Книга: Обитатели потешного кладбища
Назад: 3
Дальше: 5

4

С тех пор как Арсений Поликарпович заговорил во сне, для Боголеповых настали тревожные времена.
Не дождавшись срока, неуемный старик снял с ноги гипсовую повязку и пустился мерить окрестности Аньера: и на вокзал забредал, и в кафе за кружкой пива сидел. От собранных за день слухов он делался хмурым. Николай тоже плохо спал по ночам, курил в окошко, читал, слушал, как до глубокой ночи под ровный стук костыля скрипят половицы: до полуночи отец возился на чердаке, спускался и пил воду из ведра на кухне, шел в спальню, кряхтя раздевался, взвизгивала дверца шкафа, вздыхала тахта; когда на отца находил бред, он говорил пугающе отчетливыми предложениями. Любовь Гавриловна тоже не спала и слушала мужа, почти не дыша; из всего сказанного им во сне ей только имена запоминались, которые он выкрикивал так, словно старался о чем-то предупредить, – обычные русские имена, – она спросила его как-то, кем ему приходились те люди; «Впервые слышу», – отрезал он.
Боголеповы жили на Разбойничьем острове в лодочном домике угасшего баронского рода Деломбре. Легкая двухэтажная постройка с небольшим мезонином и флигелем мало чем отличалась от обычной русской дачи: огород, коза, куры, собака, фруктовые деревья; несмотря на гудки проплывавших по Сене барж и буксиров, грохот поездов и треск трамваев, у каждого, кто попадал в этот уголок, возникало ощущение, что он уехал из Парижа и находится в деревне. Возможно, поэтому говорили – то ли в шутку, то ли всерьез, – что Боголеповы проживают в «усадьбе» или «поместье» (Арсений Поликарпович предпочитал говорить: «резиденция»).
С начала тридцатых годов обращенные к реке окна и двери веранды наглухо забили. Поднимаясь над Женвильерским мостом, солнце било в oeil-de-boeuf второго этажа, где находилась комната младшей дочери и Николая (даже после того, как Николаю исполнилось двадцать, а Катюше – семнадцать, они продолжали жить в одной комнате и без перегородок).
Дом стоял у самого спуска к воде между мостом Клиши и воротами популярного кладбища животных. Построенный задолго до появления necropolis canine, он предназначался для пикников, катания на лодках, отдыха от городской жизни. Насколько себя помнил барон Деломбре (ясность его памяти увековечена девятитомными мемуарами), зимой в резиденции никто не жил, стены были легкие, даже негромкий кашель раздавался во всех комнатах. С веранды, где некогда пили аперитив и кофе родители молодого барона, открывался вид на Сену, которую измерял гигантскими шагами мост Клиши. Аньер пользовался известностью среди художников: в восьмидесятые годы прошлого века сюда наведывались рисовать Синьяк, Бертран, Ван Гог. До сих пор, кроме любителей погулять по собачьему кладбищу, на Разбойничьем острове появлялись апостолы великих мастеров, их легко было узнать по жадно впивающемуся в каждое деревце, каждый холмик взгляду, они гуляли по островку так, словно это была святая земля. Иной раз, высматривая какое-то только им известное место, они осмеливались стучать в калитку Боголеповых. С прижатой к груди папкой и карандашом за ухом, вежливо называя Арсения monsieur gardien, убогие рисовальщики просили разрешения постоять на причале, к которому в прежние времена вела удобная деревянная лесенка с тонкими поручнями и изящно вырезанными балясинами. Поначалу «monsieur gardien» пускал, но с годами он делал это все менее доброжелательно, и художники перестали ходить, причал пришел в упадок. Еще в конце двадцатых годов Боголепов рыбачил на лодке, катал семью на катере, но что-то в нем незаметно испортилось, завелась на душе ржавчина, и он возненавидел реку, избавился от лодки, к войне от лесенки с причалом остались только гнилые деревяшки, которые кое-где выглядывали из травы.
На фронтоне дома сохранился герб. Арсений Поликарпович о нем заботился. Выбрав нежаркий, облаками обложенный день, он взбирался на лесенку, снимал старый, за год подсохший и местами облупившийся слой, покрывал новым: астролябию – лазурью, телескоп – черным, а циркуль – серебром; возился с ярко-зеленой лозой, долго мешал краски для фиолетовой грозди винограда. При этом он негромко мурлыкал стихи Туроверова на собственный мотив. Так было каждое второе лето. Все домочадцы обожали такие дни. Отец казался воодушевленным. На его спине играла лиственная тень. Коленька вертелся возле лестницы, следил, чтобы на младшую сестренку не накапала краска, и сам всегда умудрялся вляпаться, что делал, конечно, умышленно, дабы привлечь к себе внимание отца. Спустившись на землю, Арсений долго пил чай, и еще два, а то три дня вздыхал, сетуя: герб износился, под краской много трещин, надо делать новый. Со смертью барона думать об этом перестали, однако после освобождения Франции Арсений Поликарпович высказал мысль: не сделать ли новый герб – советский? Любовь Гавриловна отметила, что глаза у мужа блестят странно; за годы оккупации он ушел глубоко в себя и частенько неприятно удивлял ее. На следующий день он попытался снять старый герб, упал с лестницы и сломал ногу.
Возле дома стоял небольшой дубок. Его ветви так часто подпиливали, что он перестал расти в направлении крыши и желуди не ронял, они висели как заговоренные, сохли, но не падали. Арсений Поликарпович построил под ним резную беседку, которая заодно служила прикрытием от любопытных глаз. Крыльцо выходило прямо на ворота кладбища: посетители невольно поглядывали на дом. Развлечений в Аньере почти не было. Мужчины потягивали дешевое вино и пиво в пристанционном кафе, обсуждали свои ставки на лошадей, читали газеты в парках, курили трубки, играли в бильярд, карты или часами бросали шары в Парке Жоффре, который по старинке называли садами Варенов; женщины с детьми, поднимая пыль платьями и пугая ворон зонтиками, лениво прогуливались вдоль реки; и если кому-то в такую заурядную аньерскую минуту случалось воскликнуть alors on va voir les chiens?, то все согласно шли на кладбище животных. Любопытные заглядывали в окна Боголеповых. Сильнее всего раздражали иностранцы: американки обязательно просили прямиком отвести их на могилку какой-нибудь знаменитой зверушки. Смотритель надевал свою кепку и удовлетворял просьбу капризных дамочек. Спасаясь от назойливых визитеров, Боголепов построил изгородь, обнес ее кустами барбариса и жимолости. Дом, казалось, отступил к реке, отметил в своих мемуарах барон. Под вой сирен и отдаленное громыхание, в задумчивости глядя на то, как над городом поднимается дым сгорающих архивов, Деломбре выпил несколько бокалов домашнего яблочного вина, отломал от остатков лестницы кусочки заплесневевших деревяшек и высокопарно объявил, что в Париж больше не вернется.
«Я уезжаю к себе в Руссийон. Прощайте, старый друг!»
На вопрос, зачем ему деревяшки, барон ответил, что когда-то по ним бегали его детские ноги, он-де хочет, чтобы дощечки положили вместе с ним в гроб.
«Полноте, барон, – сказал мсье Арсен, – рано помирать».
«Напротив, самое время».
И через три года умер.
В семье Боголеповых царил суровый патриархат, ее символом была тишина, посреди которой негромко тикали стенные часы, в период немецкой оккупации часы, казалось, тикали громче, – чувствительный ко всяким звукам, старик Боголепов вынес их из дома и повесил в беседке. Головные боли изводили Арсения Поликарповича с 1919 года, после освобождения Парижа они усилились, а вместе с ними и причитания: «Франция, – говорил он, – превратила меня в отчаявшегося человека. И как тут не отчаяться? То бесконечная панихида, то бреют женщин, судят всех подряд и радуются, палят в небо почем зря!» Он терпеть не мог праздники, редко выбирался из Аньера, дальше 17-го аррондисмана его почти никогда не видели, всегда казался чем-нибудь озабоченным, всегда говорил только о хозяйстве и здоровье, редко улыбался, нет, не улыбался совсем, вместо улыбки хмыкнет или осклабится, со снисхождением бывалого человека покачает головой и скажет что-нибудь вроде: да-да, знаем-знаем, вот-вот… Весенние вечера сорок пятого он проводил у камина, смотрел на огонь, время от времени прочищая горло, требовал тишины, абсолютной тишины! Чтоб никто не ходил, не задавал вопросы. Чтобы даже не шептались! Такие минуты покоя случались редко. Отовсюду доносилось пение. Заткнув ватой уши, он запирался в своей каморке, где оставался в полной темноте. В прежние времена он уходил с книгой в Скворечню, но в эти дни и читать перестал, потому что его слух ненормально обострился: ему казалось, что он слышал, как на левом берегу звякнул в каком-нибудь бутике колокольчик, крякнул рожок или хлопнула пробка шампанского в ресторане; конечно, он не знал наверняка, где и что звякнуло или хлопнуло, но в воспаленном воображении возникали живые картинки: горящие люстры, бокалы, блестящие приборы, столики, столики, столики, которым счету не было, – он видел это как наяву, разве только сквозь стекло, точно проходя по улице мимо кафе, заглядывая внутрь, а там: довольные сальные физиономии, лоснящиеся от бриолина волосы, ливреи, официанты, женщины, на сцене подобострастные музыканты, за роялем ненавистный немец, франт, Моргеншлюхенсын, тьфу! Старик сжимал кулаки и шел мимо, город шумел, клаксоны бесили, яркие огни вывесок дразнили глаза; смех, машины, туфли, бабочки, перчатки, шляпки и так далее и так далее – мир сиял и разрастался, грозя разорвать голову старика, и самым страшным было то, что это был чуждый ему мир, преисполненный торжества, которое выводило его из себя. Он терпеть не мог немцев, но унижение, которое испытывали французы во время оккупации, ему доставляло огромное удовольствие, на людях старик сдерживал свое злорадство, но дома нередко выпускал пары: «Поделом франчикам. Так им и надо». В эти весенние дни не было закутка, в который бы не проникло торжество. Старик не находил себе места, только присядет, как жахнет палкой и спешит вон. Его подгонял задорный лай бродячих собак. «И эти празднуют?! – Боголепов махал костылем и в бешенстве ревел: – Изловлю! Закопаю!» Собаки вертляво помахивали хвостами, смотрели на него с безопасной дистанции, садились, чесались и, высунув свои языки, будто улыбаясь, поглядывали на чокнутого смотрителя. Его грудь распирало от возмущения, он рисовал в уме планы ловушек, при помощи которых он изловит дерзких собак, представлял, как утопит их в реке, отнесет на кладбище и закопает поглубже: «Там-то вам самое место». Из темноты выезжал трамвай, собаки разбегались, исчезали в сумерках, а старик стоял, глядя на то, как со скрежетом и лязгом трамвай везет изумленных пассажиров. «Чего вылупились!» – кричал он, сплевывал, ругался и шел в привокзальную пивную. Вороны сопровождали его карканьем. Тревожные ветреные дни; большими разношерстными группами в лихорадочной спешке беженцы двигались по мосту то в одну сторону, то в обратную; смутное, лихорадочное время, ничто не стояло на месте. Город, казалось, рожал людей. «Когда ж это кончится? – рычал сквозь зубы старик. – И откуда вы все беретесь?» На кладбище норовили проникнуть подозрительные типы. «Нашли место спать! – поднимал он их криком. – Пошли прочь! Hors! Fous le camp! Vite! Vite!» Бездомные вразвалку уходили. Спустя какое-то время, вновь появлялись возле ограды. Грозный смотритель надевал фуражку, брал с крючьев ружье, выходил на крыльцо. Те убегали. Намаявшись за день, он садился у камина, но и здесь Арсений Поликарпович не находил покоя, он вдруг припоминал пройдоху, который в тридцать каком-то году попросил похоронить сверток. Сказал: кошка. Ни надгробья, ни регистрации питомца делать не желал. Смотрителю это не понравилось, однако деньги были хорошие. Через год постучался опять, заплатил еще больше. Накануне капитуляции Франции он появился с новым свертком, на этот раз Арсений потребовал показать, что он собирался придать земле; тот испугался, убежал.
«Что же было в свертке?» – бормотал под нос Боголепов.
«О чем ты?» – спрашивали его.
«Ни о чем», – отвечал он, брал палку и уходил на чердак, маялся там.
За восемнадцать лет проживания в лодочном доме Боголепов не смог побороть холод и носил в себе чувство горького поражения. Первые годы он верил, что сможет что-то изменить. «Сейчас утеплим стены, пол, и все наладится», – обещал он жене, возился, старался, но ничего не выходило. На седьмом десятке его бессилие переросло в исступление. Туман, повисая над усадьбой, окутывал и держал ее в мягких объятиях, закрадывался внутрь.
«Восемнадцать лет жизни убил напрасно, – зло ворчал старик. – Не дом, а курятник. Да разве душу согреешь на чужбине? Нет! Не будет тепла. Ничего тут не поделаешь. В доме, который построил француз, русский жить не сможет!»
«У других и того нет, – говорила жена. – Радовался бы, что не платим за него».
Арсений не внимал и недобрым словом поминал барона Деломбре.
«За что ж его-то?» – возмущалась она.
Все знали: барон был очень щедр к Боголеповым – один фургонет «Рено», подаренный бароном в 1937 году, стоил чуть ли не целое состояние! Поэтому непочтительность Арсения удивляла многих; кто-то говорил, что Арсений признавался, будто барон во время приступов ипохондрии напоминал ему отца, волжского помещика, ленивого и рассеянного человека – из тех, кто умудрялся жить в своем поместье, точно на острове, отдавался своим привычкам душой и ни в чем меняться не желал. «В старости стал до слезливости жалостлив, – вспоминал Поликарпыч. – Увидит старую клячу и заплачет. Проезжаем мимо заброшенного поместья, он остановит кучера и сидит, смотрит, вспоминает что-то и плачет. Смерти очень боялся: о нас с братом не подумав, всю собственность завещал церкви. Никому ничего не оставил! Помер, и пришлось нам бедствовать, пробиваться, по дальним родственникам мыкаться. Ох уж и натерпелись мы! Брат не выдержал. Он был в отца, избалованный, слабый, стихи сочинял. Ничего делать не умел, шнурок порвется, он на него полдня смотреть будет, а потом еще неделю над ним вздыхать. Я за ним как камердинер ходил: карандаш очинить, белье постирать – все я. Книги его на своем горбу в котомке возил, а он только писал и вздыхал, с нашими благодетелями из-за всякой пустяковины ссорился, принципиальный был до боли в зубах. В журналах печатался, но неудачно, его ругали, и он сильно расстраивался, пил и плакал… говорил, что ничего поправить уже нельзя, ничего, дескать, не сделать на Руси, во всем обреченность видел… Покончил с собой в 1908 году – двадцати семи лет от роду. А я в завод пошел – как простой мужик!»
Весной сорок пятого русские аньерцы заметили, что старик часто куда-то ездит на трамвае; сначала решили, что он нашел себе работу, но затем кондуктор сказал, что никуда он не ездит, а сидит и без устали шевелит губами, вращает глазами, гримасничает, при этом вокруг него, как незримый дух, витает шепот. Пассажиры на него косились. Не обращая на них внимания, старик вел с невидимым спутником разговор: «Эх-хе-хе! Не вижу будущего в Европе. Вот не вижу и все. Что ты будешь делать? Нету у нас тут будущего». Как-то раз громко всем объявил: «Нечего нам, русским, тут делать. Домой надо ехать, товарищи», – и вышел из трамвая. Кое-кто смеялся над ним, однако многие это странное поведение приветствовали: «Правильно говорит Арсений, надо ехать в Россию». – «Да, точно! Старик знает, об чем говорит», – восклицали другие; о нем стали отзываться с пиететом, поползли разноречивые слухи о каком-то «сошедшем с небес откровении», потянулись люди издалека, вставали у калитки, чтобы посмотреть на странного старика. Арсений Поликарпович привечал всех, угощал и давал крышу на день-другой, за что прослыл радушным. С гостями говорил он только о России: его смутные воспоминания легко сливались с фантазиями о Советском Союзе; «пилигримы» слушали с умилением; многие из них не знали Арсения прежде, потому не понимали, насколько странным он стал. Для всех домашних его чудное поведение казалось все более пугающим, но остановить его, разбудить, как-то дать ему понять, что с ним творится неладное, не находили в себе смелости, – будто увлекаемый рекой, он летел к своей мечте и тянул их, безволием парализованных, за собой. Изо дня в день приучая к мысли о «возвращении», он на разные лады произносил «Родина», «Россия», «СССР», «Отчизна», «Отечество», «Советский Союз», скоблил слух, будто готовил ковчег.
Как-то Николай перехватил тревожный взгляд Кати, она показалась ему сильно напуганной, он попытался ее ободрить:
«Ничего, ничего, образумится».
«J'en doute, – сказала она. – C'est fini».
И Николай подумал: а ведь она права!
Болезнь отца была не вспышкой, не временным помутнением, а заключительной фазой продолжительной внутренней трансформации, которой предшествовали изменения в его характере, а также появление новых привычек, новых друзей и, как следствие, новых ориентиров. С некоторых пор возле него появился странный господин; кто-то пошутил: вот незримый собеседник Поликарпыча и материализовался! Кем был тот странный господин в сером пальто, русские аньерцы долго не знали, поговаривали, будто он прибыл из Англии или Америки; даже после того, как он был представлен всем, никто до конца на его счет не был уверен. Вступив в Союз русских патриотов, Арсений Поликарпович устраивал дома собрания, с упоением голосил: «Что это за жизнь, я вас спрашиваю! Дочки подрабатывают на рынке, нянчатся с чужими детьми, шьют. Да много ли нашьешь? Сын шоферит, в гаражах подрабатывает. Была работа в трамвайном депо, была, да сплыла. Жизнь суживается для нас во Франции. Стены давят. Земля под ногами зыбкая. Рябь, дрожь. Знаете, как бывает, когда большое судно идет, его за много миль угадываешь. Сперва рябь, потом волна, а потом еще одна побольше… Чую, что-то придвигается, большое!»
Люди кивали, некоторые говорили, будто их тоже навещало похожее предчувствие.
«Ну вот! Что я говорил!» – восклицал довольный собою хозяин и угощал гостей домашним вином; эта щедрость могла вызвать кривотолки, если бы гости не были столь падки на вино.
Посиделки проходили регулярно – чуть ли не каждое второе воскресенье. Дом был полон! Те, кто не помещался, гуляли по саду, кладбищу, бродили неподалеку, что-нибудь напевали или разговаривали; тема была одна – Россия. В те дни волнение бежало от дома к дому, как пожар, который русские эмигранты разговорами да застольем разносили шире и шире, точно норовили спалить весь город, всю страну; собравшись вместе, они радовались тому, что верное приняли решение, жили ожиданием переезда и к Боголеповым приходили затем, чтобы посмотреть на старого смотрителя, укрепиться в своем решении вернуться в Россию. Арсений их не подводил, обязательно зажигал сердца речью: «Надо ехать всем вместе! Будем жить на родине одной большой Парижской колонией. Так будет легче!»
Люди одобрительно гомонили; всем эта идея пришлась по душе.
После собрания Арсений выглядел утомленным, как от бани распаренным; преисполненный тайного ликования, он сидел на веранде, глядя на воду, редко отрывался, чтобы сообщить что-нибудь неожиданное.
«По Волге теперь другие баржи ходят – большие, белые, чистые, – говорил так, словно только что видел Волгу. – Все теперь другое, – шептал он призраку подле себя. – Да, другое. Не то, что было. Теперь страна стала больше и все там большое, красивое. Колокольню в Кабатчино строят. О как! С золотым куполом. Белую колокольню, я тебе говорю! Белую, как рубашка матери».
Напуганная Любовь Гавриловна одергивала его. Старик смотрел на нее, на дочерей, останавливал взгляд на сыне и запальчиво говорил:
«Я вот думаю, когда на Родину-то вернемся, ты, Николка, шоферить пойдешь, а я в мастерской какой засяду, а? Что скажешь?»
* * *
Во время оккупации у немцев часто мерли служебные собаки – Арсений Поликарпович, Николай и сосед их Зосим Теляткин много копали. В феврале 1944 года по приказу коменданта на кладбище животных была установлена большая мраморная плита с рельефным изображением собачьей морды и выгравированной готическим шрифтом надписью für Treue Dienste…; но собаки продолжали умирать, поэтому вскоре на Разбойничий остров привезли чугунный памятник: образцовая немецкая овчарка горделиво сидит на тумбе, уши торчком, на ошейнике свастика. Работа была тяжелая (Теляткин умудрился слечь с пуповиной, с тех пор он торговал своими бирюльками на вокзалах) и напрасная – за все труды Арсений Поликарпович даже карточек каких-нибудь не получил. После освобождения, в сентябре, он все это срыл и со свойственной ему хозяйственностью для своего дома приспособил. Уложив плиту рельефом вниз, он сладил новое крыльцо, а бронзовую овчарку, спилив с ошейника свастику, поставил у калитки.
Приметив знакомый очерк ушей, Крушевский съежился.
– Может, я тут пережду?
– Не беспокойтесь, – сказал Шершнев. – Это не живая.
На Александра здесь многое произвело впечатление – от побитой пулями усадьбы до орнитологической башни, в которой ему предстояло жить.
Старик вышел с костылем под мышкой; ветерок трепал его длинные кудри и широкие черные брюки, было тепло, но он на плечи накинул тренчкот (видимо, для важности момента). Вместе с ним выскочила его старшая дочь Лидия, тоже разодетая, вся в цветах, с высокой прической и помадой на губах; скрестив на груди руки, она встала за плечом отца и глядела на Крушевского с нескрываемым любопытством. Александр снял шляпу и кланялся, стараясь не смотреть на Лидию. За ней несмело выполз их сосед, маленький человек с внешностью пропойцы, мешковатый, потрепанный, в бриджах фламандского покроя, в жилетке поверх свитера и берете. Он первым представился: «Зосим… кхе-кхе… Теляткин». Когда Серж сжал его нерешительно протянутую руку, Теляткин засиял от счастья. Арсений Поликарпович обнял Крушевского и, глядя немного в сторону, наказал дочери поставить самовар, что было предлогом отослать ее обратно в дом. Она резко отвернулась и пошла внутрь со словами «да все уж давно готово, с самого утра ждем», с норовом хлопнула дверью.
– А позвольте мне сразу в дом пойти, – отпросился Шершнев (ему надо было выполнить просьбу Альфреда). – Я тут все видел. Я бы чаю…
– Да нет, не все, – слегка обиделся старик, – ну, да идите. И ты, Зося, шел бы ты… по своим делам…
Теляткин был рад исчезнуть, он взволновался от вида нового человека, сбивчиво пригласил Александра в гости:
– Вы теперь и мой сосед тоже. Заходите. Мой дом на том островке. Мосток имеется. До конца по аллее, и там он и есть. Ну, пошел я. Бывай, Поликарпыч!
– Свидимся, – угрюмо сказал Боголепов; избавившись от всех, он повел Крушевского вокруг дома, показал огород, парник, бочку с дождевой водой, показал сарай, в котором томилась коза, кроличьи домики, достал одного за уши, пощекотал ему лапки, обвел махом Сену. – А идемте лучше я вам беседку покажу. Сам построил. Как у нас, на Волге… Бывали в Костроме? – Александр сказал, что России не помнит: был слишком мал, когда его родители вывезли в Европу. Его лицо задергалось, он отвернулся. – Ах, вот как, вот как, значит… – Старик всматривался в гостя с настороженностью, тик обезобразил молодого человека, такого Боголепов еще не видел, чтобы лицо так дергалось. – Ну, так вам обязательно надо съездить… Об этом потом поговорим, а сейчас я вам все тут покажу. Здесь много интересного. Давайте с фасада начнем. Я ж дырки от пуль забыл показать! Самое-то главное… Хотя что вам на них смотреть?.. Будто вы пуль не видали… Идемте сразу в Скворечню! – Так старик называл орнитологическую башню; предупредил, что топить ее придется каждый день. И вдруг понизил голос: – А с Зоськой поосторожнее. Сильно не сближайтесь. На водку он падок. В долг ни-ни, поняли? – Александр кивнул. – Эх, непутевый человек. Вот как бывает, увязался за нами в Германии, и все с нами, все рядом. Без нас пропал бы. Ей-ей, пропал бы.
Скворечня была построена исключительно для наблюдения за птицами, которых в этих местах было великое множество, о чем свидетельствовали зарисовки, журналы и даже фотокарточки, оставленные в башне пытливым бароном.
С мученическим выражением старик предупредил, что с наступлением лета теплее не станет, а спать будет трудно.
– Все вокруг наполняется щебетом. Поют бестии по утрам несносно!
Кухня была маленькая, но пригожая, она уже наполнилась теплом, и хотя запах сырости еще чувствовался, это был уже приятный запах, он напоминал Александру о чем-то далеком.
Старик поставил чайник на примус, сказал: «посидим тут немного», – Крушевский сел на табурет, закурили; Боголепов вздыхал, кряхтел, поглаживал свою больную ногу, кивал предметам, как старым товарищам: «примус вон… шкап для посуды… печь старая… вон тахта… тумба… дров хватит», – понемногу разошелся, рассказал о своей «стыдной» профессии.
На протяжении пятнадцати лет он был смотрителем кладбища животных; у него была своя телефонная линия, его адрес был занесен во все почтовые отделения, его знали не только во Франции – из других стран тоже приезжали посмотреть на знаменитые монументы, и за небольшие деньги он устраивал прогулки по кладбищу, живописал о преданном служении и смерти той или иной твари, приплетал какой-нибудь невероятно жалостливый несчастный случай, выдумывал маркиза, который покончил с собой вслед за тем, как умер его любимый питомец. Рассказчиком этот угрюмый человек был на удивление хорошим, французским владел очень недурно. Хозяева погребенных животных, как правило, были богаты и сентиментальны; если долго не могли навестить могилку своей любимой кошечки или собачки, звонили и просили мсье Арсена, как его прозвали французы, приглядеть за чистотой, постричь травку, покрасить оградку и сделать тому подобные мелочи, а после присылали с курьером небольшое вспомоществование. Такой образ жизни мог легко развратить кого угодно, любой другой русский, оказавшись в подобной ситуации, когда деньги к тебе сами идут за ничтожный труд, спился бы. Тот же Теляткин не раз в пьяном состоянии выражал зависть: «Вот бы мне такое счастье привалило!..» – но, одумавшись, восклицал: «Слава Господу Богу за то, что не дал мне ваше, Арсений Поликарпыч, место смотрителя. Окажись я вдруг на вашем месте, очень скоро умер бы от такой сладкой жизни». Да кто угодно спился бы и умер, считали соседи, но только не Арсений Поликарпович: он пил мало, каждую монету берег и все делал на благо семьи, ибо семья для него была самым первым культом, который он ставил превыше всего, даже превыше философии Калистрата Жакова, которого коротко знал по Риге, где Боголеповы жили с 1919 года до самой кончины философа, смерть которого и подвигла Арсения Поликарповича отправиться в Германию, а оттуда в Париж, откуда он намеревался всей семьей переехать в Южную Америку, но так получилось, что барон Деломбре, предложив ему работу и дом, невольно повлиял на планы Боголепова. Они встретились случайно. Боголеповы прибыли в Париж в 1927 году, Арсений подвизался работать на пристани в механической мастерской, где он обслуживал катера и баржи, сам тоже, нанявшись, ходил с грузом по рекам. В небольшой холодной мастерской они отгородили себе угол. В те дни по чертежам барона Деломбре собирали быстроходный катер, что-то не ладилось с мотором; Арсений быстро разобрался, дал несколько советов барону, тот приказал, чтобы сделали так, как говорит cosaque, и мотор заработал. С тех пор Деломбре посвящал русского мастера во все свои изобретения, возил на полигон в Руссийон, ни одно испытание не проходило без мсье Арсена; барон сделал его своим главным механиком, сшил ему специальный костюм и пожаловал пустовавший дом в Аньере (большой поклонник графа Толстого, барон иногда называл Арсения – mon cher ami Karataïev).
За чаем Боголепов вспоминал:
– Да, чудаковатый был барон, но широты ему было не занимать, ума – бездна. Изобретатель, писатель, ученый и даже хиромант! С пользой время проводил, в отличие от некоторых сластолюбцев. Мы с ним много дел натворили. Даже пушки делали! Да что там пушка – мы танк свой изобрели! Такого немцы не видели! – Он помолчал, дуя в кружку, вздохнул и протяжно сказал: – Мда-а, барон Деломбре, барон Деломбре… Экая занятная была личность! Англофил, даже женился на англичанке. Правда, жили они врозь. Он – в Руссийоне, она – в Париже. Так нельзя, но они жили, и ничего. Она делами занималась, он своим хобби. Резиденцию они не навещали, у барона были какие-то дурные воспоминания, связанные с этим местом. Кажется, какой-то родственник здесь утонул, свел счеты с жизнью. Бывает. Французы часто топятся. Как женщины. Мало кто застрелится. Барон много путешествовал. Россию тоже любил, бывал в России, вспоминал Байкал, Волгу… Не бывали на Волге? Ах да, я спрашивал…
Он заговорил о России…
Александр рассматривал старика…
Огромные красные кисти с узловатыми пальцами. Маленький лоб с седым, своенравно завивавшимся чубом. Густые брови, низко нависшие над глубоко посаженными глазами. Глаза живые, любопытные, страстные, но слегка чумные, как у некоторых проповедников. Крепкий нос, чуть-чуть как будто не свой (возможно, причиной тому было удлиненное, немного вдавленное русло – седловина носа – и вздернутый, своенравно раздвоенный холм). Тяжелые носогубные складки; щедро поросшие поля щек; большая безгубая ротовая трещина. Отдельно растущая, как опушка леса, плохо ухоженная седая с рыжиной борода.
Он курил задумчиво, щурился и смотрел на гостя так, словно хотел ему что-то предложить.
В кухне было мрачновато, – вытянутое желтоватое лицо Арсения Поликарповича казалось немного зловещим.
Александр припомнил, что старик грозился убить Альфреда.
«Да, наверное, мог бы…»
– Как у вас с документами, деньгами и карточками? – спросил внезапно Боголепов.
Крушевский показал свой билет бельгийского военнопленного, еще один документ, который ему выдали американцы, добавил, что и еду будет получать у них же; бережно развернул книгу стихов Верхарна: между страниц лежали карточки с купонами Красного Креста. Старик кивнул одобрительно.
– Американцы… Красный Крест… Угу, хорошо, на первое время хватит. К нам заходите. Не стесняйтесь. – Не получив ответа, он настойчиво повторил: – Я говорю: к нам непременно заходите, поняли? – Крушевский кивнул. – Так-то лучше, так-то вот лучше… Потому что, если не придете, я к вам жену пришлю с едой, она вам все уши прожужжит, она крепко верующая, а вы как? Тоже? Ух, вам будет о чем поговорить! Приходите в любое время, без стеснения и прочих сложностей. – Александр сказал: «да, да, конечно». Старик потушил папиросу в большой латунной пепельнице, опираясь на костыль, поднялся. – Ну, теперь покажу Скворешню…
Увлечения мсье Деломбре менялись быстро: начинал строить обсерваторию, а построил орнитологическую башню; но и птицами барон еще в молодости быстро переболел, а причудливая постройка, как свидетельство кратковременной страсти, осталась. Много раз он порывался снести ее, но Арсений Поликарпович отсоветовал, и был прав: Скворечня, хоть и не предназначалась для проживания, выручала не один год, в ней селились бедствующие эмигранты, после них оставались личные вещи, книги, газеты, даже картины, кое-кто уехал в Америку, кое-кто вернулся на родину. Александру это было знакомо.
– Многое испортилось, – сказал Арсений Поликарпович.
Спальное белье пришло в негодность, узкая солдатская койка, вбитая в пол и стену, слегка отсырела, прогибалась и трещала, когда на нее садились.
Внешняя винтовая металлическая лестница, узкая, изрядно ржавая, обросла вьюном. Идти было неудобно. У Александра сильно закружилась голова.
Через маленькую узенькую дверцу они вошли в небольшое помещение на третьем этаже:
– Библиотека, – сказал старик. – Так эту комнату окрестил прежний жилец. Я вам про него потом расскажу.
Весь пол библиотеки был устлан ровным ковром мусора: мелкие клочья бумаги, ватина и тканей…
– Крысы и птицы, будь они неладны!
Ящики с типографскими тиражами: «Вестник РСХД», «Новый град», «Версты» и другие. Много ящиков. Это я потом подробно посмотрю, подумал Крушевский. Сборник парижских поэтов. Интересно. Пробежался по именам. Ни одного знакомого. Так, а это что? Примитивный печатный станок!
Большая безупречная паутина, натянутая между конторкой, лампочкой и карандашницей. Стопки старых лохматых томов – то корешком, то обрезом – поднимались под потолок и тихо покачивались. Подоконники прогибались под тяжестью брошюр, машинописных пачек, рукописных опусов и книг, – они скрывали окна по самые форточки.
– Ну, как? Впечатляет, вижу.
Александр кивнул.
– Да, впечатляет, – повторил Боголепов, оглядывая комнату. – Еще как…
Книги были повсюду! Даже конторка стояла не на ножках, а на хорошо подобранных книгах, и сидели здесь, совершенно очевидно, на книгах тоже. Ремингтон с вращающимся валом для разных шрифтов; запечатанные и распечатанные катушки с лентой, пузырьки с чернилами, самопишущие перья, пачки пожелтевшей писчей бумаги, карандаши и прочие канцелярские мелочи.
Арсений Поликарпович костылем сбил с потолка почерневшее от времени осиное гнездо.
– Запустили мы тут немного. Рук на все не хватает…
Старик суетился, стучал костылем в пол. Согнулся, встал на четвереньки…
– Тут где-то внутренняя лестница была…
Крушевский сел на ящик с журналами, расстегнул пуговицу, снял шляпу. Тошнило. Полистал сборник. Отложил.
Боголепов ползал, как большая крыса, двигал книги, расчищал мусор.
– Помогите-ка мне! У меня нога… – Крушевский ринулся на помощь. – Уберите-ка этот хлам. Где-то здесь, под бумагами, должен быть люк. А, вот он, вот! – Старик потянул за ручку и, поднимая бумажный ворох и облако пыли, открыл ход. – Вот вам лестница на второй этаж. Там – хранилище. Ну что, идем?
Крушевский кивнул.
В хранилище был такой же беспорядок; стены были оклеены листовками, на крючках висели подшивки газет, на полках шкафов лежали тетрадки и папки, из ящичков шрифткассы торчали металлические пластины, штампы, на небольшом станке лежала заготовка верстки, на полу валялись журналы, рисунки, литеры, – тут словно много лет назад прошел обыск, и с тех пор сюда не возвращались.
– Странно, – сказал Крушевский, обойдя помещение хранилища. Убедившись, что нигде нет двери, которая бы выводила на внешнюю лестницу, и нет люка вниз, он посмотрел на старика и спросил: – Как так?
– Не пытайтесь понять. Это бесполезно. – Он медленно ковылял от окна к окну, распахивая их. – Я тут уже почти двадцать лет. Работал в самых разных местах. Вы не видели, чего Деломбре понастроил в своем имении в Руссийоне. Я много путешествовал, мне встречались всякие диковинные вещи, особенно ватерклозеты… Да… Тут много смешного. Я намеренно решил все оставить как есть, ничего не менял, чтобы все дивились. Посмотрите на те пристройки, – махнул он в окно на три сараюшки, – они абсолютно непутевые. Особенно последняя: за ней начинаются ступеньки, которые ведут в несуществующий погреб. Ни в коем случае не ходите, там просто яма. И не спрашивайте меня почему. Я вот много чего хорошего вам о бароне рассказал… А сколько всего глупого он наворотил – не пересказать! Вы думаете: француз, цивилизованный человек, Европа у нас всему голова. Ага. Откуда, думаете, здесь это кладбище собак взялось? А? Да откуда вообще такая глупость могла взяться? Подумать только, хоронить кошечек-собачек, цирковых львов да лошадей всяких маркизов, прям как людей, на кладбище! Помню, как змею графини одной с почестями хоронили, змею! Люди плакали. Графиня заплакала, и они с ней… Нет, ну, откуда в людях столько глупости? Ну, не болван ли был Деломбре? Взял и отдал земли. Был остров как остров, а стало потешное кладбище. – Арсений Поликарпович ударил костылем по полу, лихо забросил его через люк наверх и полез следом. Крушевский за ним.
Дверь в обсерваторию плотно не затворялась, и сюда проник вьюн, свив в центре красивую зеленую спираль. Недолго думая Боголепов оборвал его и не глядя выбросил вниз. Люкарны отворялись наружу, как корабельные иллюминаторы; прорезиненные рамы подтекали, кое-где обросли плесенью, на полу зеленели лужицы.
– Весной тут холодно спать. Я пробовал любопытства ради. Кости ломит. А летом ничего. Отсюда можете полюбоваться на монументы, на стеллы, на памятники хомячкам, попугаи тоже есть. Если интересно, потом могу отвести. – Нашел среди плесенью покрывшихся книг подзорную трубу и протянул ее Александру. – Посмотрите на правый берег! Мы на холме, да еще и в башне – все, что угодно, можете отсюда видеть, и не надо никуда ездить. Сакре-Кёр, Тур-Эфель. Все, что хотите. В телескоп на звезды ночью можете поглазеть, пожалуйста. И это вам ничего стоить не будет. Где еще такую квартиру найдете? У Шершнева? Да у него там студия, все красками провоняло. Или где? В церкви, у святых отцов, в приюте, где? Нигде такого места больше нет. – И вдруг спросил: – Я слышал, вы в Борегаре работали, там теперь лагерь, и вы советским беженцам помогали?
Александр кивнул. Он хотел сказать, что был там в первые дни сентября, когда только возник лагерь.
– Ну, как там обстановка? Тихая, мирная? Или охрана со штыками? Проволока-пулемет?
Крушевский перестал ходить в Борегар после появления на воротах часовых в советской форме; он помотал головой и сказал, что знал заместителя начальника лагеря, Кострова (фамилия далась с трудом).
– Я так и думал, – оживился старик. – Все врут эти либералисты-солидаристы. Опять врут. Я вчера прочитал тут один листок, «Свободный голос» называется. Вранье на вранье. Противные враки! И голосок за всеми этими враками чувствуется ничтожный, писклявый, жидовский. Опять завели свою шарманку. Лают моськи. Не дает их душонкам покоя победа России. Все хотят великую державу в дерьме вывалять. И кто масло в огонь льет, хотел бы я знать. Да что спрашивать, ответ нам известен: американские жиды! Все беды оттуда. Схожу в Борегар. Там посмотрим, что за фрукт этот Костров, – и подмигнул. – Ладно. Осваивайтесь и приходите к нам чай пить.
«Крепкий старик», – подумал Крушевский, глядя, как тот, с костылем под мышкой, ловко спускается. Стал на землю и поскакал, горбатясь.
Александр пустился бродить, выглядывая из окон. Река, огород, куры, кролики, из сарая старик вывел на веревке козу, привязал к яблоне, ушел в дом. Проплыла баржа, исчезла за мостом. На крыльцо вышел Шершнев, посмотрел наверх, Крушевский ему махнул.
– Счастливо оставаться!
А голос у него зычный. Быстрым легким шагом Шершнев идет сквозь ворота, уходит к мосту. Не догнать. В другой раз. Александр спустился в библиотеку. Сел на табурет. Поднял журнал с оторванной обложкой. «Новый град». 12. Париж 1937. Полистал. «Жребий Пушкина». «Христианство и революция». «Христианин в революции». «Аура чаемой России». Перескочил. «Французская молодежь и проблемы современности». Нашел бинокль. Долго рассматривал мост и другой берег. Металлические барьеры поблескивали. Свежевыкрашенные домики радовали глаз. Полосатый бело-голубой парасоль. Под ним стол, на столе что-то. Наверное, чашки, кофейник. Как обычно. Рядом беленькие летние стулья. Один кверху ногами. Завалился. Детишки бегают. Мальчик с рапирой, девочка с яркой лентой. Хорошо. Жизнь. А если пойти пешком вдоль этой набережной, то через пару километров начинается разруха Сент-Уана…
Он думал, что помолится, как только останется один; старик ушел, но кто-то будто подглядывает. Его занимали мысли, в мыслях были люди. Никак не остаться одному. Мысли ехали сквозь него, как переполненные вагоны, шагали люди, мелькали лица. Что ни человек – история: страхи, надежды, слухи, подозрения… Устал, он так устал… Пока ехали в Аньер, Серж многое рассказал о Боголеповых, предупредил о различных странностях Поликарпыча, а также говорил про размолвку, которая случилась у него с Моргенштерном.
«Альф не виноват. Никого не слушайте, когда будут говорить, а говорить они будут, не слушайте, запомните: Альфред не виноват! Он был готов жениться на старшей дочке, да только она сама ему отказала, а отцу все вывернула так, будто Альф ее бросил. Вот и пойми женщин после этого! Рожала сама, и на всех злая ходила, и в первую очередь у нее Альфред во всем виноват, и всех настроила против него. Точно он самый главный подлец Парижа. Будто в этом городе подлецов мало. Нужно ей было еще одного сделать. Не понимаю! Это просто невезение какое-то. Альфреду не везет на женщин. Несчастный человек. Но это другая история. Тут ему, можно сказать, не повезло совсем. Самое поразительное, эта стерва, зная, что Альфред – настоящий джентльмен, взяла с него слово, что он, если хочет видеться с дочкой, никогда ни при каких условиях не должен говорить ей, что он ее отец. Он – дурак – дал ей слово, и после этого она стала отпускать с ним девочку. Она живет у него по несколько дней. Представляете?»
До 1913 года Арсений и Любовь Боголеповы жили в Нижнем Новгороде, где Арсений по ошибке был арестован, после чего они уехали в Гдов к старшему брату Любови Гавриловны, Федору. От рождения Федор был на одну ногу короток, зато был силен руками: и камень тесал, и железо ковал, прославился надгробиями, оградками, клетками и решетками. Арсений работал машинистом паровоза на линиях Псков – Нарва и Псков – Полоцк. Родилась Лидия, за ней сразу был еще ребенок, но мальчик умер после родов. В Гдове было неспокойно. Дом, в котором жили Боголеповы, находился возле станции. Каждый день на фронт тянулись составы с солдатами, женщины и дети выходили их провожать, приносили еду, воду, махали вслед, плакали; с фронта везли раненых и увечных, мертвых хоронили на Гдовском кладбище, покойников с пением и плачем несли мимо окон Боголеповых. Казачьи разъезды, призванные ловить дезертиров и саботеров, грабили евреев, пьянствовали, нападали на женщин. На берег выбрасывало рыбацкие лодки, были случаи исчезновения людей из собственных квартир, полиция обвиняла контрабандистов, но никого не поймала, журналисты и местные писатели сочиняли фантастические истории, народ придумывал свое: будто из озера выходят кикиморы, похищают спящих. Начиная с шестнадцатого года через город шли обозы с беженцами, они покидали Россию, пророчили несчастья, голод и прочие бедствия, с собой звали, и многие поддались, всё бросили и ушли. Арсений раздумывал, Федор его отговорил, а жаль, дела окончательно испортились: паровозы встали, случилась забастовка, полицейские без раздумий бежали, быстро организовался военный революционный комитет, занял дом губернского предводителя дворянства светлейшего князя Ивана Николаевича Салтыкова, на крыльце особняка часовые по вечерам жгли костер, по улицам ходил патруль с повязками, скоро в Гдове собралась целая рота бандитов, они заняли дом купца Трофимова тоже, расселились по всем брошенным квартирам, пьянствовали, бесчинствовали, с музыкой разъезжали на тачанках по уезду, грабили, выпускали свою газету, провозглашали власть пролетариата в магазинах и на складах, главарем разбойников был некто Булак-Балахович, тех, кто не отдавал свою лошадь или другую скотину, Балахович приказывал пороть на превращенной в эшафот телеге; пороли публично, созывали народ барабанами и горном, часто порка заканчивалась повешением и речью Балаховича, громогласно объявлявшим имущество казненного собственностью Революции. Разграбив город, балаховцы ушли, город заняли белогвардейцы; не успели к ним привыкнуть, как их выбили петербургские большевики. Эти привезли с собой печатный станок и целый штат бюрократов с телефонами, газетами, приказами, лозунгами; за ними, под особой охраной, тянулся обоз с вещами: столы, стулья, люстры, карнизы с бордовыми шторами, флаги, полотнища красного и синего кумача, на которых большими аляповатыми белыми буквами с множеством восклицательных знаков были написаны впечатляющие речи, – всему этому очень скоро нашлось применение, в зданиях бывших купцов возникли кабинеты, на домах появились флаги, вот только с лозунгами не знали, как быть, они были бессмысленной длины, в Гдове не нашлось ни одного здания, на котором можно было бы их как следует растянуть; пока совещались, случился тиф (скончался Федор), налетел Булак-Балахович. На этот раз он был на стороне белой гвардии. Балаховцы разбили тифом изможденных красных и сожгли транспаранты. Горнами и барабанами Балахович собрал весь город на площади, объявил беспощадную войну против насильников, грабителей и поругателей святынь церкви православной, устроил театр с казнями и умчался в Эстонию. Туда же потянулись беженцы, и Боголеповы с ними. Возле границы обоз обстреляла артиллерия. Никого не убило, но много пало лошадей, а другие разбежались. Так и не поняли, кто палил. Лидия была сильно напугана, несколько недель не говорила…
Крушевский в этом месте кивнул, показал на себя пальцем и сказал:
«Да, я тоже».
«Вы понимаете, конечно, – продолжал Серж. – К тому же их арестовали большевики, их грабили, допрашивали. Могу себе представить… я знаю, что такое допрос. Как-то я попался хорватам, меня приняли за итальянского шпиона, долго держали, думали, что мои футуристические дневники – это зашифрованные донесения… ну, это другая история… Альфреду не повезло с Лидой. А ведь я предупреждал: не связывайся с этой вертихвосткой, Альф, до добра не доведет. Ну, совсем молодая… В ресторанах пела, танцевала в цыганских юбках, белые голые плечи, крупный бюст, длинная шея и глаза – безумные-безумные. Красивая, но – экзажерунья. Он потерял голову, запутался. Кто ж знал, что она так с ним поступит? Столь жестоко оболгать… Арсений хотел подавать в суд, с трудом отговорили, я в том числе, отсоветовал, нажимая на то, что Лидия не совсем в себе, она попадалась на мелких кражах, провела какое-то время в палате для душевнобольных. Очень нехорошая история. Альфред – настоящий джентльмен. Таких сейчас немного осталось. Он предлагал ей руку, а взамен получил рукоприкладство и обвинение в отвратительном разврате. Нет, такого поворота не ожидал никто. Я, конечно, тоже виноват, я привел Альфреда к ним, я нашел это место, я рисовал в Аньере много и пошел к ним, они были вежливые, разрешали мне рисовать у них во дворе, у них там даже стул для меня завелся, сдружились мы, выпивали с Арсением, в общем, ничто не предвещало, а потом… Я почему-то думаю, что это влияние Тамары. Вы ее не знаете. Поэтесса, под всякими псевдонимами пишет, один из них Погорелова. Дама положительно не в себе. Бесовка-скандалистка. Не знаю, сколько ей лет, она обязательно врет про свой возраст, ей должно быть хорошо за сорок. Лидочка и Тамара очень давно дружат. Тамара у них в доме была учительницей французского и литературы. У Боголеповых всегда было плохо со средствами, дети не ходили в школу, Тамара придумала заняться их воспитанием, напросилась к ним в дом, потому как сама прожить не сумела бы, к жизни не приспособлена, но не аристократка, врет, все врет. Впрочем, Поликарпыч про себя тоже изрядно сочиняет, плетет родословную аж от вологодских бояр, а разговор его послушаешь, так обычный вахлак. Да, всюду у нас выдумщики! Куда ни глянь – сочинители! У каждого в роду то граф, то генерал, то первооткрыватель какой-нибудь. А как задумаешься, одно с другим и не сходится. Такой, видимо, мы народ – нам нужно быть особенными. Только что собой мы сами представляем? Эта Тамара – пугало огородное, мадам де Скандаль. Зачем она им понадобилась? Выгадать что-то хотели. Как и с Теляткиным… служку завели… Так и с Тамарой… Взяли, чтоб за детьми присматривала, французскому и литературе их учила, кормили ее, комнату отвели на антресолях, не больше чулана, ей и то было хорошо. А что в голове ее происходит! У нее кругом враги, и французы, и русские ее знают. Везде побывала и всюду себя проявила. Любит все испортить, например, сломать отношения с хозяином ресторана, в котором они выступают, или просто вечер, хороший, мирный, ей надо что-нибудь выкинуть, чтобы всем гадко стало. Как выпьет, про всех гадости говорит, да так складно, что многие с удовольствием слушают и смеются, затем и поют ее, чтобы послушать… Я уверен, что именно Тамара настроила Лиду против Альфреда. Побоялась подругу потерять, вот и настроила… Да кто знает, что там могло быть! И что там в голове вертится, невообразимо… Стихи ее ужасны, читает отвратительно, голосит как сумасшедшая, на душе тошно делается. Они вместе выступают в ресторанах, поют романсы. Николай на гитаре играет, очень хорошо играет, без всякого пения, и все на память, нот не знает, я даже не представляю, как он так может столько помнить, его мелодии не имеют названий, просто сидит, играет, перебирает, бормочет себе под нос: а теперь вот этуа сейчас вот эту сыграю… и конца им нет, и все хорошие, на удивление гармонические вещи. Альф говорит: у него талант. Жаль юношу, в этой семье он пропадает, печально…»
Александр вспомнил, как ему стало плохо в комнате мсье Моргенштерна. Необычно звучала музыка, струилась и прерывалась; разноцветный свет расходился полосами по потолку и стенам, угасал… Дрожали занавески, блуждали тени… Крушевский очень медленно приходил в себя; долго не понимал, куда он попал, кем был этот незнакомец в странном костюме. В петлице бутон… Одеколон, гримерное зеркало, трюмо, полка с париками, плакаты на стенах, два манекена, беглые остарбайтеры.
Опять его переполнили мысли. Голова закружилась. А синева-то, синева! Какой простор! И дома эти словно из синевы вырезаны. Говорят, небеса над нами, под Богом ходим… Не так. Небеса тут и Бог среди нас.
Три луковицы базилики Сакре-Кёр, лотки и козырьки магазинчиков. Силуэты гуляют. Лазурь струится. Мальчишки едут на велосипедах, сверкая спицами. Женщины с зонтиками неспешно идут от одной золотой струны до другой, палевой. Рестораны, кафе… Мир. Война еще идет, а здесь уже мир.
А внутри меня: боль, копоть и пламя.
Он бережно вытянул из кармана четки, встал на колени, склонил голову, закрыл глаза и негромко прочитал Pater noster; помолчал, произнес молитву еще три раза, нараспев, постоял на коленях… и еще два раза про себя помолился… и снова вслух… так он молился до тех пор, пока не почувствовал легкое одурение.
Поднялся. Вещи едва заметно струились, с выражением смотрели на него. Он спрятал четки, вытер слезы, осторожно спустился вниз, разогрел ведро воды, наполнил таз и с наслаждением опустил в него ноги. Дрожь пробежала по всему телу.
Господи, как хорошо.
Назад: 3
Дальше: 5