5
В начале 1919 года стало ясно, что с папой что-то случилось; не таясь друг от друга, мы с мамой принялись его оплакивать. Неопределенность оставляла в душе дверцу отворенной; на протяжении многих лет я мучительно искал людей, которые находились в Москве в 1917–1918 годах, приставал с расспросами, собирал любые сведения. Складывалось жуткое впечатление, будто страной правили даже не швеи, портные и ремесленники, а обыкновенные бандиты. Отец спасал людей, помогал им покинуть Россию. Последними переправил в Финляндию семью приговоренного к расстрелу за участие в контрреволюционном заговоре эсера. Я писал в Гельсингфорс, разыскивая родственников расстрелянного, долго не получал ответа; они откликнулись полтора года спустя из Ревеля, куда им пришлось перебраться после того, как в Финляндии ухудшилось отношение к русским (впрочем, в Ревеле тоже было несладко). Про моего отца они очень хорошо написали: Ваш отец спас нам жизнь, мы молимся, чтобы с ним все было хорошо; и обещали выплатить какие-то деньги, – я попросил их решительно выкинуть это из головы. Случайный беглый арестант, к сожалению, не задержавшийся в Париже, рассказал, как этапировался из Шпалерной тюрьмы по Волго-Вятской железной дороге в каторгу вместе с каким-то немцем: «Лет пятидесяти, высокий, худой, седой как лунь, и очень стойкий ко всем тяготам-невзгодам, какой-то юрисконсульт, военный или нет, мне неизвестно, всегда добродушно улыбался». Описание полностью соответствовало портрету отца – но ведь таких русских немцев на Руси было много! Я писал во все концы, но все впустую.
Безрассудное желание поехать в Россию на поиски я глушил вином и мирной конференцией – записывал, анализировал, частенько проходил мимо отеля, где размещалась немецкая делегация. Я был в негодовании! Их держали в отвратительных условиях: отель обнесли чугунной двухметровой решеткой, поставили жандармов; с ними обращались как с преступниками, их не приветствовали на собрании, – журналисты об этом написали с удовольствием. Мне было совестно за французов. Так и вижу, как Йоханнес Белл и Герман Мюллер сидят в подвале, курят, пьют ром, сутки напролет слушают «Тангейзера». Подслушивание их разговоров не имело смысла. О чем они могли говорить? О том, что они обречены. Половина Германии оккупирована. Они заперты, как заложники. Им отключили отопление – а год выдался холодный! Я топил камин бесконечной мирной конференцией, я был в бешенстве, разговаривал сам с собой… Неслыханное унижение!.. Неистово рвал газеты, бросал в пламя… Ради чего устраивать спектакль? Чтобы вернуть Эльзас и Лотарингию, аннексировать Саар с шахтами? Мещанство мирового масштаба. Но зачем издеваться над двумя министрами? Четырнадцать пунктов Уилсона – слишком хороши для нашего мирка… бедолага Уилсон, его свалила испанка… Клемансо легко все повернул в нужное ему русло. Его беспокоило только одно: втоптать в грязь Германию. Ах, как жаль, что он не дожил до сорокового! Не увидел, как его месть привела Гитлера на Елисейские Поля! Кольцо замкнулось – собака укусила свой хвост.
Человечество, культура, цивилизация – громкие слова! История – сказка неприметного мышонка, рассказанная впотьмах под аккомпанемент крысиного шебуршания; гибли большие звери, вымирали деревни, в тартарары летели гении и титаны, огнедышащие вулканы пеплом забрасывали города, а он – никчемный – спасся, проскочил между Сциллой и Харибдой великой мировой двусмысленности, чтобы донести до нас свой писк: даже если миром будет править шайка головорезов, и тогда дух проторит тропку, и взрастет древо, и даст плоды… чтобы все повторилось… j'en ai assez!
Альфред вышел на балкон. Светает. В глубине сада кот флегматично зарывает свой кал.
Оптимизм – без него жизнь стоит; чтобы сдвинуть этот тяжелый состав, необходим человеческий уголь и оправдания, много оправданий (предприимчивый тиран запасется вперед лет на сорок).
Вернулся в комнату. Прилег. Альфред, надо беречь себя! Сердце, насколько его хватит? Свинцовый ларец переполнен. Туда больше не втиснуть ни строчки. Даже воздушные, самые скользкие видения, и те не помещаются… Допустим, пересадка была бы в порядке вещей, согласился бы я на операцию? Он подумал, глядя в потолок, посмотрел на гардины, дверь, канапе; шкаф-чемодан скрипнул, будто ожидая ответа: «ну?» Пламя свечи затрепетало. Нет, предать этот большой орган, который столько лет служил верой и правдой. Любил, дрожал, волновал мою кровь. Нет. Povre Clovis! Он умер от легочной эмболии. Несколько часов заимствованное сердце работало идеально, как вдруг… за его жизнь боролись сорок восемь часов – двое суток! Finalement, il s'est arrêté. Il n’y avait rien d’autre à faire. Погасло. Встал. То же случилось в Кейптауне в декабре прошлого года. Как его звали? Достал из шкафчика новые свечи. Где-то были спички… Как же его звали? Да никак! Имени не сообщили. Пациент прожил с сердцем молодой женщины восемнадцать дней. Восемнадцать! И умер. А вот и спички. Зажег. Сколько суеты, мой друг! Вспомнилось перекошенное брезгливостью лицо. Quel monstre! Как его звали? Почему я его вспомнил? Галерея Термометр, двадцать второй или третий год (до появления у мамы поклонника). Я вышел из книжного магазинчика Эжена Рея, усталый от продолжительной ходьбы и поисков неизвестно чего, голодный, весь в пыли, с книжкой или журналом под мышкой, я подносил спичку к папиросе и тут услышал оскорбительные слова, не сразу понял, что говорили обо мне. Они, их было трое, в неверном свете галереи они слиплись в единое орнаментальное существо, которое, перебирая ногами, плыло в струящемся воздухе цвета абсента, и одна из трех голов этого существа молвила: “Voici… un boche d'origine russe…” – Меня представили как редкую особь в зверином парке. Любопытство, оценка, точно я выставлен на продажу. – “Ah bon?” “Quel monstre!” – Усмешка, фырканье, кордебалет теней проплывает мимо. Спичка обожгла пальцы. Мои! Ай! Зачем такое вспоминать? Тот, что говорил первым, был мне знаком: мы учились в Сорбонне. Он был значительно старше, на семь или восемь лет. Член Лиги. Потом Action Française или Croix-de-Feu или что-то в этом роде. Он был одним из… Как его звали-то? Читал Барреса. Носил брезгливую мину. Кажется, из разорившихся аристократов. Всегда презирал меня. Скоро после этого пассаж снесли. Я любил те галереи, и отец тоже любил их. Тот волшебный свет, я никогда его не забуду; волнение накатывало, когда мы выходили на rue Chauchat, я говорил, что дверь открою я, можно, папа? Он говорил: конечно, можно! Я бежал, распахивал дверь, и мы входили в таинственный сумеречный мир пассажа Оперы… Застекленные своды, потемневшая, местами облупившаяся позолота декоративных колонн, чахлые пальмы, потрескавшиеся мраморные плитки, переменчивый голубоватый свет газовых ламп, темные узкие коридоры, хрип патефона; здесь в миниатюре я находил моих античных богов, викингов, мой игрушечный Дикий Запад, открытки, оловянные фигурки, кукольный мир. Читая книги Диккенса, я невольно переносил его персонажей в те галереи и часто, чтобы лучше представлять его героев, заимствовал продавцов, ремесленников, вязальщиц, кукольников девятого аррондисмана. В толкотне galerie de l’Horloge, когда поток деловых людей и покидавших Оперу зрителей смешивался с покупателями и праздными зеваками, среди которых лавировали ловкие карманники, Бретон меня представил Арагону, но мы не сдружились, как мне сообщили после, я показался ему слишком задумчивым, за глаза он меня звал un proustien. Я читал Пруста только ради мсье Леандра: мой старый учитель в последние годы жизни ни о чем другом говорить не хотел; замуровавшись в маленькой подвальной квартирке, в которой не делалось ремонта со времен потопа 1915 года, он умирал от гонореи, я доставал ему галил и носкапин, – так я стал «прустианцем». Они, поэты, ничего этого не знали, им было не до того, они собирались в Certâ – там было невыносимо: споры, ссоры, позы, словеса, эпатаж; даже в баре театра «Модерн», где я некоторое время подрабатывал пианистом, было уютней, актеры и актрисы, которые пили в том баре, выглядели куда натуральней и человечней поэтов. В те дни я одевался как денди и ходил со старомодной тростью; во всяком случае, в пассаже Оперы гулял я именно так, и всегда эти прогулки заканчивались в Les Enfants Perdus. Это тихое кафе было нашим с папой любимым местом. Оно находилось на rue le Peletier, в него было удобно попадать через галерею Барометр, я в том кафе легко забывался, просиживал по три-четыре часа, пил вино, кофе, курил, что-нибудь пописывал и читал, оторвавшись от книги, поглядывал на прохожих: люди, что приходили в Оперу или в пассаж, надевали что-нибудь новое, модное, они шли туда, преображенные своими мечтами, желанием произвести впечатление. Это кафе (как и весь 9e) безвозвратно утратило свое очарование после сноса пассажа. Без сомнения, сумеречные узкие коридоры приводили в Les Enfants Perdus самых интересных посетителей, по этим потрескавшимся мраморным плиткам шагали туфли самых таинственных женщин. Там я встретил одного любопытного персонажа – немец, поэт или философ, а может, и то и другое, я не помню его имени, вряд ли мы представились, он подсел ко мне и сразу заговорил: «Раньше мечта была другой», – сказал он по-немецки. «Любопытно», – сказал я. «Прежняя мечта напоминала пленку натянутого горизонта. Она была там, за пределом мыслимого. Она уплывала вдаль вместе с аргонавтами. Но ее украли у нас…» – «Вот как?» – «Вы никогда не думали, что можно украсть мечту у целого народа?» – «Признаться, нет…» – «Если можно дать людям огонь, то можно его и похитить из сердец. Достаточно провести электрический провод, и каждого соединить с идеей успеха, комфорта, благосостояния, и у вас появится целое новое поколение людей, которые не станут мечтать о подвигах, о странствиях, о битвах, о великом. Вместо этого они будут мечтать об уютной квартирке, о том, чтобы каждое утро был крепко сваренный кофе, а вечером – глинтвейн или что там еще…» Высказавшись, он ушел, оставив меня в задумчивости; больше я не видел его. Пассажа не стало. Дух кафе изменился, атмосфера в нем больше не располагала к чтению, я перестал туда ходить. В двадцатые годы тихих старых местечек становилось меньше, и люди менялись, исчезали, перевоплощались, предавали друзей и принципы. Двадцатые – это стремительная смена кадров и вкусов. Новые ритмы, новые лица, новые платья и макияж. Джаз, рестораны, концерты, открытки… театры, синема, ателье… новая техника съемки Кирсанова… все новое, только я должен был оставаться прежним, неподвижным. На меня летит вспышка, как сачок, и я оказываюсь в паутине сюжета, такой же нарисованный, как и картонный мирок вокруг меня. Я насчитал более трехсот сюжетов, в которые меня окунули прихотливые руки фотографов, художников и выдумщиков; бульварные романы с моим изображением были повсюду, на них все так же был спрос. Чтобы отгородиться от сияющего ласковым небытием демона, я разрабатывал мое письмо, мрачное, сухое, рутинное, даже грязное, оно не имело ничего общего с декорациями, в которых обитал мой искусственный образ.
Нет, спать не получится сегодня. Он встает. А как Виктор нас напугал! И насмешил. Полицейский оказался не без чувства юмора. Ты смотри: vive la révolution!
Он вспомнил разговор с Маришкой. Когда спросил про Виктора, она стушевалась…
«Он такой… интересный…»
Нравится он ей. Ну что ж, хорошо. Dieu est là où habite l’amour. Мне он, кажется, тоже нравится. Да и Серж вроде оттаял.
Что у нас за окном?
Люди бредут сомнамбулами. Кажется, будет дождь. Редкие машины медленны, едут бессмысленно, не знают, где стать.
Газеты будут сегодня?
Кто-то забыл зонтик: перекатывается на спицах – разноцветная медуза. Поезд со всегдашней настойчивостью строчит пространство, напоминая о расписании. Но скоро и он заглохнет. Теперь и без газет это яснее ясного. Идти некуда и незачем. Остается ждать неизвестно чего.