3
Мари, это безумие… какое это безумие!
…на острове Сите, на лужайках в парках, на набережных и тротуарах, на Марсовом поле, в Трокадеро, на площади Звезды и Елисейских Полях – сидели молодые люди, студенты, школьники, взрослые, даже пожилые… Сидячая забастовка – необычное зрелище. Особенно когда так много людей на улицах. Я устал фотографировать, проявлять; вот на Новом мосту разговаривают мужчина и женщина – посмотри, какое напряжение в их позах! Они не понимают, что делать; может быть, они ищут своих детей, ведь им, кажется, под пятьдесят… вот букинист с тележкой: шел на Сену открывать свой лоток, а там ни пройти ни проехать… неохотно, его пропускали, отползая в сторону… старик едва продвигался, размахивал рукой, утомился, встал, в растерянности огляделся… он увидел вот это: вдоль всей набережной, насколько хватает глаз, растут человекообразные лотосы, они шевелятся, свиваются, смеются, пускают дымки, читают газеты, листовки… они сидят, как сидят нищие – подтянув ноги к груди… пиво, вино, гитары… блеск в глазах… плакаты: «Долой классовое неравенство!», «Капиталу капут!»… они сидят как арестанты – откинувшись спиной к стене и задрав с вызовом подбородок: «Порядок правит? И умирает!», «Нас не страшит арест!», «Мы – не пушечное мясо!»… они спокойны как воины, они готовы победить, они уже победили… в их глазах торжество… их мускулы расслаблены… они больше не боятся дубинок и резиновых пуль, им не страшен газ… на одном из плакатов изображен человек, срывающий противогаз… они сидят в безмолвии, закрыв глаза, они дышат свободой и бунтом, они тихо поют: аум… аум… звон колокольчика… аум… лотосы… лотосы… в рваных джинсовках, безрукавках, раскрашенных рубашках, с длинными волосами, с венками на головах… букеты, стебли, гирлянды тел… старик-букинист закурил, разговорился, а потом сел вместе с ребятами… мне тоже хотелось присесть рядом с ними, познакомиться, поговорить, покурить… Я побрел дальше, осторожно глядя себе под ноги, приветствовал каждого. Солнце было высоким и ярким, оно обезличивало нас; мне казалось, я шагаю на месте, все вокруг стало одинаковым, везде одно и то же: молодые красивые глазастые лотосы, они мне улыбаются, говорят salut, bonjour, ça va?.. Куда бы я ни забрел, я слышал гомон, журчащим ручейком он стелился по мостовым, оклеенные плакатами стены шелестели; невольно пригибаясь, лавируя среди забастовщиков, я находил взглядом тех, кто стоял: округлые спины журналистов легко узнаваемы, – я посматривал на них, как на светофор или табло, сообщавшие о положении дел, – они аккуратно ходили, как фермеры среди грядок, останавливались и, прилипнув к кому-нибудь, точно пчела к цветку, включали магнитофон, протягивали хоботок микрофона и принимались опылять созревшего к разговору; закончив, они распрямляли спину, прикладывали ладонь козырьком ко лбу и смотрели в направлении Сены или убегающей улицы, и тогда, невзирая на их показную развязность, все-таки ощущалось тревожное ожидание. Время остановилось. Париж как никогда стал похож на свои открытки: трамваи и машины замерли, ни один лист не трепетал на ветвях платанов на набережной Анатоля Франса. На баржах загорали; волны хлюпали, лодки покачивались; на скамейках целовались; под замершими ивами передавали бутылку и слушали радиоприемник. Город накапливал пары в котлах. Кое-где – сообщали по радио – происходили стычки, но несерьезные. Огромный змей беспокойства крался по улицам, шуршал чешуйками и листовками, хлопал ставнями, трещал решетками, хрустел битым стеклом. Из домов выносили старую мебель: «Настал денек, когда можно наконец-то избавиться от рухляди», – из окна вылетел стул: «Поберегись!» – «Эй! Давай сама тоже прыгай!» На мешках с углем сидели и курили, пили… «Фликов не видно?» – «Еще не время». Еще не время, говорил я себе и фотографировал, вот мои снимки: опрокинутый набок пьяный киоск – кипы газет растеклись по асфальту как рвота; из окна высунулся мальчишка – пузыри, большие, мальчик смотрит им вслед, улыбается; на Вандомской площади духота и мистическое молчание; безветрие; солнце; и повсюду сидят – на плитках, бордюрах, столбиках; из отеля «Риц» пялятся зеваки; Наполеон, всегда взиравший со своей колонны в недосягаемую даль, теперь, казалось, опустил голову и сочувственно смотрит на собравшихся у его ног демонстрантов.
Такие дни… Мари, такие безумием накаленные дни… мир тронулся, покойники восстали…
Я лежу и меня носит; не выдержал, приподнялся на костылях посмотреть, что там за шум за окном; напрасно беспокоился, все то же – они: ломают тротуар, тянут мусорные бачки, доски и диван, на котором последние два месяца уютно ночевал клошар с собачкой, – все это станет частью баррикады, тромбами в венах моих строк. Бессилие и ярость. То, что сейчас происходит на улицах Парижа, мне настолько отвратительно, что я бы хотел превратиться в коктейль Молотова, полететь, разбиться и сгореть, оставив после себя след копоти на мостовой.
Вчера я был в «Одеоне»; два флага над театром – черный и красный…
Я, Клеман и Филипп по прозвищу Фидель; в десять часов вечера на площади Одеон; была толпа, Фидель нас провел (он там свой), над входом в театр висели черные и красные флаги, стояли парни с факелами, играла странная африканская музыка, кто-то что-то кричал, пять девушек, танцуя вокруг полыхающей бочки, на публику сжигали пеньюары, журналы мод, выкрикивали лозунги, молодежь им аплодировала, красные ленты, черные, девушки рассыпали перед толпой косметику и призывали топтать, уничтожать фетиши общества потребления, одна избивала палками манекен в корсете и колготках, другого манекена таскали за ошейник и хлестали плетками, вокруг смеялись, кричали, пели, размахивали флагами, красными, черными, девушки визжали, им было лет семнадцать, красивые и безумные…
Это было вчера или позавчера – теперь я лежу и сам себе диктую эти строки, голова идет кругом, я пускаю дым, воображаю, как буквы отпечатываются на потолке, у меня это почти получается, потолок надо мной такой же желтый и мятый, как лист в машинке…
О, моя голова… если я верно понимаю сводки, то захватили не только «Одеон», но и «Рено» и еще несколько заводов, весь транспорт встал, порты закрылись; мне трудно это представить, под окном орда, позавчера я был на Северном вокзале, было много людей, кроваво-красные и черно-белые флаги, красно-черные плакаты, растянутые поперек всей улицы транспаранты… мы шли по La Fayette… один был особенно большой: – si tu veux faire la révolution dans le monde, fais-la d'abord en toi-même! – рук не хватало, его несли три девушки, которые сидели на плечах своих парней, это выглядело очень впечатляюще – с этим студенческим отрядом я шел до Оперы… шел? – нет, плыл, кружился, танцевал… шум, хаос, толпа поет вразнобой, одна песня поверх другой, а там и третья… волны смеха, толкотня, свист… мне дали хлебнуть чего-то крепкого, – весело! все улыбались, шутили, немного хулиганили, но совсем безобидно; на бульваре Османа с обеих сторон ударили потоки людей, сильный водоворот на площади Дягилева – меня вытолкнуло, как пробку, и понесло по улице Глюка в уже совершенно другой толпе: степенные социалисты рука об руку с очумелыми анархо-синдикалистами, среди них мелькали и пожилые либералы, все смешались, все были единодушны, опьянены и веселы, все одинаково жаждали революции: «Да здравствует революция! Да здравствует свобода! В отставку генерала! Отдохни, генерал! В отставку Фуше и Гримо! Покончим с полицейским государством раз и навсегда!»… на Denfert-Rochereau вавилонское столпотворение, речи… карканье, что и теперь за окном… революция продолжается… она идет повсюду… в том числе и во мне… она вошла в меня, растекается по моему телу, мои вены стали улицами, по ним шагают революционеры: «Долой Вальдека Роше! Долой Разум! Долой Миттерана и нервы! Долой Сознание! Долой Печень и Желудок! Долой жопу! Долой хуй! К чертям де Голля! Да, к чертям! К чертям Помпиду! Долой Жоржа Сегуя и Синдикат Эндокринной системы! Да здравствует Кон-Бендит и манда! Да здравствует Великая Священная Манда! Аааа!»… на Санте в поток вливаются безумцы, санитары, чумные, инвалиды и подопытные… свежих газет нет, еды тоже, дома ни души вторые сутки, кое-какой табак я наскреб из пепельниц и мусорных корзин, и тот скоро кончится… у меня сотрясение мозга… пустяки, моей ноге гораздо хуже, и ребра, мои ребра – мелочи жизни… к черту скелет!.. наплевать на кости!.. если подумать, сколько сломанных ребер сейчас бродит по Парижу… всем этим безумцам наплевать, они беспощадны по отношению к себе в первую очередь, а затем направляют свою испепеляющую ярость на полицию и стены города… pauvre Paris, сказал мне старик в метро… да, бедный Париж, согласился я с ним… радио буркнуло: счет госпитализированных перевалил за две тысячи, арестованных не меньше, а сколько сломанных конечностей продолжает участвовать в боях… сколько живых существ с обломками костей, как с осколками от разорванных мин, несмотря на боль, вышли на улицы, перевязанные, они сидят и ждут новой схватки…
Это чума, – красный и черный флаги могут означать только одно: чума!
Они всерьез говорили о том, что надо переименовать театр, Филипп кричал: «Фидель!.. Давайте назовем театр в честь Кастро – Фидель!..»; другие кричали: Троцкий!.. Мао!.. Карл Маркс!.. и т. д.
Мари, если б ты это слышала… они продолжают кричать и теперь, когда я лежу в моей комнате со сломанной ногой, – меня никто не избил, я просто споткнулся на лестнице, споткнулся и полетел вниз, – нет, это не случилось в «Одеоне»…
Я тоскую по тебе. Где ты?
Моя нога… нет, я не сломал ее в давке или суматохе; я поднимался к себе, мысли одолевали, я был взволнован, мне тебя не хватает как воздуха; чем выше взбирался по этой скрипучей спирали, тем сильней душило одиночество: я больше не хочу возвращаться в пустую квартиру, твердил я себе, проходя мимо закрытых дверей, я не хочу быть один, я лучше войду в любую из этих квартир, чтобы найти подлинную жизнь, целостную, полную, трепещущую, я не хочу видеть мсье Жерара, он для меня никто, я для него никто, между нами пустота, ни искры, никаких реакций, пустота, притворство, любезности, ты прекрасно знаешь, что такое эти чертовы любезности; мы тут все одиноки – мадам Арно, мсье Жерар, и я, то есть мсье Никто, он же мсье Рюссь, мсье Викто́р и так далее – не хочу так жить, не хочу слушать их ссоры, мадам Пупе́, если бы вы знали, мадам, как я устал от этой лестницы, как я устал по ней взбираться, перелистывая и перелистывая страницы дверей, за которыми существуют абсолютно чужие мне люди… ах, да тут все чужое… всё и все… Мари, я хотел позвонить тебе по телефону, ночью, представь, я подумал об этом и словно оказался возле телефона консьержки на лестничной площадке, я снял трубку, я хотел тебе рассказать, голова гудела от того, что услышал в «Одеоне» – все, что я там увидел, меня буквально выбило из колеи…
Ох, если они умудрились превратить великий театр в невесть что… в балаганчик, бесовский вертеп, базар!.. они устроили там съезд политбюро проходимцев, полуночный пленум нигилистов и сатанистов с Кон-Бендитом во главе… провозгласили театр символом борьбы с буржуазией… – Vive le socialisme! – меня чуть не стошнило… кое-кто нагло курил гашиш, из очень большой трубки… нарочно, конечно… теперь всему придается особый смысл… даже мочатся с вызовом… не просто так… директор театра, бледный пожилой актер, крался тенью по коридору и с жалким видом пытался образумить бунтовщиков, советовал бережней относиться к мебели и реквизиту, костюмам и – вообще… рядом с ним, как видение, появлялась великая Мадлен Рено, она смеялась и восклицала: «Ну какой же это буржуазный театр!.. вовсе нет!.. идите занимайте другие театры… а здесь мы играем Ионеско и Беккета… Жене и Арто… тоже мне нашли буржуазный театр!.. мы здесь ставим вашего Сартра!..» …над ними посмеивались… театр поддерживала власть, говорили им, театр играл для власть имущих, фабриковал искусство общества потребления… «мы ставили Брехта…» – «тем хуже для Брехта!..» Сильно пьяные типы бандитской наружности в больших ботинках брезгливо поглядывали вокруг, плевались на пол… студенты махали руками, у меня рябило в глазах… возможно, потому я и упал… может быть, старая травма сказалась… винтовая лестница, мрак, яркие вспышки, вопли, аплодисменты… тонкие бледные руки, безумные глаза блестели в темноте, образы возникали на стенах… зачитывали с бумажки чеканными голосами… поэты лаяли… много курили… дым и пепел старого мира!… они все чрезвычайно молоды – это их существенно отличает от наших советских демагогов… но дай власть, и они скоро превратятся в палачей… сегодняшний безобидный студент с книжечкой Мао в кармане завтра станет назойливым и опасным, как Ленин… холодный циник в потрепанном пиджаке, в очках на узком лице с зализанными назад редкими волосами – это будущий Дзержинский… большим и указательным пальцами он вытирал слюни с уголков рта – этот жест войдет в историю, он станет символом казней, которые новый Дзержинский объявит необходимыми для оздоровления французского общества… а рыжий скуластый скандалист в пролетарском пиджачке, с черным галстуком – будущий Ежов… он будет устраивать чистки, ссылать в лагеря, ставить к стенке, вешать на фонарных столбах, пока его самого не запихают в грузовик и не отвезут на Лубянку, которая поселится в этом самом театре… здесь его и четвертуют… на сцене… я вижу, как быстро эти молодые свежие лица посереют, охотно обрастут жирком, окрепнут в злобе и станут править в своем новом мире с презрением ко всему живому, в больших толстых рамах они появятся на стенах заводов, фабрик и государственных учреждений, они наводнят шпиками города, застроят их безликими слепыми зданиями без окон и номерных знаков, в них будут плодиться тайные канцелярии и новый вид чиновников, которые будут изобретать законы, приказы, порядки и праздники, они снесут старые монументы, поставят новые, придумают новый календарь, запретят часовням звонить… лица сегодняшних ораторов будут мертветь, превращаясь в камень и бронзу, лица этих молодых людей станут печатью, оттиском на монетах и орденах… они готовы на всё… и они могут получить всё… знают ли эти мальчики и девочки, что в России последовало за подобными дебатами?.. нет… но они готовы… человеческий дух, свободный дух, которым я тут наслаждался в каждом кафе, на каждой улице… они готовы его истребить… ради чего?.. ради идеи… ради власти… ради революции… ради исторического приключения… но революция – не карусель, с нее не спрыгнешь, когда пожелаешь… революция – это тайфун, который оседлать невозможно… это грандиозный джинн: можешь его вызвать, но не сможешь им управлять, он будет есть людей, пока не насытится.
Тут я и упал. Да, вот так. Грохнулся, покатился вниз. Вспышка от боли, или от удара головой о металлическую набойку на ступеньке. Не знаю, сколь долго я лежал так, в ладье мрака и тишины проплывая по мертвому озеру, подо мной бездна, а вокруг материя, сквозь нее рвется буря, всполохи молний, рокот грома в отдалении… по бесконечной лестнице ко мне сошла мадам Пупе́, она позвала мсье Жерара, вызвали «скорую», которая не торопилась, потому что в это время все еще шли уличные битвы, титаны и атласы, аяксы и кентавры, всех нужно было подобрать, отвезти, поместить, подлечить, а тут я, почти никто, им со мной было отнюдь не просто, знаешь, на узкой винтовой лестнице не развернуться, двоим-троим, как тут взяться, за ногу нельзя, взяли кое-как за бока, просунули под меня ремни, застегнули, я вскричал, мне почудилось, что меня опять пеленают: только не камзол!.. только не камзол!.. они не поняли, подумали, что я от боли, сделали укол, мне стало проще, будто выпил стакан водки, махом… одной машины оказалось недостаточно, меня выносили по частям, как великана, и везли на нескольких машинах – каждая в свою больницу… названий не вспомню, всюду меня записывали под разными именами, и в каждой больнице было полно народу, все битые, изодранные, окровавленные, стоны, ругань, охи-ахи, бинты, беготня… все это тянулось, рентген, какой-то укол, гипс, вопросы, рана кровоточила, надо мной стояли, разводили руками, записывали имя, я сбивался, язык стал неповоротлив, слова растягивались, как жвачка, как смола, как патока, ребро ныло, так сильно, будто кто-то внутри меня пел, я дышал с трудом, мою грудь щупали, проверяли – скрипит или нет под кожей, есть там воздух или нет, вопросы, вопросы… объяснения: если скрипит, как резина, под кожей – воздух, значит, легкое надо зашивать, ну, отвечайте, что чувствуете?.. слышно?.. вдвоем-втроем, наклонялись, нажимали, слушали… давайте еще рентген!.. ох, легкое, слава богу, зашивать не понадобилось, ребро треснуло, но не было сломано, трещина, пустяки… зато нога… ох, нога!.. да, ваша нога, мсье, увы… что?.. нет, никакой ампутации, вы что, нет, но придется повозиться, придется вам потерпеть… не знаю, сколько часов ушло на мою ногу, не знаю… собирали наново, скрепляли штифтами, свинчивали, один винт, другой, стягивали, я кричал, мне сделали еще один укол, возможно, два, я плохо помню, как ехал обратно, поднимали наверх, вносили в комнату, кажется, не в один присест я вместился, неожиданно для всех и для себя самого я оказался огромным, как целый кит, выброшенный на берег… потребовалось несколько санитаров… восемнадцать рук и столько же ног… меня тянули, как пушку, застрявшую в грязи, наверх, на чердак, чтобы из разбитого окна вести прицельный огонь, бах!.. вылетаю ядром, лечу, пробиваю стену – и я снова в «Одеоне»!.. Я, Фидель, Клеман и еще несколько студентов – стоим, курим, говорим:
– Как дела у Жюли?
– Я не знаю…
– Ты с ней или нет?
– Сейчас не до этого.
– А что так? Что тогда делать?
– Вот именно! Абсолютно верно. Что делать – неясно.
– Хаос.
– То ли еще будет!
Нас приглашают поближе к сцене. Манифест, аплодисменты, топот. Сколько радости!
– Смести к чертовой матери буржуазную культуру!
– Оргазм!
– Экстаз!
– Свобода!
К нам подходит американец; знакомимся; он – рок-музыкант; я тоже бывал в Америке; откуда я?.. из СССР…
???
Отходим в сторонку – я, Клеман и Джонни. Пьем виски американского рок-музыканта; угощаемся Lucky Strike.
Американец
(кожаные штаны, длинные грязные волосы, рубаха с вышитыми цветами, расчесанные до крови прыщики на груди)
Культура – это клетка! Культура – это рабство! Культура нужна только для того, чтобы твой уникальный опыт обратить в заурядное бытование!
На нас смотрят; нам улыбаются; мы продолжаем говорить по-английски; в этом что-то есть анекдотическое: встретились как-то русский, француз и американец; я понимаю, что молодым людям нравится, как это выглядит со стороны: вот стоят американский рок-музыкант, русский журналист и француз-социалист, курят американские сигареты, пьют виски, говорят по-английски… – да, в безумные дни революции, в театре «Одеон», понимаю, со стороны это выглядит очень здорово, поэтому они улыбаются, глядя на нас, смотрят с восхищением… но: мы же мололи чушь! При этом надрывали глотки, чтобы перекрикивать вопли со сцены… Я говорил слабо, английский Клемана тоже был ужасно корявым, и все мы были сильно нетрезвыми… американец с важностью рассуждал об изоляции… он был в Берлине, видел Позорную стену, он был возмущен… Wall of Shame… я сказал, что понимаю его, потому что я прекрасно знаю, что такое изоляция, я сказал, что мне стыдно за это, и не мне одному…
Русский журналист
Многомиллионный, многонациональный народ России – это океан, который ни в коем случае нельзя держать в изоляции от остального мира!
Американец
Меня до глубины моих кишок возмущает Берлинская стена!
Люди не должны жить за Железным Занавесом!
Француз-социалист
Пойми, если они построили стену, то я тоже за стеной, эта стена не для них только, но и для других, для тех и этих, по обе стороны, ты меня понял?
Американец
Да, да, да… Народы должны свободно циркулировать по планете, обогащая ее кровеносную систему. Мы должны сливаться, обмениваться опытом.
Француз-социалист
Voilà! Я это и хотел сказать… Слушай, Виктор, ожидаются какие-нибудь изменения в СССР? Что-то начинало меняться при Хрущеве…
Русский журналист
Слушай, так быстро в России что-то измениться не может.
Там очень медленные глубинные течения. Пока изменения сверху достигнут дна, пока его осмыслит народ, могут пройти сотни лет, а то и больше. Теперь нескоро что-то изменится, если вообще когда-нибудь… Россия – огромный океан, Клеман, понимаешь?
Океан! Если Франция – это море, то Россия – океан!
Клеман исчез, мы остались вдвоем; Джонни сказал, что он устает от французов, Париж на него плохо действует:
– Все время тоскливо, тягостно на душе… блеснет что-то разок, а потом тяжелое похмелье несколько дней… У этой революции тоже будет долгое и тяжелое похмелье… Ты пробовал мескалин?
– Нет.
Он дал мне конфету, я положил ее в рот, мы отправились блуждать по театру… Джонни продолжал бормотать, я многое упускал, восполняя пробелы собственными мыслями, наши идеи переплетались; очень скоро мне начало казаться, что я говорю его языком, причмокиваю его губами, смотрю на окружавший нас мир его глазами, говорю на смешанном гибридном языке, и то, что я произносил, было прекрасной и абсолютной истиной; я знал, что от многочисленных столкновений с грубой действительностью моя личность, как и личность Джонни, испещрена ссадинами, трещинами и шрамами; с раннего детства мне приходилось скрывать мою душу так глубоко, что она стала меньше сморщенного ореха; Джонни кивает: да, брат, и меня изоляция многому научила: во-первых, я понял, что каждый живет в карцере, во-вторых, личность, окруженная бесконечно безличным абсурдом, столь унижена, задавлена, как даже женщина в рабстве не была, моя личность никогда не была свободной, и мне не хватает сил и времени, чтобы успевать воспринимать все эти бесконечно быстрые и сложные сигналы, которые летят в меня, как метеориты из космоса.
…мы что-то писали на стенах театра, какой-то лозунг… там было: walls, people, isolation и какие-то глаголы… простенько и хлестко, но – ушло много краски; звезды сияли необыкновенно; я лежал на площади и смотрел, как у каждой буквы появлялось несколько своих цветных измерений; слова пересекались, я вписал парочку русских слов, радужный многоязычный кроссворд разрастался, с кистями и ведерками рисовальщики шагали вверх… театр и небо соединились… меня вырвало… мы сели на пол, нам дали воды, я жадно пил, он тоже, я ощущал, как вода вливается в меня, когда смотрел, как он пьет… Джонни, я жил в Америке несколько месяцев, у меня нет иллюзий на этот счет, но большего я тебе не могу сказать… – и не надо, ты сказал достаточно… – все-таки есть разница между тем, что я испытал на Арсенальной, и тем, что произошло на вокзале… – на каком вокзале?.. – на Казанском вокзале, в ожидании судьбы, не зная, что мне делать с собой дальше, я провел несколько дней и ночей, уходил и возвращался, пил газировку, ел пирожки, у меня не было денег, но я ждал указания извне, я тогда открыл для себя, какое невероятное количество сигналов поступает в сознание, я тогда понял, что я потерян, потому что – мир так огромен, друг!.. о да!.. столь густо населен!.. да, да… вокзал – символ великого распутья, это и есть постоянное состояние души… à la gare comme à la gare, как говорится… я долго ждал… чего?.. знака… я не представлял, что это будет: голос, слово, кем-то случайно оброненная монетка… что-нибудь, что указало бы мне, на какой поезд сесть, чтобы прибыть в ту самую точку на планете, где со мной и только со мной может приключиться нечто прекрасное, или простое человеческое счастье, пусть в самом мещанском смысле, но – настоящее… потому что человек проживает чью-то другую жизнь, заимствованную или украденную, пародийную или навязанную; человек постоянно находится в полной растерянности: он повязан делишками, которые считает важными, прикован к больным родителям, ослеплен яростью, влюблен или помешан на ком-нибудь, отравлен изменами, зачарован идолами, он варится в котле, из которого не может выпрыгнуть, приставленный к конвейеру, он бьет собственные рекорды по количеству выжранной водки, у него нет времени, потому что кругом суета, крики, стена… в конце концов, ты просто не можешь странствовать дальше этой проклятой стены, и она не одна, эти стены растут повсюду, ты приближаешься к человеку и видишь, что он окружен невидимой оберточной бумагой, которая по прочности превосходит любую броню, ты идешь по городу и наталкиваешься на шипы и панцири… я сидел на вокзале и ждал сигнала – на какой поезд мне сесть?.. и вдруг отчетливо услышал: Ленинград… и подумал: блокада… я находился в состоянии блокады, я не воспринимал ни одного знака, ни одного слова, я был оглушен и парализован, я ни с кем не разговаривал, может быть, с тех пор, как мы с отцом вернулись из эвакуации в Москву, Парнах был единственным человеком, с кем я говорил по-настоящему… я решил, что мне надо бежать на другой вокзал и ехать в Ленинград, потому что человеку, который находится в такой самоизоляции, в таком добровольном изгнании, в каком был я, надо ехать только туда.
Мы гуляли по «Одеону»… вдоль канала Сен-Мартен… в какой-то момент сквозь театр прорезалась тонкая полоска света с красиво выложенными в ней камнями, четко вычерченной дугой зеленоватой воды, в ней отражались огни светофоров, над легкими мостиками, поблескивая влажной листвой, шелестели сонные деревья, а дальше – ночь… мы шли вдоль канала вдвоем, он был пьян, так мне казалось, будто мы были вдвоем, будто мы разговаривали, но я ошибался: я был один, я давно остался сам по себе… не считая вечной тени… встретив собаку, я ей что-то сказал, и она поплелась за мной, долго шла, наверное, в надежде, что я ее приручу, дам ей имя и буду о ней заботиться… нет, не парижская собака, а старый питерский пес… я сам одинок, одиночество – это все, чем я могу тебя накормить… зачем оно тебе?.. ты и сам им сыт до отвала… эх, вздохнул я… pauvre l'Odeon, сказал пес, превращаясь в директора театра… да, сказал я, бедный театр… директор тенью скользнул по изгибу портьеры… он был не более чем движение дыма, призрак, пересечение световых изломленных потоков, мимическая игра черточек и складок материи… он стал танцем пламени над стаканом абсента… дымком из трубки… шелестом серебряной бумаги… pauvre l'Odeon… вздох… со сцены донесся вопль: Barroult est mort!.. кто-то хмыкнул-хрюкнул: finita la commedia… я встал и поплелся, меня качало… театр накренился… и я увидел за бортом бесконечность… я посмотрел вверх: под хрустальным куполом парили какие-то существа, вспыхивали, как фейерверк… солнце купола облупилось старой позолотой… она сыпалась на нас, как пыльца… из мрака карусельно выплывали люди, исчезали, оставив после себя шлейф довольной размазанной плоти… улыбки, смех, блеск… кое-кто бросался шутихами… а между ними – прорехи с укромными бархатными уголками, где творилось черт знает что… пьянство и разврат… муаровые объятия… перья, маски, шелковые плащи, разгоряченные соски, губы, половые органы, стоны, спешка… замшевые журналисты бегали по коридорам и мраморным ступенькам, выбивая искру подковами, бесцеремонно влезали в комнатки, то ли пытались присовокупиться, то ли надеялись взять интервью у парчовых деятелей революции, которые сидели в маленьких коробках гигантской картотеки, и я понимал: далеко не все ящички выдвинуты, еще высунутся головы и из других отделов и секций, их множество: виток за витком, этажи и уровни, кенотаф за кенотафом, урны, кипарисы, сады, склепы, могильники, как соты, спиралью завиваются вверх, по этому серпантину летят экипажи, кареты, машины, только и слышишь крик: «валяй, ебёна мать!», – всё это и есть – История… великий парад скелетов… не понимаю, зачем они понадобились журналистам… зачем разговаривать с мертвецами?.. что они могут сказать? Революционеры были слишком заняты: одни задумчиво глотали спички и сплевывали монетки, не в силах отвлечься, они были поглощены этим процессом, из их лбов росли проволочные макеты невероятных проектов, которые изменят будущее человечества; другие ползали на четвереньках за обнаженными женщинами в венецианских масках… ну что ты, какие интервью!.. есть дела поважнее… просунуть бюллетень в анальную щелку… все остальное потом… в дым пьяные поэты с оленьими рогами перемещались по лестнице прыжками, декламируя что-то, заикаясь и квакая… там и тут появлялись озлобленные типы в квадратных очках, в серых пиджаках с поднятыми воротниками, они поощрительно ухмылялись, все шло по их плану… и речи, и разгул, и русалки в неглиже… и в балконных ложах закипающие оргии… все устраивало хитроглазых ядовитых личностей… неожиданно повалил отовсюду дым… он хлынул в театр, поедая людей, раздувая коридоры… я решил, что полиция начала штурмом брать «Одеон», бросился наутек, из зала в зал, выбежал к небольшому пруду, в нем плавали светящиеся цветы и плескались голые инвалиды: кто без руки, кто без ноги… они барахтались в серой воде, как крабы, а на них, сидя на корточках, с грустью взирал гигантский ребенок с мертвой бабочкой в руке… не помню, как мне удалось перейти этот пруд, тростник шуршал оглушительно… тина оплела ноги по колено… когда вышел, споткнулся о морскую цепь, черт! толстая якорная цепь, как в Ленинбурге… сильно ушиб голень… кажется, кто-то помог подняться… кажется, Клеман и кто-то из журналистов, вытянули меня из кошмара… – Машина ждет! Ты едешь?.. – Да-да, еду! – и мы полетели… улица свернулась самокруткой, мягкий вкусный гашиш… – Сейчас ты придешь в себя, кури! – Я курю, курю… гремя как трамвай, автомобиль ехал по стенам, окнам и трубам домов, задевал верхушки пальм, сбивал фонари со столбов, они смачно плюхались и раскалывались, как подгнившие фрукты, из них вытекал отвратительный тухлый свет, наша колесница гремела, прыгала по крышам, Клеман, кажется, хохотал, за нами было не угнаться, мы проламывали стены, летели сквозь дворцы, обрушивались вазы и памятники, под нашими колесами тряслись и падали в Сену мосты, мы крушили Париж, Мари, мы ломали Историю, цепи и связи рвались, магистрали свертывались, как сливки, мы захлебывались в собственных воплях, мы неслись по спирали, в которую превратился весь мир… затем – падение и: вспышка – ослепительный мрак – раскаленный добела холод…
Мари, неужели нас однажды разлучат – темные круги прошлого, пожирающие огни грядущего?..
Неужели мы так и будем топтаться на пороге?.. не сможем отделить дух от плоти и слиться в единую субстанцию абсолютной свободы?..
Неужели, чтобы быть вместе, надо втянуть в наш общий домик и то, что когда-то нас с тобой разделяло? (Прошлое, в котором тебя нет, я воспринимаю не иначе, как тьму разлуки с тобой.)
Должна ли ты узнать все обо мне, а я – о тебе?
Я совершил много ошибок; так получается, что твои ошибки толкают других на ошибки, и растет здание искажений, из которого приходится бежать, прыгать по ступенькам рассыпающихся лестниц, цепляться за карнизы, из одного окна в другое, – вот поэтому я здесь, с чемоданом предательства и больною душой, этот тупик – законный тупик, я должен был понимать, что мои блуждания по квартирам и баракам, где собирались подозрительные типы, которые говорили странные цветистые фразы, обменивались запрещенными книгами и пачками машинописных плохо скрепленных листов, – меня туда повлекла тяга к эзотерике и мистицизму, – я должен был понимать, что все эти брожения по задворкам Москвы, из одного рукава в другой, точно я карта шулера, рано или поздно закончатся неприятностями (нас частенько предупреждали, что квартира под колпаком, и мы смеялись, пили водку и шалели от веселья, целуясь со смертью взасос, – все это казалось приключением, но как же неопрятно все это происходило! сколько было сальностей, похоти, жалких слез!), я и представить не мог, что мой отец, узнав о тех людях и моей связи с ними, воспримет все так… так поведет себя…
Мари, я не видел тебя трое суток, вряд ли я пойду без тебя на поправку.
Только что заходил странный прохожий. Незнакомец. Вошел в мою комнату. Полностью незнакомый человек. Он плохо выглядел. Весь в поту. Худой, бледный, бородатый, лет пятьдесят или больше, русский. Он попросил воды. Я ему очень удивился. Он запыхался.
– Длинная лестница.
– Да, – согласился я. Я подумал, что забыл закрыть дверь. В эти дни все двери открыты. Консьержки впускают кого попало.
– Можно воспользоваться вашей уборной?
– Пожалуйста.
Он долго не выходил. Я забеспокоился, постучал. Он вышел из кухни.
– Что вы там делаете?
– Вы в опасности, – сказал он. Я смотрел на него и не понимал.
– Как вас зовут? Кто вас прислал? Роза Аркадьевна?
Он посмотрел на меня, но ничего не сказал; прошел по коридору в мою комнату, постоял, осматриваясь, – мне подумалось, что он тут прежде жил: он смотрел с грустью, его взгляд упал на вязаного агнца, по его губам скользнула улыбка, словно он увидел старого знакомого. Обернулся ко мне.
– За вашим домом следят. Вы знаете почему?
– Почему?
– Я у вас хотел спросить. Так вы ничего не знаете?
– Кто вы такой?
– Не знаю, зачем к вам пришел. Что-то толкнуло. Стоял там, внизу, думал: чего я тут? И не мог уйти. Решил: если откроете, поговорю с вами. Ну и само разрешилось. Что с вашей ногой?
– Упал. Кто вы такой? У меня видения?..
– Да. Так лучше. Верно. Думайте, будто меня не было. Я вам почудился. Не надо было приходить. Что проку?
Ушел.
Я подумал: «Черный монах».
Шум радио. Птицы. По Санте бегут, кричат…
У меня совершенно нет денег и сил выбираться из моей гипсовой повязки, такой неожиданно тесной вдруг стала эта квартира, я в ней лежу и ничего не могу сделать, с трудом помещаюсь в комнатке (костыли съели все пространство), не могу как следует пройтись, мое ковыляние раздражает соседей, теперь едва ли протискиваюсь сквозь узенький коридор, хожу только по нужде… я будто замотан целиком… мало того что живу в долг, я и приготовить себе ничего не соображу… выйти куда-нибудь – немыслимо… оказаться в моем положении посреди уличной бойни, представь… эти бои парализовали не только город, но и мою волю, мою способность ясно мыслить, писать, читать… сообщения о том, сколько было арестовано, отправлено в госпиталь, разрывают меня изнутри, заглядываю в себя – там все протестует: мне не нужна революция!.. долой баррикады!.. хочу нормальной жизни!.. чувствовать себя человеком хочу!.. чтобы проклятый чай был мне!.. я так давно не пил чая… мадам Пупе́ мне сделала равиоли – я был счастлив!
Мысли разбегаются, фразы сплетаются, слова летят, как камни, выдолбленные из мостовой мировой литературы, цитаты, стихи, которые вдруг перечеркивают мое сознание, подобно чугунным фрагментам сломанных ограждений, на которые налетаешь посреди улицы и не понимаешь, откуда тут взялся этот кладбищенский закуток, город разобрали и продолжают ломать – меня: ребро и нога сломаны… не нахожу себе места, четверть века мыкаюсь…
Прикован к постели, как Прометей к скале (орел – мое прошлое, навещает, клюет, жилы тянет), от этого дни вдесятеро длинней. А так как почти ничего не происходит – событиями этот хаос назвать невозможно, страна стоит, как подбитый танк, по нему ползают ящерицы, на нем греются кошки, – время словно замерло в зевке, лучше не спать… ребро в одном моем кошмаре преобразилось в прорезь, такую узенькую, как на ящичках пневмопочты… и вот мне снится жуткий человек, похожий на негатив, он словно поглощал направленный на него свет, от этого я не мог его рассмотреть, он был ослепительно темно-синего цвета, ни черт лица, ни складок, ничего, идеальная тьма, он подошел совсем близко ко мне, склонился и протиснул свое пневматическое послание в прорезь моего ребра…
Если б ты знала, каким осторожным мне приходится быть, когда я встаю с моей койки… – Кстати, а какой сегодня день? – Все ушли, пусто, спросить некого. Первая мысль: прекрасное время для печатания на машинке! Но не могу. От стука в голове трамвайный перезвон, и тишина не нужна; мое физическое состояние отражает внутреннюю сжатость: когда я говорю с тобой о прошлом (вернее так: представляю, как говорю с тобой), я так же неловок и аккуратен, так же костылем нащупываю землю, высматриваю место на стене, чтобы прильнуть плечом… – Да, прошлое – запретная зона за колючей проволокой с часовым на вышке; задержавшись там, чувствую, как наваливается страшная ночь, и часовой, распахнув крылья, черным ангелом слетает на меня.
А потом ты пришла, вся взволнованная и прекрасная… ты за что-то просила прощение, и твои глаза были влажными, а ресницы мятыми, я их целовал, это все равно что целовать цветы… ты сказала, что теперь будешь заботиться обо мне и никогда-никогда не уйдешь… «Тебе придется меня выгнать!» – «Что за ерунда!»… я тебе читал мои стихи… они плохие, я их никому не читаю, но тебе – могу… мы курили, пока не кончились сигареты… ты сказала, я должен пытаться ходить, и я встал и пошел, лифт – слава богу – работал… консьержка покачала головой, прошамкала что-то вроде я вас предупреждала… вышли на улицу… деревья влажные, кругом цветы… мы отправились на авеню Леклерка, но нам сказали, что бои теперь повсюду, дальше лучше не ходить… жандармы смотрели на нас косо… мы купили сигареты, хлеб, конфитюр и пошли в парк Монсури… там мы пробыли целую вечность… но мне и вечности мало!