2
Смерть мамы была внезапной (предположительно ишемический приступ). Я был в Швейцарии, когда получил письмо от доктора N., с которым они были близки в последние годы; письмо меня напугало, приехал сразу. Дома был настоящий лазарет: две сиделки, доктор ходил в белом халате, запахи, тазики, все вверх дном. Растерянный N. прошептал, что все идет к концу. Незадолго до смерти она сказала: «Альфред, не совершай роковых ошибок! Не совершай роковых ошибок!» – при этом она держала за руку N., тот был в слезах. В полном отчаянии я что-то бессмысленно лепетал. Потом я много думал над ее словами. Я совершил много ошибок, множество… как узнать, какие из них были роковыми? Даже самые лучшие ружья дают осечку, ничто не безупречно. Имярек прожил жизнь не оступившись, не выпав из окна, не поскользнувшись на карьерной лестнице, не угодив под автомобиль. Хорошо, если тебе не пришлось предавать. Тебе улыбнулась удача – умереть с чистой совестью, уйти налегке. Наверное, мне и везло и не везло вровень. Fifty-fifty. Я сыграл вничью с Роком. Может быть, потому что жил осторожно: никому не желал плохого, думал о людях хорошо, порой лучше, чем они того заслуживали; никого не идеализировал, никому не поклонялся, любил только однажды, тяжело и всем сердцем, не стремился никого обставить, – коротко говоря: не уподоблял жизнь скачкам или бирже. Было ли это ошибкой? Возможно. Потому что не нажил капитала. Зачем об этом думать на краю? Теперь я старше ее чуть ли не на двадцать лет! Что это меняет? Мама, я тебя старше… Неужели до сих пор я должен прислушиваться к ее шепоту, склоняться над призраком, видеть в смятой простыне ее бледный образ? Отпусти меня, наконец! Давай расстанемся, мама!
Ты боялась гаргулий собора Парижской Богоматери, но гаргульи Святого Северина тебя не пугали. Когда мы огибали стены церкви и выходили к саду, отец говорил, что его наполняет дух Парижа. Я понял город только здесь, в этом саду, когда обоих вас не стало. Я плакал над древними надгробьями, птицы щебетали, город кричал, я задыхался от горя, ощущая себя окончательно покинутым, и только серебряный крестик… маленький серебряный крестик на ниточке… я вынимал его из бархатной шкатулки, в которой хранилось папино перо, потерянное… Ты много раз брала меня с собой в церковь, я смотрел, как ты ставишь свечку, молишься перед образами; если б ты меня научила, мне было бы легче перенести, я бы помолился, что ли. Хорошо тем, кто верит, – у них есть Бог, которому можно что-то шептать наедине, хотя бы упреки… В саду церкви Святого Северина я понял, насколько я слаб и беспомощен перед плитами одиночества. Я – смешной гордец, позер, и все, на что я способен, – это стоять в витрине Полишинелем, прохаживаться с пылесосом или раздавать детям коктейли, рекламировать одежду, фотографироваться у новенькой машины с предложением взять ее в кредит, играть популярные мелодии в кафе и ресторанах. Я прожил мою жизнь на потешенье века. Мои позы жалки, а таланты – мелки. Чего я сто́ю? Что я такое? Марионетка, шут, гистрион. Пасхальный марципановый гном. Глянцевое недоразумение… я ползу по плитам истории, из меня сыплются конфетти, серпантин, мелко нарезанная серебряная бумага, стеклышки, осколки игрушек… мусор времени… стеклянная пыльца… манежная тырса… люди тоскливо за мною сгребают этот сор… Я никому здесь не нужен. Зачем вы меня привезли в этот город? Ради чего я тут? Перед этими плитами… Тогда я думал, что все мое будущее будет ими устлано; я буду по ним ползти, до конца… Надломленный, я смотрел, как мои слезы падают на камни, оставляя прозрачные кляксы… мои слезы… они так неожиданно красиво блестели на солнце… и от этого казались ненастоящими… Неужели ты надеешься растопить камень слезами, смешной мальчик? – шептал ветерок. Неужели ты хочешь повернуть время вспять? – сияло солнце. Мой малыш! – Да, мама, легко и весело тебе глядеть с небес! Покойся с миром.
Вкрадчиво постучала пани Шиманская, принесла лекарство; Альфред послушно выпил рюмку микстуры.
– Опять работаете, пан Альфред. Ложились бы и лежали. Врач сказал, нужен сердцу отдых.
– Да разве это работа, разве ж это работа?..
Рута вздохнула и ушла.
Все-таки пришлось прилечь, полежать. Сегодня давит небо. Накрапывает. Деревья шепчут. Был серый, будто в марлю обернутый, день, и тяжелая свинцовая ночь, а утро… есть в нем что-то новое, сквозь него, как слепой с клюкой, крадется странный стук. В каждую комнату за мной идет старик. Стук и вздох. Глубокий омут в том вздохе. Иду, и он – стук-стук – следом. Молот сильней искусства, сильней философии и морали. Удар – это намерение: сокрушить все, сломать стены, снести памятники, выломать двери, растеребить швы, прервать ритм, остановить сердце, разъять время. Стук. Они сидят на корточках и бьют молотками. Стоят с ломами в руках. Выламывают прутья из кладбищенских оград. Сворачивают столбы и дорожные знаки. Кто-то скалывает камень, вместе с камнем крошится воспоминание. Кусок извести превращается в фарфоровую чашку в чьей-то из давнего прошлого протянутой руке. Удар, крик, вой сирены. Я и не знаю, что это за стук – лома или моего сердца? Осколки жизней, обломки прошлого… Знают ли железные грачи, что по живой плоти стучат? Эти камни, они живее всех живых.
Альфред накрывается с головой. Жмурится. Его влечет видение, звякают дверные колокольчики… И опять: клю-клю по мостовой… Облепив часовни, железные птицы стремятся остановить часовой механизм, выклевать стрелки, обрушить колокола. Щемит сердце. Трещина растет. Время – это длинный рельс, который пилят ночные путевые обходчики в газовых масках. В Париж слетелись монстры, гаргульи ожили, расправили крылья. Манифестация превращается в шествие адских созданий. Идут орангутаны в форме офицеров СС, за ними плетутся узники лагерей, покойники в истлевшей одежде и ошметках саванов поверх дряблой плоти. Клацая кандалами и звякая цепями, тянется поток монстров. Вдоль набережных Сены крадутся шакалы, лисицы, рыси, черти и прочая нечисть. Их сопровождают смердящие тучи зловонных мух, рой ос и пчел. В воде что-то плещется. Гладкие чешуйчатые спины, плавники, зубы… Саламандры выбираются на берег, шлепают по бульвару Дидро, вливаются в сборище на площади Насьон. Становятся единой массой слипшихся тел. Гул голосов, лай, хохот, конское ржание, лязг, взвизгивание пил. Сквозь рев и цоканье копыт прорывается мерзкое пиликанье на скрипке, ей вторит хриплоголосье загульной гармоники и подобострастное треньканье на банджо. Кто-то негромко посмеивается. Мальчик указывает в небо: “Tiens!” Освещая себе путь во мраке двумя лучами, плывет дирижабль. Задрав головы, люди следят за его полетом. Тягучее поскрипывание и еще невнятный звук, похожий на орган. Жалостливый женский голос запевает:
По небу полуночи ингель летел.
Альфред открывает глаза. Стеклянный утренний свет. Окно нараспашку. Гардина высунулась наружу. По радио сообщают, что по Парижу прошла колонна демонстрантов. Безумный бродячий цирк. Что-то около миллиона клоунов, если не больше. Помпиду заявляет об освобождении заключенных. Засевшие в Сорбонне нахалы рожают комитеты, ячейки, свой собственный фанерный бюрократический аппарат – Comité d'Occupation de la Sorbonne! А, как звучно! Occupation! Мне это кое-что напоминает, кое-что! Notre avant-guerre, в том числе. 1936 год… A.E.A.R. Очень похоже. Все так, как писал Бразильяк… будто те же молодые люди, вынырнув из тридцать шестого года, проскользнули в тела нынешних студентов и снова за старое – вставляют в петлицы розочки, которые пахнут как тогда, запах кладбищ и дешевых борделей, они вешают флаги, скроенные из платьев своих мамочек, призывают к всеобщей забастовке… и опять Арагон, как всегда на коне… на этот раз в обнимку с Кон-Бендитом… Да, меня весной тридцать шестого не было в Париже, ничего этого я не видел, но розочки и флаги помню… Предвоенные годы… ненавижу Бразильяка, ненавижу предвоенные годы, ненавижу эту книгу… в ней столько презрения ко всему, что я любил, и столько псевдоморали… казалось бы, начхать и забыть! если бы не его презрение к тому, что я любил, к тому, чем дышал… les Années folles… он отравил презрением все, будто ничего, кроме вульгарности и распутства, в те годы не было… он как человек в маске с гигантским опрыскивателем, пришел и качает, душит пчел, они падают, пчелы падают на лету… те годы… les Années folles… он увидел в них только распутство, иллюстрированные журналы, мюзик-холлы, дансинги… les Années folles, les Années folles… да, дансинги и мюзик-холлы!.. да, музыка чернокожих, черт тебя подери!.. он символами тех лет сделал отравительницу и махинатора… и все, больше ничего… если действительно убедить себя в том, что всходами двадцатых годов были Ставиский и Нозьер, и ничего прекрасного те годы не дали, как просто тогда увидеть в факельном огне национал-социализма очищение нации от скверны, блуда и… проклятая книга, горькая книга, и в чем-то большевистская… потому что та же механика псевдоморали… книга насмешника, человека, который топчется на могилах, расстегивает штаны и мочится на твои любимые картины, на твои любимые цветы, на орошенные твоими слезами плиты истории… а потом бьет твои бюсты, вазы, стекла, твое лицо, твои руки, которыми ты прикрываешь лицо… хулиганство, вызов и – презрение к прустианцам… проклятая книга… возвращается и возвращается… почему я не могу ее забыть?.. потому что читал при таких обстоятельствах?.. или потому что он все-таки что-то подметил?.. как изумительно меткий фотограф… что-то… подметил и вывернул не в ту сторону, будто используя вогнутое стекло… время, как старая слепая лошадь, все-таки ходит по кругу, качая и качая воду… вращая старые жернова…
Итак, они зачитали коммюнике… Ого! Они уже зачитывают коммюнике! Призывают рабочих к захвату заводов, фабрик и прочих предприятий. Ну вот. Знакомое развитие событий. Назначают ответственных, создают комиссии и комиссаров. Появление ЧК не за горами. Жизнь полна сюрпризов. Все как в сказке. По щучьему велению вдруг просыпаешься в другой стране, где правят Пост и Карнавал, Фарс и Гротеск. А свет за окном как всегда. Прекрасно сложный парижский свет – вялый, клейкий, пьянящий, фатальный.
Он вышел на балкончик. Дождь так и идет. Альфред постоял, поймал несколько капель в кружку и вернулся к себе.
Принять снотворного, запить дождевой водой и спать до полудня. Если полегчает, попишу. Как болит голова! Вчера было до безумия душно. Сидели с Сержем, пока не добили графинчик. Говорили о Крушевском…
Я вспоминал, как мы с Сашей во время наших обходов бродили по туннелям пневматической почты, осматривали трубы, проверяли клапаны, – там такая особенная, располагающая к откровениям атмосфера, как в келье, незаметно приоткрываешься. Несмотря на разницу в возрасте, мы стали очень близки. Туннели пневмопочты ему напоминали подземные галереи форта Эбен-Эмаль, где он проходил обучение до распределения в форт Баттис. Надежная успокоительная тишина. Крушевский, как только спускался под землю, переставал заикаться.
Вспомнил слезы на его глазах…
Это было в конце пятидесятых: после блужданий по Европе Александр впервые вернулся во Францию.
Его долго носило… В сорок восьмом, так и не поступив в Сорбонну, он уехал в Брюссель, женился, работал санитаром в больнице Сен-Пьер, поселился в доме с видом на пузатую башню Porte de Hal. Я съездил к нему туда разок, мне понравилась его жена – хозяйственная русская еще молодая женщина. И место было хорошее, средневековое, но я заметил, что Александр был подавлен чем-то, и от меня не ускользнуло, что он не был мне рад. Он делал вид, будто счастлив, говорил, что много пишет. Возможно, он сам себя пытался убедить в том, что все было хорошо. Часто шли дожди. Я гулял с зонтиком по rue Haut, встречалось много попрошаек. Я сбил себе ботинки о булыжники. А как запыхался, пока взбирался на Висельный холм! Тень Дворца Правосудия давила. Город уютно заворачивался в туман, нежась, точно во сне. Было тепло и влажно. Сверху я видел лепрозорий, в котором Саша работал, – старинный жуткий госпиталь для бедных. Он сильно выматывался. Скоро ушел в поликлинику, устроился репортером в незначительную газетенку, по выходным сидел библиотекарем в читальном зале. Менял места. Его жена все время работала в кондитерской. Тихая. Католичка. В дорогу с собой Саша дал мне сборник своих новелл, невзрачных, с множеством опечаток. Переплет был очень худым, книга быстро расклеилась, издание было убогонькое, за свой счет. Я ожидал от него большего. Думал, он развернется: форт Баттис – концлагерь – побег – пересек всю Германию в сорок четвертом – бои на улицах Сент-Уана, госпиталь в мэрии, бои за трикотажную фабрику Лавалет – Борегар – жизнь в руинах Сент-Уана, работа в редакции Игумнова, и проч, и проч. Ничего этого не было. Я искал Глебова на страницах его новелл, не нашел (верней всего Саша не хотел о том вспоминать). Что там было? Фрагменты, судьбы, портреты, вяло и слишком созерцательно. Сплошная хандра. Он уехал в Швейцарию, где, по его словам, был несчастлив. В Швейцарии я был несчастлив. Развелся, уехал в Мюнхен (Игумнов переманил). Работал на радиостанции, бросил (как только скончался Игумнов), ушел в газету, тоже бросил, сотрудничал с НТС и журналом «Посев», но после серии похищений солидаристов отправился в Англию, писал, что собирает материал для романа, однажды сообщил, будто нащупал кое-какие следы (не объясняя, что за следы), бросил писать – «слишком личное получается, так нельзя», – я не стал спрашивать, почему нельзя личное. Из Англии вернулся в Швейцарию. Искал себе священника для исповеди и терапевта-гипнотизера. Он потерял сон и хотел, чтобы кто-то помог ему с этим. Я его не понимал. Кто поможет? Разве что снотворное. Но Александр настаивал на сеансах гипноза. Он верил в психоанализ и целительную силу исповеди – совершенно неприемлемые для меня вещи, недопустимые. Когда он упоминал между делом о кушетке аналитика или молитве, я внутренне содрогался, как если бы он сказал, что ему делали пальпацию предстательной железы. В тот раз он встречался с Этьеном Болтански, который когда-то занимался сотрясениями мозга и контузиями и даже лечил заикание Крушевского (по-моему, помогло, хотя Крушевский был убежден, что сам преодолел недуг), надеялся, что тот ему поможет, но был разочарован: Этьен себя чувствовал ничуть не лучше («Если уж он себя не смог вылечить, то что обо мне говорить»). Мы выпили вина, и нас потянуло в Ла Сель-Сен-Клу. Приехали вечером. Многое изменилось. Парк перестал быть диким. Деревья на улице Жюля Верна через одно срубили, ветви подпилили. От ограды, вдоль которой гуляли Ди-Пи, ничего не осталось. Дом авиатора Боссутро превратили в музей. Фонари. Пастбище. Руины фермы заросли боярышником. Все цвело. Весна. Люди гуляли по дорожкам. Крыша замка к тому времени просела. Окна были побиты, двери выломаны. Никто о нем не заботился. А казалось бы, совсем недавно замок принадлежал замечательному человеку! От лагеря и следа не осталось. Ни железной решетки на колесиках, ни шлагбаума, ни будки, ни ворот, что вели к замковому подъезду, ни бараков, ни корпусных домиков. На месте так называемой конторы выросла клумба. Я припомнил, как мы играли здесь детский спектакль «Волшебник страны Оз». Нас выстроили в очередь перед шероховатой будкой. Пока мы ждали, автобус обыскивали. Ну вот окошечко открылось, и с видом цирковой кассирши на нас строго смотрела крепко сбитая мужиковатая баба в форме, с торчащими из-под пилотки завитками. Она шумно дышала на печать и основательно стучала по пропускам. Оранжерея тоже исчезла. Взлетная полоса порядочно заросла травой. Перед тем как уйти, Александр сорвал веточку с орехового дерева на авеню Грессе, спрятал в карман.
Мне часто снится замок, но, конечно, сильно искаженным; режиссер моих кошмаров, издеваясь над моим сознанием, перемещает барачную обстановку в залы Лувра или Зеркальную галерею Версальского дворца.
Случались неприятные эпизоды и наяву…
Поздней весной 1957-го я прогуливался в Ранелаге с книжечкой Кале, вдруг тяжелая тень сдвинулась и посреди тусклого пасмурного дня на месте, где располагается вилла Анри де Ротшильда, разверзлась ослепительная бездна, из которой выступил фантастический замок: цельный, свежий, только что выстроенный, вдвое больше оригинала, с широкими длинными ступенями, колоннадой и арками, шахматными башнями по краям крыши. К парадным воротам (за ними угадывался бесшумный фонтан) вела широкая аллея со статуями. Сандалии на травке, я босиком направился к замку. Но замок меня к себе не подпускал, поворачивался боком. Сквозь распахнутые окна я видел канделябры, картины, в зале играл небольшой оркестр, кружились пары. Там шел бал! Откуда-то я взял, что меня ждали, я нервничал, спешил, а проклятая тропинка вилась и вилась среди пышных кустов английского парка, мимо пруда и скамейки с чучелом в генеральском костюме. Ноги горели, но мне было все равно – они снова были легкие, быстрые, молодые. Я не сдавался. Замок тоже. Он выращивал передо мной деревья, выдвигал фонтаны, проложил канал с горбатым мостиком. Истончившись до ленточки, тропинка змеей шмыгнула у меня между ног, и я оказался на avenue Henri-Martin перед статуей Ламартина – и снова я был старик, и замка нигде не было.
В середине пятидесятых с позволения равнодушного мэра на месте лагеря возник Magic City, которым управлял хваткий американец. Бараки снесли, поставили шатер, теплицу превратили в кафе. Я сюда приводил Маришку, смотрели в шатре выступление воздушных гимнастов, клоунов, лилипутов с пуделями. В кафе было шумно, в кадках стояли пальмы, вдоль стен ползли вьюны, с потолков свисали чашечки с орхидеями, в клетке пела канарейка. В залах замка устроили зеркальный лабиринт, по нему нас водил размалеванный фигляр в турецких штанах с автомобильным рожком, в условленный момент он жал на рожок и испарялся, чтобы появиться в другом месте, дети вскрикивали от восторга, хотя всем было очевидно, что циркачей двое: и тугой на ухо расслышал бы, что их рожки звучали в разных тональностях. Маришка осталась гонять клоунов по лабиринту, а я, без труда разбирая дорогу в обвешанных тошнотворными зеркалами залах, пошел в теплицу, где когда-то озвучивал несколько мужских ролей в совершенно идиотском холливудском фильме. Пианист отправился из США с концертами в СССР, влюбился в гимназистку из села Чайковское – и тут война! Что там было дальше, не помню, да и не важно. Фильм был скоро запрещен Комиссией по расследованию антиамериканской деятельности. После сеанса нашей группе гостей-эмигрантов устроили экскурсию. Вальяжный комендант в военной форме показал нам мастерские, детскую площадку. Заложив руки за спину, за нами таскался комиссар – из тех, что в советской армии пришли на смену капелланам. То и дело попадались солдаты. Борегарцы – в основном вывезенные немцами из глухих сел женщины и дети, которых годами перегоняли из одного барака в другой, из мастерской в цех, из цеха снова в барак, – поглядывали на нас с настороженным изумлением, как заметившие людей косули; в их лицах было смирение; им предстояла дорога, за дорогой простиралась неизвестность; но они были готовы пройти сквозь змеевики канцелярий, дать ответы на любые вопросы, признать себя виновными по всем пунктам, осесть в глухом поселении возле одного из уральских заводов. Кто знает, может, там они и живут, и все то насилие, которому их подвергли, они называют простым, но всеобъемлющим словом: судьба.