский и заводил с предметами домашний разговор… Мысль распрямлялась, слова струились вольней. Он поднимался на самый верх, ходил по обсерватории широким капитанским шагом, глядя то в одно окно, то в другое, он громко читал стихи, а потом, утихомирившись, молился; иногда, проснувшись посреди ночи, он задавал сумраку вопрос: «Ну, как вам спится?», – и ему казалось, будто вещи слушали, притаившись, – «Спите?.. Ну, спите-спите», – переворачивался на другой бок и засыпал. В погожие дни осматривал в бинокль окрестности, – вспоминалось, как он любовался деревеньками и долинами Тимистер-Клермона, вспоминал Эрве…
Настоящей войны в его жизни почти не было. Первая смерть случилась внезапно: во время бомбежки пожилой майор Бови умер от сердечного приступа. За этим последовало двенадцать дней судорожной суеты: обстрел, перестрелки, перебежки, обстрел, затаенное ожидание и лихорадочные поиски еды, бинта, медикаментов, боеприпасов. Раненые прибывали, немцы захватывали траншеи, блокгауз глох за блокгаузом, орудия и пулеметы выходили из строя, в казармы влетали гранаты, брызгали струи огня, он перетягивал жгутом ногу рыженького паренька родом из Льежа, которому не было двадцати, и вдруг убежище встряхнуло, как коробок, внутрь ворвался смерч; придя в себя, Саша увидел, как раненые катаются по полу, они были в огне, и парнишка из Льежа, дрыгая ногами, разбрызгивал кровь, он затих, и на этом война для Крушевского кончилась, начался плен: несколько «глухих» дней их держали на ферме неподалеку от форта. Александр ее тоже очень любил рассматривать в бинокль; солдаты туда ходили покупать молоко, сыр, яйца, – теперь там расположился временный немецкий штаб. Допросы ничего не дали, их отконвоировали в Шарнё, снова допрашивали, и снова впустую, по причине сильной контузии: потеря слуха и речи, гул в голове, рвота, тремор, он все еще плохо понимал, что происходит и с кем он разговаривает, что-то писал, руки тряслись, разбираться не стали, всех погнали в Эрве, оттуда в Льеж – пленных стало больше – Вонк – бесконечные дороги разоренной страны – Маастрихт – бесконечная цепь людей – ни валлонцы, ни фламандцы, ни французы, ни русские – слипшиеся комья грязи, они спали на дорогах, жались друг к другу, лакали воду из луж, плакали без стыдливости, с тупой жадностью смотрели на разорванные туши лошадей. Африканцев к африканцам, евреев к евреям, эльзасцев и лотарингцев переобули и направили на фронт, кто-то из них погиб, кто-то угодил в плен к русским, кто-то был убит при попытке к бегству; кто-то угодил в строительные отряды, кто-то вступил в вермахт, кто-то с потоком шел дальше – из шталага в шталаг – от одной стройки к другой, кому-то выпал Кёнигсберг, а кого-то отправили в Циттенгорст.

 

Скворечня стояла на холме, ветер и листва шумели, все тут было старым, все потрескивало, особенно по ночам. С раннего детства Александр жил с ощущением присутствия тайных сил: он верил, что они могут говорить с человеком, отзываться на его мысли поскрипыванием лестницы, дверным хлопком, звякнувшей щеколдой. На целых четыре года он об этом забыл, и вот теперь все как будто ожило, заговорило. На оконных рамах замазка отсохла, стекла гуляли, подрагивали. Ветви громко стучали по водосточной трубе, сбитая набок, она кое-как болталась на ржавых ободках и не служила, в дождь много набегало внутрь, и стена обросла плесенью. Александр приладил трубу, выправил водосток, почистил воронки, долго боролся с плесенью. Арсений Поликарпович снабдил необходимым раствором, скребком, кистями и краской, разрешил укоротить ветви. Крушевский повозился с пилой в удовольствие. Обживая Скворечню, он находил общий язык с вещами. Помог и Боголеповым с мансардой, – старик был доволен, устроил небольшую пирушку, позвал гостей. Крушевский за разговором заметил, что в Скворечне чайник ржавый, Теляткин подарил ему новенький.
Одеяло пахло несвежим. Саша стелил его в ноги, а накрывался своим американским пальто. Обсерватория не прогревалась, но с наступлением теплых дней Крушевский обжил и ее; ясными вечерами он пил там чай, курил, думал, дожидаясь звезд. Ему нравилось возиться в хранилище и библиотеке – и никто не жужжал над ухом, не подсовывал ему газету, не вызывал на спор, поляки не зазывали быть переводчиком. Он стыдливо радовался своему одиночеству. Он дал себе два обещания: первое – найти отца (эту задачу он решал потихоньку: ходил в консульство, слал письма в Брюссель, разговаривал с Игумновым и другими), второе – помочь Егору.
Те пути спасения, которые выбирал Глебов, и те места, где он искал их, не нравились Крушевскому; он не хотел сопровождать Егора на черный рынок, заводить беседы с подозрительными типами, приходилось переводить такие вещи, от которых делалось страшно, оказывается, преступление – тоже валюта, и чем страшнее преступление, тем оно дороже, и этой валютой можно купить себе свободу, паспорт, билет на пароход в Америку и т. д. А как жить потом? На это Егор ничего не отвечал. Как только он видел авантюристов, выражение его лица и повадка менялись, глаза Глебова начинали источать холодный безжалостный свет, и Крушевский понимал, что тот правду говорил про свое беспризорное детство, про детские дома и воровские шайки, и с сожалением думал, что для Егора это и была родная среда. Конечно, ему наплевать на то, что я говорю, думал Саша, ему наплевать на то, как он будет жить потом, после того, как совершит преступление, о котором его просят, получит паспорт, улетит в Америку, вот и весь ответ. Обнаружив в Егоре эту холодность и сродство с преступным миром, Крушевский разочаровывался в нем; но в который раз Глебов его поразил: не зная французского, он понимал местных спекулянтов и шулеров лучше Александра, которому криминальный жаргон был внове, Егор читал их ухмылки, позы, манеры и жесты, определяя ранги и даже «профессии»: «А этот скуластый должен быть медвежатником, – шептал он Александру, едва шевеля губами, – глянь какие плечи, руки – настоящий кузнец!.. А тот сухопарый, смотри в оба, мокрушник, точно говорю, мокрушник…»
Вернувшись к ночи после блужданий по трактирам и злачным местам, они разжигали в гараже огонь, на который из своих пещер сползались другие обитатели индустриального гетто. Они садились сгорбившись у открытой печурки, пили чай, слушали отчет Глебова и начинали вялый ночной спор; поругавшись немного, разбередив себя пустыми надеждами, они уходили в свои норы убивать холодную ночь, чтобы утром тащиться в доки. Все знали, что в любой день и этого может не стать. Вернешься, а гараж занят. Вот бы так и случилось, думал Александр; он искал предлог уйти из Сент-Уана, злорадно желал, чтобы все сараи захватили большевики или какие-нибудь торговцы (шли разговоры о том, что тут наметили строительство рыночной площади – жизнь торопилась развернуться); он устал от разрухи, устал бежать в стае; ему надоело смотреть на то, как отупевшие от страха люди ищут на мятой карте землю обетованную – ему хотелось их встряхнуть, рявкнуть: «нет ее, земли обетованной!»; в нем поселилось злое стремление избавиться от братьев по несчастью, он больше не хотел видеть гаражный народ, не хотел возвращаться в Сент-Уан, он устал от их общей мечты; он готов был пить отраву жизни, не жмурясь, в одиночестве, чтобы не видеть, как они, улучив минуту, предаются мечте. Даже Егор был подвержен этому пороку; на его лице появлялась блаженная улыбка, глаза заволакивало, он смотрел на огонь, курил, и по тому, как его сковывали безмолвие и неподвижность, Крушевский понимал: Егор мечтает о чем-то, – и отворачивался. Сам он, всматриваясь в себя, не находил в душе ни домика с огоньком, ни красивой девушки с младенцем на руках, ни коридора в Сорбонне; даже отец, о котором он думал, не был мечтой, – его образ вызывал в груди тупую боль, сосущее чувство утраты; он вспоминал отца с телесным упрямством, напряжением мышц и иступленной клятвой: «Я найду тебя, папа!» – так не мечтают, конечно. Мечта похожа на морфин, ей сопутствуют покалывание мурашек, легкое холодноватое мерцание, наподобие полярного сияния, и тепло; какой-то поэт назвал мечту радугой над сердцем, Крушевский не мог вспомнить имени поэта; он думал, что мечта похожа на гамак: ты покачиваешься, понемногу забываясь, и волны, которые накатывают на длинный песчаный берег Де Панне, отодвигаются, унося от тебя смех матери, голос отца, шуршание осоки, вскоре все звуки исчезают совсем, ты переносишься в мир грез… Раньше он мечтал о путешествиях, девушках, успехе; он собирался учиться в Сорбонне, – это было давно и как будто не с ним. «Сорбонна», – произносил он и всматривался в сердце: там было тихо, оно лежало неподвижно под твердой темной коркой льда. Он стоял возле памятника Монтеню, глядя на вход в Сорбонну, – вот она, твоя мечта!.. вот она!.. ну?.. Долго не мог решиться… Наконец, снял шляпу, вошел, немного сутулясь, так он входил в церкви. Прогуливаясь по коридорам университета, он вспоминал, как покупал книги, учебники, готовился… готовился к этой встрече, и теперь он здесь – и это здание его не волнует, в нем нет ничего общего с теми мечтами, которыми он болел до войны. Вышел в университетский дворик, зашел в часовню Святой Урсулы, посидел в кафе, украдкой поглядывая на студентов, присматриваясь к их одежде, жестам, книгам, он чувствовал себя от них удаленным, будто находился душой где-нибудь в Антарктиде или в бункере, на подводной лодке, он глубоко под водой и подглядывает за ними через перископ. Даже то, как они держат книги, тетради… как сидят… говорят… так мы книги не носили, нет… Он спрашивал себя: сможет ли он так же сидеть, беспечно закинув ногу на ногу, и щебетать? Нет, не сможет, наверное… Он откладывал Сорбонну, он говорил себе, что поступит, обязательно будет учиться, но когда-нибудь потом, а пока он привыкал делать самые обычные вещи: наводил порядок в библиотеке и хранилище, укреплял полки и карнизы, мыл стекла в обсерватории, штопал одежду, купался в реке, гулял босиком, топил печь, смотрел в бинокль на правый берег, молился, перебирал газеты и журналы, читал, раз в сутки обедал у Боголеповых, помогал им по хозяйству, пил чай, делал выписки, записывал своё. Прерывался покурить. Поднимался наверх. Заметив на набережной Клиши группу беженцев, он смотрел на них в бинокль, искал знакомых; беженцы появлялись часто; толкая тележки, они шли с большими тюками на спинах, с детьми на плечах или в колясках, – французские дети смотрели им вслед.
Он думал о Егоре, о тех, кого оставил в Сент-Уане, о тех, с кем шел в таком же потоке. Кого там только не было! Остарбайтеры, беглые из Ost-Bataillon, убежденные антибольшевики, бывшие полицаи, трусливая прислуга нацистов, запутавшиеся в политических интригах бумагомараки, военнопленные, люди с отпечатком двух лиц: желанием растерзать кого-нибудь и поскорее спрятаться. Страх и насилие, боль и ненависть. Предатели родины искали щель в теле Европы; искали возможность сделать паспорт с чужим именем и своей физиономией. Преподаватель античной и средневековой философии, с которым они долго ехали в поезде, красноречиво говорил, что война необходима для нового витка человеческой истории, прогресс-де невозможен без войны, высокая смертность, войны и эпидемии очищают человечество, в основе всей истории человечества – война, необходимо смирение, надо принять и т. д., и т. п. Попутчики невзлюбили философа за его презрительно-насмешливый тон, он говорил свысока, поучая. Александр думал о разорванных телах, о скелетах, которые они нашли в сарае, где прятались от шупо. «Я не согласен с вами, профессор, – сказал Крушевский, сильно заикаясь, – не согласен. Я не верю в прогресс. Мне плевать на прогресс». – «Нет ничего, кроме прогресса, – насмешливо блеял профессор, – человечество живет с единственной целью – развиваться». – «Я верю только в эволюцию души. Вот что я ставлю выше прогресса. А войны душу вгоняют в Ад. На войне душа распыляется. Человек – зверь на войне. Значит, прогресс для человечества вреден». – «Вы говорите неразумные вещи… Я понимаю, что вы начитались Соловьева и многих подобных мечтателей, я понимаю – эзотерика, поэзия, вы, мой друг, романтик, вы – верующий, я это понимаю, вера на многое набрасывает вуаль, скрывает от разума вера многое, но надо правде смотреть в глаза: человек – муравей, который служит только на благо своего муравейника, а муравейник должен строиться и расти. Это закон. Поймите, не будет прогресса, человек будет регрессировать и превращаться в тупую скотину. Вне общества, без себе подобных человек ничего не значит, он – пустое место». – «По воле прогресса я ощущал себя четыре года тупой скотиной в немецких лагерях, и сейчас, заметьте, мы с вами едем в вагоне для скота!» – «С вами нет смысла спорить, вы кричите». Он ехал в Италию. У него был длинный путь и много книжек, которые он читал и никому не давал. Он верил в социализм и борьбу классов. «Вы можете удивиться, что я прославляю Маркса, а сам бегу от большевиков, – говорил он с улыбкой, – но в СССР нет социализма. Там настоящий рабовладельческий строй. Партийная верхушка владеет народом. Как рабами! Надо строить другой социализм». С ним не хотели говорить, все одурели от голода, холода и страха.

 

По мосту Клиши беженцы перешли на Разбойничий остров, исчезли за деревьями. На том берегу снова мирно играли дети, покачивался на ветру разноцветный парасоль, блестела на солнце листва. Промелькнула какая-то тень. Он быстро записал в тетрадку:
Те далекие детские дни в Ватерлоо и Брюсселе, поездки в Брюгге, Антверпен, забастовку, которую мы с папой видели в Генте, – я вспоминаю, как чью-то чужую жизнь, я не чувствую связи с прошлым. Это не я. Во мне нет ничего знакомого. Меня вытряхнули, как вещевой мешок, раскидали, растоптали все, чем я был. Набили ужасом, болью, страхом, чужими ранами, болячками, стонами, криком. Я невзлюбил людей. В болях и нужде они отвратительны. Я от них убежал и спрятался. Один в целой башне. Здесь на каждом этаже можно было бы поместить по семье!
Заболела голова. Он отложил карандаш. Посидел с закрытыми глазами: круговерть не унималась. Лег на пол. Несколько минут прислушивался к дрожи в теле. Спокойно, спокойно… Встал – ничего. А пойду пройдусь!.. В задумчивости бродил по набережной… по узеньким улочкам… отдаленно они напоминали Ватерлоо – тот же дух старой Европы… в окнах мелькали белые косынки, стояли горшочки с цветами, сидели старушки с пергаментными лицами в белоснежных чепцах… Весь городок – одна большая больница! Особняки с наглухо забитыми дверями и окнами его отпугнули: громоздкие чугунные ворота, хоть и обросли вьюном, напомнили лагерь. На перроне станции увидел Катерину Боголепову. Она сидела на скамье с небольшим дамским старомодным саквояжем, прижимала его к себе как собачку. Александр так и подумал сначала: собачка на коленях или кошечка. Сидит как беженка… Нет, скорее как монахиня: с очень ровной спиной, немного вперед наклонившись. Как те полячки в церкви, они сидят так странно, только присядут на краешек, чтобы тут же встать и запеть псалом или соскользнуть на колени. Да, она сидела как в церкви. Ему показалось, что он невольно подсмотрел чужой секрет. Она убегала на день-два к своему жениху. На ней был старенький анорак, немецкий или бельгийский. Наверное, перешел от сестры, а может, даже от матери. Длинное платье, такое длинное, что оно скрывало сапожки. Было довольно тепло – отчего она так оделась? (Позже, когда она вернулась в одном легком платье, он понял: вещи перевозит, чтобы в семье не догадались.)
На площади Вольтера ему опять стало нехорошо, поспешил уйти от толпы, сам не заметил, как оказался возле розовых стен церкви Святой Женевьевы. Он решил, что это был знак, и вошел внутрь. Шла месса. Он стоял и слушал. Маленькая церковь, уютная, голос священника был негромким и ровным. Александра охватило волнение. Он вспомнил, как они с отцом в Брюсселе ходили в собор Сен-Мишель-э-Гюдюль, слушали орган. Ему вспомнились статуи апостолов, витражи, алтарь, покой и величие собора. Отец был растроган до слез.
В церкви Святой Женевьевы было тихо и просто. Он стал сюда приходить каждый день – посидеть, подумать, послушать орган, после чего возвращался на площадь Вольтера, гулял по шумным улицам, писал в парке стихи… что-то получилось, кажется… ему захотелось кому-нибудь показать… отправился к Альфреду, но его дома не было. Погулял по шестнадцатому аррондисману, перечитывал стихи, думал: показывать или нет? Снова зашел. Дома. Сыграли партию в шахматы, попили вино. Альфред спросил: «Что слышно о вашем батюшке?» Новостей не было. В совпредстве были насмешливые лица. Ему обещали, что новости непременно будут. Просили ждать. «Скажите нам ваш адрес, мы вас известим». Он не хотел им сообщать свой адрес. Говорил, что постоянного адреса у него нет. Вздыхал и злился на посольских. Они ему казались лживыми. Альфред покачал головой, погрустнел: «Это переживание, как оно мне знакомо!»
Альфред обещал устроить его на почту, как только будет документ. Крушевский ходил в бельгийское представительство. Сказали, что паспорт будет скоро готов, надо только немного подождать – много дел, много таких, как вы. Да, понимаю. Жду. Дал свой новый адрес.
«Странно, – думал он, – по-французски я говорю почти не заикаясь».
У Альфреда недолго пожил Глебов, который произвел на него очень сильное впечатление: он был похож на пилигрима; от него пахло чаем и углем, одежда на нем истрепалась, сапоги с обрезанными голенищами – я дал ему кое-что из своего гардероба, не подошло, пришлось кроить, Рута справилась, но не быстро, так что Егор задержался у нас, к всеобщему удовольствию, аж на три дня. А спал-то, спал! Сам поразился: «Ох, давненько я такой тяги не давал! Даже стыдно, – спросил, не храпел ли он, нет, не храпел; за обедом высказал мысль: – Война закончилась, но не для меня. У меня все только начинается». Верно. Что такому, как он, DP, делать дальше? Куда ему идти? Как ему быть? Страна забита такими, как он.
Игумнов очень хотел заполучить Глебова, чтобы показывать его на выступлениях. После длительных размышлений Егор согласился на общение с ним. В классной комнате русской школы, где размещалась редакция «Русского парижанина» (названия у газеты, тогда еще нелегальной, не было), мы втроем пили чай. Говорили обо всем понемногу, вокруг да около, Егор осторожничал, отказывался выступать, выглядел уставшим и робким, не привык он к таким, как Игумнов; глядя перед собой в пустоту, риторически спросил: «Вот скажите на милость, господин хороший, куда мне бежать?» Игумнов развел руками и сказал: «В Южную Америку разве что…» Это меня удивило: Южная Америка, вот как! Значит, все-таки возможность отправлять кого-то в Южную Америку была? Перед нами на столе лежала статья, которую он собирался опубликовать, в ней были цифры: десятки тысяч отправленных в Советский Союз через Марсель пароходом и через Gare de L'Est поездом. Я сам видел, как уезжали с Восточного вокзала; сходил, не поленился, и оно того стоило: такого столпотворения я давно не видал! Сальный посол Богомолов, одетый лучше самого преуспевающего коммерсанта, произнес помпезную напутственную речь, – люди послушно грузились в вагоны, – самодовольный посол наблюдал за толпой отбывающих, как хозяин за погрузкой своего товара; он стоял на красной парчой обтянутой трибуне и махал рукой, вскрикивая: «В добрый путь, товарищи! Увидимся на Родине!» Хотелось крикнуть: «Куда вы? Стойте! Одумайтесь!» А что толку? Даже если бы они не пожелали вернуться, сбежали и затаились во Франции, над ними еще не один год висела бы угроза поимки и насильственной высылки, в то время как некоторых – избранных – оказывается, все-таки можно было отправить в Южную Америку. Я не помню, что я тогда почувствовал, да и сегодня не могу разобраться, возмущает меня это или нет.
На третьи сутки за водочкой Егор совсем оттаял; говорили о Крушевском; Глебов настаивал на том, что Александр не вполне сознает, что происходит в Европе. Если ходит в Борегар, то не понимает очень многих вещей. Таких простых, с точки зрения Глебова, вещей, которые любой русский, которому исполнилось тридцать лет, должен понимать. Тем более русский, который родился и вырос не в Советском Союзе, такой русский, по мнению Глебова, должен знать твердо одну простую истину: от большевиков надо бежать как от огня! Если б не Егор, Александр не был бы теперь в Париже; был бы он за колючей проволокой, как его отец (по мнению Егора, отец Крушевского в каком-нибудь лаге); если б не Глебов, советские освободители отправили бы Александра в лагерь, вместе с французами и немцами он пошел бы по этапу: Мурманск – Ульяновск – Тамбов. Он даже не представляет, как ему повезло! И что? Куда после этого он пошел? Борегар! У него, видите ли, порыв – помогать, участвовать, лечить больных русских детей, слушать рассказы русских женщин, которых вывезли из СССР на работы, писать за неграмотных детей письма, читать им… Я все это понимаю, душа требует, после всего того, чего мы с ним насмотрелись, очень хочется ощутить себя человеком среди людей, но Борегар – это же лисья нора, это логово энкавэдэшников, и обаятельные советские патриоты, пусть хоть и с манерами аристократов, – циничные лицемеры, которые любого беженца с удовольствием отправят посылкой на тот свет. Поэтому ходить в Борегар нельзя. Глебов это понимает и туда не пойдет. Нигде регистрироваться не станет! Это все равно что записаться на прием в ГУЛАГ. Странно, что у Сашки есть какие-то заблуждения на этот счет. Он же в немецком концлагере видел русских пленных, они ему многое рассказывали. Через одного были схвачены чекистами – кто на Соловках отбывал, кто на Беломорканале. Но как говорится, пока сам черт не явится и не расскажет, человек в Сатану не поверит, все будет ходить и с большевиками, как с людьми, разговаривать. До тех пор, пока у них на голове рога не вырастут. Уши развесил! Смешит он меня. Вроде войну прошел, в концлагере нацистов сидел, а все думает, будто русские чем-нибудь лучше немцев. Люди все одинаковые. Ничем немцы от американцев не отличаются. Что Сталин, что Гитлер. Англичане, я с ними имел дело, пытался договориться в Германии. Там, кстати, тоже видел старых белоэмигрантов, которые вперемешку с советскими гражданами ждали от англичан помощи, а получили пинок и прикладом в спину: полезайте в кузова, господа! Бегали, прятались. В тифозном грузовике спасались. Многие так и осели на американской зоне. Всюду советские пропагандисты, работают, да так, что самые пугливые верят, будто им все прощено будет. У нас в Мехенгофе был один полковник РОА, Пал Палыч. Мы его с Сашкой еще по курсам знали, приезжал он и в Карлсбад и Циттенгорст, прошел Дабендорфскую школу, инженер, голова, преподавал у нас, в комиссии сидел. Ни я, ни Сашка с его контузией, кстати, комиссии той не прошли. В СССР Пал Палыч был военным инженером-строителем. Так, когда мы его в Мехенгофе встретили после всего, он был наполовину тот Пал Палыч, что в комиссии сидел. Нездоровилось ему, бежал из самой Норвегии. В Гамбурге, говорит, ох, что в Гамбурге творилось! Что с людьми делалось! Лютые антибольшевики на свою дверь бумажку повесили: «здесь живут советские люди». Он своими глазами видел, как в Гамбурге хохлы украинский флаг из окна выкинули, красным размахивали и кричали: «Да здравствует советская власть! Да здравствует товарищ Сталин!» Невероятно, что творится с людьми. Верят всему! Так их советский агитатор переломал. И это после того, как отец Нафанаил провел беседу с английским полковником Джеймсом, главным по репатриации бывших советских граждан в Гамбурге. Полковник Джеймс сказал святому отцу, что всех вернут – и советских, и местных без советского гражданства, даже эмигрантов с иностранным паспортом! а кто не захочет, к тем применят силу. Отец Нафанаил передал эти слова всем, возмущен был, сказал, что этого так не оставит. А что он может? Пал Палыч и его люди той же ночью ушли. А мы, услышав от него эту историю, тоже не стали ждать, собрались с Сашкой и покинули Мехенгоф, пошли во Францию. В Сент-Уане к нам прибилась семейка с Украины, Кулики, это все, что я знаю, фамилия Кулик, не уверен, что настоящая, да мне не все ли равно. Эти Кулики вместе с немцами бежали во время наступления Красной армии, пожили Кулики в Германии – и у американцев, и у англичан – нет, говорят, уверенности, что тебя не выпрут, все время притворялись поляками, бежали из Германии, на барже… Отец семейства – старый волк, куда его в Советском Союзе только не ссылали, и на Соловках был, и в Караганде, теперь боится, что после работы в немецкой газете его либо сразу к стенке, либо на Колыму, а в его возрасте да с астмой и прочими болестями на Колыме долго не продержаться. Я его ни о чем не расспрашивал. Не пристаю к людям. Хоть и уверяют американцы и англичане, что не выдадут тех, кто не желает возвращаться, доверия в сердцах Ди-Пи больше нет – ни УНРРе, ни ИРОчке. Невозвращенцы своими силами спасаться хотят. Все знают о том, что Запад со Сталиным подписал договор о выдаче. А если подписали договор, будут сдавать. Не сегодня, так завтра. Никому нет дела до простых людей. Сладким речам демократических западных держав грош цена. И это не один я так говорю, а многие, многие, и в газете вот написано (Егор достал газету «Свободный клич», ударил в нее пальцами). Взять хотя бы того учителя, который в Италию бежал. Мы с ними вместе в составах ехали, дрожали, мерзли, у него сыночек маленький был, мы все с себя сняли, лишь бы его согреть, а малыш лежал и дрожал, бледный, страшное дело! Ребенка жаль. Жена его тоже была совсем слабая. Не первый год бегут, по лагерям мыкаются. Еще с ними шайка-лейка каких-то малороссов была, и совсем непонятные какие-то, то ли чуваши, то ли елдоши. Так вот, этот учитель так и говорит, что Европа и Америка всех выдадут – надо спасаться в церкви у католиков, те не выдадут, не православные! Понимаете, о чем я говорю? Православные с большевиками вась-вась, Евлогий уже в посольство сходил, с красными одной масти стал. У католиков прятаться! Долго ли ты с семьей так мыкаться сможешь? Не знаю, что с ними стало дальше. Других видел – бежали из Италии, наоборот, во Францию, черт его знает, говорят, там местные красные лютуют, без разговоров стреляют. Куда бежать? Не знаю, не знаю… Куда глаза глядят, туда и бегут люди, как стадо, кто в Италию, кто в Испанию, даже в Африку улепетывают, а над нашим человеческим стадом вороны кружат, хватают, клюют, бросают в клеть. Такая печальная картина. И ладно я пропаду, никто не вспомнит, с детства мыкаюсь, задубела кожа, а вот посмотрю на детей, и сердце кровью обливается, весь мир против этих маленьких беженцев! И нигде им спасения нету. Не прятались бы они в угольной куче на старой барже, если бы надежда была у них в Мехенгофе, ой, не бежали бы. В угле! С детьми! Страшно подумать. Это я про моих Куликов обратно. Переправили их во Францию. А чем тут лучше? Сидят в гараже. Дрожат. Кругом руины. Ворье, цыгане. Народ сами знаете какой. Не зевай. Пока мы с Куликом ящики-мешки на баржи грузим или вагоны разгружаем, Усокин, шлюхин сын, к ней ходит и подначивает: «Идите в Борегар!» Видали гада? Ладно бы под юбку норовил, я бы понял, а то – в Борегар агитирует: «Там вам дадут и паек, и койку, и чистую одежду, в тепле, в замке жить будете, красота и цивилизация, теплая вода, душ, игры настольные для детишек, классы. Да среди своих же людей. С электрической лампочкой, а не с масляной горелкой в дырявом гараже. Бросьте своего непутевого мужика! Возвращайтесь на родину! Там вам все будет!» Она его ко всем чертям послала. Знаем, говорит, что нам будет: ссылка на тридцать лет, вечная мерзлота! О, баба! Молодец! Сказала что пинка дала! Я ее уважаю. Так уважаю, она для меня просто образец! Повезло Кулику с ней – разумную встретил, глазастую, на слово острую. Не знаю, чем это кончится. Положение у них плачевное. А теперь, после этой ссоры с Усокиным, все обострилось. Злющий Усокин ходит. Лютый зверь. Долго мы там не протянем. Ладно я, прыг – и нет меня, мне все нипочем, старый лис, могу и мышкой обернуться. Рейды репатриационной комиссии для меня ерунда, их предугадать и избежать можно, они Парижа не знают. Но есть другая беда, похуже всех прочих. Натравит Усокин на нас красных патриотов, тут все, и крякнуть не успеешь. Придут ночью, возьмут тепленьких. Они патрулируют повсюду. Я к вам в гости шел, трижды патруль видел. Идут кучкой, издалека видно. Глаза горят, как у ищеек. Кого бы сцапать. Не знаю, не знаю… Что будет дальше? Выхода не вижу. Никому не верю. Все в руках утопающего, я так считаю. Мне нужен документ, подтверждающий, что я к СССР не имею отношения, никогда советским гражданином не был и репатриации не подлежу. Все. Пусть сделают меня либо прибалтом, либо поляком. По-польски я пшекаю немного, могу притвориться немым или заикой, как Саша Крушевский. В Борегар ни ногой. Ему, вам и вашим друзьям – никому не советую. На экскурсии туда лучше не ходить. Увидите Сашку, так и скажите.
– В общем, сдружились вы с Егором, – сказал Александр и стихи показывать передумал. – Значит, в Сент-Уане все то же…
Альфред сказал, что к Егору Глебову какие-то украинцы уже подселились.
– Ну, недолго мои нары пустовали.
– Нравится вам на Разбойничьем острове?
– Да, остаюсь пока. Сделаю паспорт и поеду в Брюссель.
Альфред дал ему бумажку с именем и адресом.
– Что это?
– Невропатолог. Он вас примет просто так. Свой человек. Его зовут Этьен Болтански. У него тоже была контузия. Еще в Первую мировую. Он по себе знает, каково вам. Сходите. Этьен вас поймет.
Александр сказал, что он писал в Брюссель многим, но отвечали не все. Хозяйка квартиры, у которой они снимали две комнаты и мансарду, написала, что их вещи перенесли в какой-то подвал. Одна знакомая отца прислала длинное письмо, в котором перечисляла имена погибших (было много и незнакомых имен – и так бессмысленно теперь о них узнать, так горько!). Вслед за этим письмом пришла посылка с консервами и баночкой лимонного джема от его близкой подруги, с которой еще до войны у Александра мимолетно были романтические отношения, о чем он не стал рассказывать, стушевался. Ее письмо было еще более длинным и таким же горьким, с ноткой упрека, просила скорее вернуться, потому что жизнь продолжается и нужно жить, и если нужно, я могла бы переехать в Париж, но эту мысль он отбросил и отвечать ей пока не хотел.
– Не хочу, чтобы она меня видела… т-таким
– Понимаю, – тихо ответил Альфред, – да, конечно, понимаю. Вот поэтому надо сходить к Этьену. Он вам поможет оправиться. Он сам прошел через такое или почти такое.
– А как тут оправишься? Я имел в виду другое…
Ушел. Альфред смотрел из окна ему вслед. Крушевский на фронт ушел совсем молодым. Во время отсеивания фламандцев от валлонов его вместе с несколькими десятками прочих эмигрантов отфильтровали от бельгийских и французских военнопленных, отвезли в Малинь, оттуда направили в Германию, держали в тюрьме, очень часто в одиночной камере, подвергли тщательной обработке: изучали биографию, которую он непослушной рукой писал несколько раз на немецком, французском и русском, настаивая на том, что родился и вырос в Бельгии, что он – гражданин Бельгии, сын русских эмигрантов, бежавших от террора советской власти. К бельгийцам он больше не попал; его записали русским военнопленным и направили в Циттенгорст, лагерь для тех русских, кто согласился сотрудничать с немцами. В Циттенгорсте занимались перевоспитанием пленных красноармейцев, готовили военные кадры для Русской освободительной армии, агентов для политической и диверсионной работы на территории СССР. Александр там оказался в начале сорок второго. Признанный непригодным для пропагандистской деятельности, он работал в санитарном блоке, выводил вшей, делал прививки, проводил медосмотр, вел подробные записи о физическом состоянии курсантов, выдавал предписанные витамины. Многие пленные стремились попасть на больничную койку, счастливчики, добившись своего, уговаривали его придумать для них какое-нибудь недомогание, чтобы полежать подольше. Изворотливость советских солдат не имела границ; ради мелкой выгоды они были готовы пойти на членовредительство, предательство и даже убийство. Большинство преподавателей и политических работников Циттенгорста были белоэмигрантами, членами Народно-трудовой партии солидаристов (НТС НП), занимаясь подготовкой курсантов, они вели антигитлеровскую пропаганду; курсанты доносили немцам на своих наставников, и вскоре все члены НТС были арестованы; но крысиная война на этом не кончилась, шантаж и махинации продолжались. Состав курсантов постоянно менялся, кого-то отправляли в СССР, кого-то на фронт, кого-то увозили в другие лагеря, привозили новых присягнувших рейху русских пленных, и среди вновь прибывших обязательно появлялись те, кто в этих невыносимых условиях делал жизнь некоторых несчастных еще более невыносимой.
Крушевский хромал, его вытянутая фонарем тень казалась пугающе черной.
Назад: 6
Дальше: 2