Книга: Вьюрки
Назад: Кто вышел из леса
Дальше: Близкие контакты на тринадцатой даче

Баба огненная

К тому времени, как Катя доросла до более-менее сознательного возраста, мало что уже осталось от папиной мамы, бабушки Серафимы. И это оставшееся сидело целыми днями в своей комнате перед телевизором либо возилось тихонько на кухне, перетирая баночки. Бабушка любила маленькую Катю, и Катя любила – если не саму бабушку, то уж точно ее сказки, истории из тех времен, когда Кати еще не было, а мир уже зачем-то существовал. Но она так и не смогла привыкнуть к странному, сладковато-затхлому бабушкиному запаху. Катя давно поняла, что так пахнет смерть. Мама говорила, это просто старость, у старых людей особый запах, но Катя не понимала по детской бескомпромиссности: какая разница, ведь старость и есть смерть.
А на фотографиях из монохромного прошлого солнце было белым-белым, а бабушка Серафима была феей. Нежной девой такой красоты, какой Катя и в кино не видела. И устоять, конечно, не смогла: ту Серафиму Катя полюбила всей своей дошкольной, не оформившейся еще душой, безоговорочно, как и волшебное село Стояново, из которого были родом и бабушка, и ее сказки.
В общем, по фотографиям было понятно, что же такого дед Юрий, многообещающий молодой специалист, нашел в деревенской бесприданнице, вдобавок тронутой слегка умом. Бабушкины проблемы с головой секретом в семье не были, проявлялись редко, а относились к ним даже почтительно. Маленькой Кате это и вовсе казалось совершенно нормальным: феи и должны быть немного не от мира сего.

 

А вот дедовы городские родители были сначала очень недовольны, и не только малахольностью невестки. Дурная слава села Стоянова и до города докатывалась: ходили слухи, что и люди там пропадают, как местные, так и приезжие, и помирают непонятно от чего, и видят всякое и всяких – причем не только пьяницы сельские, вокруг которых черти и так хороводы водят, но и агрономы, и заслуженные учительницы. И в те годы кристальной ясности и понятности всего на свете, когда человека только что в космос запустили, шепотки вокруг Стоянова особенно тревожили. И ведь не стихали они, сколько мер ни предпринимали – не прекращались пересуды, причем обсуждали в том числе и совершенно возмутительные вещи. Будто местный скульптор, изготовивший памятник Ленину для установки перед стояновским сельсоветом к годовщине Октября, рассказывал, напившись, что сам Ленин трижды являлся ему во сне. И просил в Стояново его не везти, не отдавать тамошним на растерзание. Все это звучало бы как неуместный анекдот, но сам скульптор, рассказывая, трясся и чуть не плакал. Вскоре после этого Ленин отправился в Стояново, а скульптор – в психиатрическую лечебницу. Так что, глядя на странноватую невестку, дедовы родители вполне могли решить, что в Стоянове находится какой-то очаг безумия, передающегося от человека к человеку неизвестным медицине способом.
Конечно, были они людьми образованными, культурными, во всякое мракобесие не верили. И булавку над дверным косяком Серафимина свекровь в первый же день вколола не для защиты от ведьминых козней, а просто так.
А еще в те годы, когда дед Юрий привез из Стоянова в город свою ненаглядную Серафиму, многие помнили историю о том, как немцы шли в Стояново, да не дошли.

 

Это было зимой. Небольшой немецкий отряд – то ли разведывательный, то ли просто от своих отбившийся – шел за непонятной иностранной надобностью в спрятавшееся за лесами, никому в общем-то не нужное село. Началась вьюга, и немцы, обнаружив вдруг в заснеженной чащобе охотничий домик, спрятались в нем. В домике и припасы кое-какие нашлись, и одеяла теплые – будто ко встрече дорогих гостей подготовились.
А нашел немцев через пару дней старый стояновский охотник – собака его все сворачивала к домику, возилась вокруг и дверь скребла. Старик, как и все в Стоянове, знал, что в дом этот соваться нельзя ни в коем случае, там не то кикимора логово себе обустроила, не то шуликуны, не то медвежий царь. Поэтому сначала он сбегал в село, собрал самых смелых и любознательных баб да ребятишек, а потом они вместе открыли дверь со всеми предосторожностями.
Немцы валялись внутри кто на полу, кто на лавке, с синими лицами, выпученными глазами и разинутыми ртами – так широко разинутыми, что губы в уголках надорвались. Стояновские храбрецы оторопели – они и подумать не могли, что при первой встрече с врагом им этого врага так жалко станет по причине мученической его смерти. Выжил один немчик – молоденький, беленький, нос картошкой. Выполз из-под мертвых тел и ревет. Бабы стояновские смотрели-смотрели и тоже реветь начали. У кого сын на фронте, у кого муж, и этот вроде как убивать их пришел, нелюдь фашистская, а жалко мальчишку – сил нет. Так и не выдали они его, спрятали у кого-то, травами отпаивали, но выходить не сумели – умер немчик через пару дней. Спать он не мог совсем – всю ночь сидел, пальцем в углы темные тыкал и орал как резаный по-своему.
Представили все потом так, что это героические партизаны уничтожили роту немцев на подходе к Стояново. Вот только партизан в здешних лесах не водилось.

 

А будущая фея Серафима родилась на самом излете войны. Отца своего она не помнила, хоть и вернулся он с фронта благополучно. Только без ноги, и щека одна точно сжеванная, в черной, навсегда въевшейся копоти. Но соседки зря Серафиминой матери завидовали – сломался он где-то внутри. Пил, ревел, на дочку Таньку и на жену, забрюхатевшую на радостях, кидался. И шептал, косясь куда-то вниз, что в полевом госпитале к нему, когда ногу оперировали, фрица мертвого случайно пришили. И куда он ни пойдет, фриц за ним тащится, зубы скалит – губы-то ему пожгло, все лицо пожгло, только зубы остались и глаза – светлые-светлые, наглые.
Ночами безногий мутузил кулаками воздух, кидался всем, что подвернется, в натопленную жилую тьму:
– Провались, белоглазый!
И только дед Митрий умел сына озверевшего кое-как успокоить. Говорил, что фриц-то нестрашный, безобидный – в общем, фриц, сопляк совсем, и не будет же он вечно за солдатом Красной армии таскаться – не выдержит да и отвалится.
Не выдержал сам Серафимин отец. Приковылял однажды в дровяной сарай да и отрубил себе культю, к которой, как ему чудилось, мертвый немец пришит был. Повредил в ноге какой-то важный сосуд и истек кровью. Но умер радостно, улыбался с таким облегчением, точно наконец победил и муки его кончились, и твердил:
– Ушел, ушел белоглазый.

 

А на следующий день после смерти отца Серафима на свет пожаловала, раньше срока. Мать ее в бане родила – как прихватило, так и ушла туда тихонько, подальше от покойника и хлопот вокруг него. И не позвала с собой никого посидеть, как положено, чтобы банница ребенка не подменила.
Нехорошо все это было. Приходили стояновские бабки-шептуньи посмотреть на девочку, беспокоились – мало ли кто мог через отцовскую кровь да без пригляда явиться. И так обезлюдело Стояново, плохо жило, голодно и совсем беззащитным стало перед теми, кто вокруг обитал. Бабки говорили, что и в лесу, и в реке, и в поле, и в домах даже – везде кто-то живет, и никому с этими жителями не сладить, только соседствовать можно, да и то по правилам определенным, и правила эти не человек назначает. Особых стояновских обитателей так и звали – «соседи». Не были они ни добрыми, ни злыми, потому что сердца не имели, души человечьей. От таких всего можно ждать.
И в глаза ребенку заглядывали – искали, есть ли «мясо» в уголках, и пальчик кололи, а дед Митрий лично топором замахивался, будто ударит вот-вот – этого подменыши больше всего боялись, превращались сразу обратно кто в полено, кто в веник. Девочка исправно, звонко вопила, мать рыдала и просилась покормить ребеночка, даже молчаливая обычно Танька присоединилась к общему реву. Никаких плохих знаков не обнаружили. Окрестили девочку Серафимой, чтобы чистая сила вместе с ней на имя отзывалась, и успокоились.

 

Между селом и рекой было в те годы большое поле. Засевали его рожью, и поле спасало Стояново в голодные времена. И в засуху, и в войну, когда пахали кое-как оставшиеся в селе бабы с детьми, и в злые високосные годы, когда то заморозками било, то градом, поле все равно приносило урожай. Поговаривали, конечно, что есть на то своя причина, и лучше простому человеку ее не знать. У поля даже свой зарок был – не показываться там в полдень. Успели, не успели до полудня работу закончить – уходите, не оглядывайтесь, потом вернетесь, когда солнце чуть спадет. А детям на поле соваться и вовсе было запрещено. Их пугали старинной, но безотказной историей про Назарку с Макаркой, которые в полдень пошли в рожь играть и сгинули: ни косточки от них не нашли, а только праха горстку, дунули – рассыпалась.
Вот только Серафима, которой к тому времени десять лет исполнилось, была боевая и в сказки не верила. И завела себе во ржи тайное гнездо, куда при первой возможности сбегала – от матери с Танькой, от бесчисленных дел, которые для Серафимы в любое время находились, от деда, который уже два года как помирал в углу за занавеской, ругался и пах плохо. Тут у Серафимы хранились под камушком сокровища: ленточки, обертки, курий бог и самое ценное – Танькино битое зеркальце в красивой оправе. Танька его случайно грохнула, а мать велела унести подальше и закопать. Серафима унести-то унесла, но закапывать не стала: как же такую прекрасную вещь – и в землю. Ведь и посмотреться можно в зеркальце, хоть и треснутое, и «зайчики» попускать, и погадать на Крещение, как взрослые.
Гнездо у Серафимы было на дальнем краю поля, поближе к речной прохладе. На реку Серафима и уходила в полдень, когда солнце начинало особенно сильно печь голову. Совсем уж нарушать зарок, про который все Стояново знало, было боязно. И все-таки пекло Серафиму вместе с солнцем любопытство – что же такое творится на полуденном поле, почему даже суровая Танька, которая ни в бога, ни в черта не верит, да что там Танька – даже председатель там показываться не смеет?

 

И вот однажды осталась Серафима на поле в полдень – то ли из-за этих мыслей, то ли просто заигралась. А вернее всего – за солнцем не уследила, облака мешали. Что пора убегать, она поняла поздно – когда порыв странного горячего ветра, неизвестно откуда взявшегося, пронесся по полю, пригибая колосья к земле. А вокруг ветра не было, на чутких ивах у реки не дрогнула ни единая веточка.
Серафима вскочила, чтобы юркнуть поскорее в ивняк, и тут же спряталась в свое гнездо обратно, пригнулась вместе с рожью. Потому что успела увидеть парящую над полем высоченную фигуру в чем-то нестерпимо белом, ярком, раздувающемся книзу колоколом. И из белого в тех местах, где у человека руки-ноги находятся, вырывались лучи слепящего света. А самый яркий луч бледного огня бил оттуда, где должно было быть лицо. Фигура плыла над волнующейся рожью и вертела по сторонам головой, точно прожектором. Как-то Серафима фильм в клубе про войну видела – вот точно такими прожекторами там шарили по небу, выискивая фашистские самолеты.
От фигуры шел сухой жар, его опаляющие волны чувствовались издалека. Страшно было, конечно, очень – но и любопытно до ужаса. Ведь все-таки белый день стоял вокруг. Ночью от такого огненного чучела Серафима сломя голову бы бежала, а сейчас любопытство так и грызло ее изнутри, подзуживало хоть разглядеть сначала получше, что же это летает над полем, а потом уже убегать. И Серафима, прижавшись к земле и мелко дрожа, нацелила на непонятное чучело свое битое зеркальце.
В зеркальце она увидела, как плывет по воздуху горящая ровным белым огнем фигура высотой с целое дерево, вертя головой, поводя руками – и от каждого ее движения прокатывается по ржи волна горячего ветра. Даже отраженный свет из зеркальца был таким ярким и жгучим, что Серафима жмурилась, слезы щекотали в носу. А потом…
Луч, бивший, как из прожектора, из-под белого куколя у фигуры на голове, попал в не вовремя поднятое Серафимой зеркальце и вернулся прямо огненному чучелу в лицо. И Серафима это лицо в отражении явственно увидела: безносое, белоглазое, с трещиной рта от уха до уха – это если представить, что уши под куколем все-таки есть. Лицо было бабье, точно у оставленной надолго под палящим солнцем иссохшей покойницы. И, видно, ослепил огненную бабу собственный отраженный свет, обжег: она издала пронзительный крик и закрылась рукой. Удушающий жар разлился над полем, Серафима упала ниц, вжалась лицом в землю. Воздух стал нестерпимо горячим, слышно было, как что-то уже начинает потрескивать. И все звенел в ушах долгий обиженный крик, нелюдской совсем, птичий. Серафима чуяла запах паленого волоса и в ужасе думала, что это она, сама она горит… Потом как будто полегче стало, прохладнее. Серафима подняла наконец голову, жадно глотая воздух, – никого ни в поле, ни в небе над ним не было, только рожь все еще волновалась.

 

Домой Серафима прибежала вся в волдырях от ожогов, с закрутившимися в мелкие колечки опаленными волосами. Дед, как увидел, чуть с кровати не свалился. А Серафима, рыдая и воя от того, что соленые слезы еще больнее делают, рассказала, что над полем баба огненная летает и ее чуть живьем не спалила. А дед вместо того, чтобы пожалеть, – разорался, запустил в Серафиму стаканом и начал крыть таким словами, что внучка забилась в дальний угол и голосила там от боли и обиды.
Потом вернулась наконец мать, но прежде, чем Серафима успела кинуться к ней за спасением, дед прорычал:
– Дура твоя Полудницу обидела! Беги задабривай!
Мать растерянно застыла на пороге. Она, как и все в Стоянове, всю жизнь прожила, и веря в потусторонних соседей, и не веря, и больше всего на свете боялась, что когда-нибудь придется эту грань пересечь – хоть в какую сторону. Но дед буйствовал, Серафима – настоящими, неоспоримыми ожогами покрытая, – с плачем все подтверждала, и мать засуетилась, собирая в узелок то, что перечислял дед: кусок хлеба, яйца, соль четверговую…
Мать убежала с дарами в поле, пришла сестра Танька, выслушала всех и наорала уже на деда: что он суевериями своими людей изводит, а суеверия, между прочим, давно запрещены со всех сторон, хоть в партии, хоть в церкви. Серафиму Танька успокоила, ледяной водой облила, смазала яичными желтками. Ожоги у нее оказались несильные, только вот брови совсем спалило. Это ребята, хулиганы, подшутили над глупой девочкой, в простыню замотались, зеркальцами подсвечивали, а под конец еще и головешками закидали, – говорила Танька, и Серафима хоть и помнила прекрасно, как оно на самом деле было, а все-таки успокаивалась. Вон в прошлом году озорники здешние соседку чуть не извели. К пугалу у нее за домом целую систему веревок протянули и начали представления устраивать – вроде как оживает пугало по ночам. И огоньки пускали какие-то, бабку едва удар не хватил, зато потом она шутников ухватом по всему селу гоняла. А дед, слушая Таньку, бушевал за занавеской, говорил, что и правильно, нечего пугала ставить и прочих истуканов, в них залезают всякие, у кого своего тела нет. И такого натворить могут, что это бабке еще повезло – подумаешь, веревками ее напугали. Сказано же, кумира не сотвори, а кумир – он и есть истукан. Вон Ленина возле сельсовета поставили, хоть и говорили им сколько раз, что нельзя так, что поселится кто-нибудь в этом Ильиче, белом, с раздутой башкой – чистом утопленнике. И нет с тех пор жизни человеческой в Стоянове, потому что это разве жизнь. А Ленин ходит по ночам – белый, страшный. У деда бессонница, и он его пару раз из окна видел, и слышал своими ушами, как вздрагивает земля под ногами у истукана: бум, бум.
Деду поднесли выпить для успокоения, и он затих. А Серафиму уложили на лавку, на живот – спина в волдырях была. Серафима слушала взрослую, умную Таньку и начинала верить, что не было никакой бабы огненной, а были обыкновенные стояновские дураки, вставшие один другому на плечи, накинувшие сверху простыню и швырнувшие в Серафиму пылающей головней. А все остальное она сама выдумала, с перепугу.

 

Утром проверили приношение, которое мать оставила во ржи, – нетронутое оказалось, только сам узелок чуть-чуть мышами погрызен. То ли и не было никакой обиженной Полудницы, хлебов хранительницы, то ли побрезговала она дарами. Дед велел Серафиме и остальным молчать, никому не рассказывать о том, что случилось – а то все сразу поймут, кто урожай загубил. В том, что поле в этом году не родит, дед не сомневался: оно раньше зерно приносило, по его мнению, только из-за облюбовавшей эти места Полудницы, особой твари, которая и за погодой, и за рожью следила. Серафиме к полю даже близко подходить запретили, да она теперь и сама бы туда ни за какие коврижки не сунулась. Была б ее воля, вообще никуда бы не выходила – безбровая, в волдырях вся, чучело. Но заживали ожоги быстро.
– Как на собаке, – говорил дед, глядя на прежнюю свою любимицу так, будто хотел ударить.
Жили вроде и жили потихоньку, как все. Только сны Серафиме снились плохие, страшные: приходила баба огненная, склонялась над ней, дыша сухим жаром. И Серафима видела, как из глаз ее – белых, будто раскаленных, – текут горячие слезы, застывают на щеках свечным нагаром. Обидела, обидела Серафима особую тварь, Полудницу, ослепила ее же светом, и обида эта была тяжела, как жар полуденный. Серафима металась во сне, кричала, просыпалась вся мокрая. А Танька, не разлепляя век, ворковала, успокаивала, и так у нее выходило, что это Серафиму обидели, напугали девчонку, и ух задаст Танька этим шутникам, только выяснит, кто это – и задаст, и в милицию заявление напишет даже.

 

А потом сгорела банька. Ну то есть как сгорела – утром на том месте, где она стояла, только угли и пепел обнаружились. Ни огня никто не заметил, ни дыма, ни запаха гари. Соседи тоже утверждали, что ничего не видели. Поэтому на них и подумали – с ними давняя тяжба была, как раз из-за пустыря, на котором банька стояла. Значит, либо соседи, либо молния – ночью гроза ворчала, хоть так и не пролилась. Дед опять на Серафиму напустился, а Танька ее молча в лес увела черники набрать. Малину и прочую красную ягоду в стояновском лесу собирать нельзя было – зарок такой дали лесному хозяину, а еще малина с земляникой в здешних местах ядовитые вещества из почвы тянули – это для особо ученых.
Потом пострашнее случилось. Ранним утром прибежала зареванная мать и крикнула:
– Ночка истлела!
Сначала не поняли, о чем речь, подумали даже, что все, спятила. А мать, причитая, утянула Серафиму и Таньку за собой – показывать.
В хлеву на соломе вместо коровы Ночки лежала груда пепла. Груда пепла, точнехонько воспроизводящая коровьи очертания. И бочкообразное тело с выпирающим крестцом, и завернутая набок морда, и даже хвост – все это было словно изваяно из серого пепла. Изумленная Танька, которая все знала, все загадки щелкала как орешки, опустилась на колени, ткнула корову пальцем в бок – и целый кусок отвалился, рассыпался невесомым прахом. Не сгорела Ночка – да и с чего ей было сгореть, хлев стоял целый, даже солома на полу не потемнела, – а именно истлела, как сырое полено в печи, сохраняющее форму, пока жар ест его изнутри.
Мать рыдала, а Серафима думала вовсе не о том, что пропала ласковая кормилица Ночка. Это ведь Полудница раскаленным своим дыханием обратила корову в пепел – тут другого объяснения даже Танька не придумает. И баньку она тогда спалила. Ходит кругами, все ближе подбирается, отомстить хочет. И никак не закрыться, не спастись от ее бледного пламени.
– В поле иди прощения просить, – сказал Серафиме дед. – Пока все через глупость твою не сгинули.
Это поле Серафиме во всех ее кошмарах снилось. И как она его вспомнила хорошенько, вспомнила, как колышутся от горячего ветра колосья и плывет над ними белая фигура с дерево ростом, – закатилась в такой истерике, что еле водой отлили.

 

Еще несколько дней прошло. В доме тихо было, мрачно, будто покойник лежал. Серафима боялась всего: деда, шума за окнами, берез, в каждой из которых ей чудилась белая баба, столбов пыли, которые закручивал над дорогой ветер. А погода стояла, как назло, жаркая, свинцовая, так и клонило в сон. Но спать Серафима не могла – там, во сне, ждало нечеловечье лицо, плачущее огненными слезами. Только когда совсем невмоготу становилось, сваливалась на пару часов – так сил на то, чтобы видеть сны, не оставалось или она просто ничего не запоминала.
Несколько раз Серафима выходила за околицу, спускалась на тропинку, которая вела к ржаному полю, пыталась идти по ней, пересиливая себя, уставившись в землю. Но страх давил, подкатывал к горлу, становилось нечем дышать – и Серафима, обо всем забыв, разворачивалась и мчалась обратно к селу.
А дед правду говорил, что все от ее глупости сгинуть могут. Неделя прошла в молчаливом ужасе – и заболела Танька. Проснулась утром горячая, взмокшая, сначала жаловалась, что все тело ломит, голова трещит, а потом и отвечать почти перестала. Серафима меняла у Таньки на лбу мокрые полотенца, за пару минут набиравшие столько жара, будто их в ведро с кипятком окунали. Танька дышала часто и хрипло, глаза у нее запали под тоненькими потемневшими веками, губы обметало. И без обличающего дедова рычания из-за занавески Серафима знала, что с Танькой творится: жжет ее изнутри белый огонь за сестрину глупость. Несколько раз Серафима порывалась бежать на поле, вину свою дурацкую замаливать, но Танька, державшая ее сухими горячими пальцами за руку, точно чуяла каждый раз. И цедила, дрожа ресницами:
– Не смей… Басни дедовы… А я комсомолка! Не смей…
– Думаешь, Ленин тебя спасет? – кричал из своего тряпичного гнезда дед. – А Ленин твой по улице ходит по ночам, белый, и дырки вместо глаз!
Серафима зажимала уши, чтобы не тек в них горячечный бред сразу с двух сторон. Больные, оба больные, и дух от них тяжелый идет. А куда бежать, что делать – Серафима не знала. Мать пошла за Любанькой, бабкой-шептуньей, на все Стояново известной тем, что лечила и вообще делала всякое. Так и говорили – всякое, не уточняли. Врачей никаких в Стоянове не водилось, а Танька, приходя в себя, твердила: воды вчера ледяной выпила, простыла, отлежусь, не надо ваших бабок-шарлатанок, толку не будет, а денег небось попросит.
Время ползло и ползло, мать не возвращалась, дед храпел за занавеской грозно и сердито. Серафима тоже клевала носом под жужжание одинокой мухи на окне. И вдруг сжались Танькины пальцы, державшие ее за запястье. Серафима встрепенулась, посмотрела на сестру. И Танька тоже на нее смотрела. Глаза у нее были белые, раскаленные, а под кожей, под сетью сосудов, тлел тот самый бледный огонь, переливался, как бездымный жар на углях. Только теперь Серафима почувствовала, как прожигают кожу у нее на руке Танькины пальцы, но сестра держала крепко, попробуй скинь этот раскаленный браслет.
Танька приоткрыла рот и издала такой звук, будто у нее железо в груди скрежетало.
– Деда! – вскрикнула Серафима.
А скрежет начал складываться в слова. Голос был не Танькин, да и вообще не может, не должно у человека быть такого голоса.
– Первый… перст… мой… – повторяло то, что засело у Таньки в груди. – Мне… отдашь. Первый перст мой…
Вопя так, будто это она сама белым пламенем полыхала, Серафима вырвалась, вскочила и бросилась во двор. А потом побежала, падая, обдирая локти с коленками и снова поднимаясь, на поле.
После многодневного душного зноя на Стояново наконец-то ползла гроза. Со всех сторон набухали черные тучи, посверкивали молчаливые пока молнии, точно глаза Полудницы, ветер трепал ивы у реки. Серафима, не видя ничего за рассыпавшимися волосами, пробралась в рожь, упала на разбитые колени, закрыла руками голову и принялась, глотая слезы, бормотать:
– Полудница, прости меня, если ты вправду есть, я случайно, честное пионерское, только Таньку не трожь. Полудница, особая тварь, прости меня, что угодно отдам, прости, прости…
Белая вспышка полыхнула совсем рядом, будто молния в поле ударила, и раздался такой грохот, что у Серафимы все косточки в теле задрожали, в голове поплыло, и она ухнула куда-то в грозовую тьму…
Когда Серафима очнулась, дождь уже лил вовсю, прибивая ее к земле вместе с рожью. А в гудящей голове все еще перекатывался громовой голос бабы огненной:
– Первый перст мой!

 

Что такое перст – Серафима знала. Первый перст – это, выходит, большой палец. Только она все думала, пока брела под дождем домой, о каком именно большом пальце Полудница речь вела, о левом или о правом. Уже во дворе решила – левый. С правым больше возни будет, да и как раз с левой стороны все темное должно быть, нехорошее. Вон и плюют через левое плечо, чтоб черту в рожу попасть, он тоже с той стороны сидит. Злой, страшной бабе огненной наверняка левый перст больше по вкусу придется.
Никто не видел, как Серафима под ливнем с поля вернулась и пошла в дровяной сарай, где папка ее десять лет назад кровью истек. Положила на колоду левую руку, оттопырила старательно большой палец, зажмурилась и рубанула по нему тем самым топором, которым папка от фрица пришитого себя избавил. Боевая была Серафима, это правда…
А в избе суетилась большая старуха с красивым цыганистым лицом – Любанька-шептунья. Она пыталась влить травяной отвар в рот сидевшей на подушках Таньке, а та плевалась – бледная, вся в багровых пятнах, словно от ожогов, с запухшим до слепой щели глазом, но живая. Живая Танька. Мать плакала, целовала Таньку, а суровая Танька еще пуще плевалась. Требовала, чтобы шли Серафиму искать, как сквозь землю девчонка провалилась, а темнеет уже.
Тут стукнула дверь. Серафима на пороге возникла – мокрая, дрожащая, безмолвная.
– Симушка, слава богу! – кинулась к Серафиме мать, не заметившая еще ни бережно прижатой к телу руки, ни крови. – Вылечила баба Люба Таню!
– Ой, не вылечила… – качнула головой Любанька, кинулась к девчонке и успела-таки поймать оседающую на пол Серафиму, легонькую и костлявую, как птичка.

 

С той поры Серафима и тронулась умом. То вроде нормальной казалась, разумные вещи говорила, а то сидит, никого не слышит, глядит в одну точку. Уйти из дому могла на целые сутки, никому не сказавшись, и где только односельчане ее не ловили. И чудилось ей всякое, бродила по избе ночью, разговаривала сама с собой. Матери и Таньке рассказывала, что в подполе живет маленький человечек, шерстяной и добрый, а в хлеву, где Ночка истлела, завелся зверь многоногий, на ногах когти, он ими за балки цепляется и висит на потолке, поджидает. Если к кому прицепится – сны дурные в голову вложит, а всю радость до капельки выпьет… Как-то мать проснулась ночью от громкого шепота, будто на два голоса говорят, и второй голос низкий, прокуренный. Посветила – Серафима сидит в постели и будто спорит с кем-то, ругается. На мать рукой махнула:
– Это я с дедом. Говорит – снег завтра пойдет, совсем ополоумел.
На следующий день и впрямь пошел снег, что было очень странно для середины июня. А дед Митрий к тому времени уж полгода как в могиле лежал.
Танька, помня об отчаянной и страшной Серафиминой жертве, заботилась о ней даже больше, чем мать. И доказывала дурочке, что все ее видения – болезнь и мракобесие. Это дед виноват: забил девчонке голову черт знает чем, жизнь поломал – тут Танька обычно начинала всхлипывать. Но ничего, сейчас наука так шагнула, от любой душевной болезни уже лечить умеют. Вот поступит Танька в медицинский и лучших врачей Серафиме по знакомству найдет. А что пальца теперь не хватает – это мелочь, все равно красавица Серафима необыкновенная. Танька подарила Серафиме красивое кольцо с неизвестным голубым камешком и велела носить на левой руке – пусть все красоту видят, а не изъян, и пусть знают, что нисколечко Серафима не стесняется.
Говорила Танька так, говорила, а потом влюбилась, замуж выскочила, уехала с мужем в город, родила ровно через девять месяцев после свадьбы мальчика и позабыла о Серафиме. Не совсем, конечно, позабыла – приезжала, привозила обновки, плакала, выпив по стопочке с матерью, над Серафиминой судьбой – и уезжала. Ни в какой медицинский Танька, ясное дело, поступать не стала.
Уже все решили, что Серафима в девках останется, вечной обузой для матери, но тут в Стояново приехал молодой командировочный и в сельскую дурочку незамедлительно втрескался. Потому что хотя бы насчет одного Танька не врала – красавицей Серафима действительно выросла необыкновенной. Как увидел ее командировочный в поле, с венком на голове, так и пропал. И уехала Серафима в город следом за сестрой.

 

Рожать тоже с лету принялась: сначала дочку, потом сына, который в полтора года от скарлатины сгорел. Но по нему, кажется, больше супруг убивался, чем Серафима – она, как родня перешептывалась, к потере по-деревенски отнеслась: «дал – взял», и через пару месяцев после похорон уже носила под пупом третьего – будущего Катиного отца.
А вскоре после этого выпало вдруг мужу как перспективному специалисту назначение почти сказочное – чуть ли не в самую столицу. Родители переживали, отговаривали: как же он там, один, молодой совсем, детишками обремененный и этой своей, юродивой. Но беспалая фея Серафима сразу принялась вещи упаковывать. Пришлось еще до переезда пожить в пустой комнате, среди коробок и чемоданов.
На Серафиме сработала древняя женская присказка: «родишь и успокоишься». Муж, дети, удобная жизнь в свежепостроенном многоэтажном доме ее утешили, прояснили рассудок. Иногда она по-прежнему бормотала что-то странное, и ритуалы свои в этом доме все-таки установила, с солью на порог и прикармливанием домового, но полоумной уже не казалась, и не кричала по ночам про бабу огненную. А к старости успокоилась окончательно, и внучке Кате стояновские истории уже как сказки рассказывала – и про лихо, которое на горе плясало, и про беленьких, которые с реки зовут, про колдунов и банницу-обдериху. Даже про Полудницу обиженную рассказала, а Катя слушала, замерев от восторженного ужаса, точно не в кухне над тарелкой общепитовской сидела, а, как положено, в избе на печи.
Неудивительно, что в институте Катя увлеклась фольклором и знала такие подробности бытования мифических тварей, что преподаватель ее отметил и пригласил в аспирантуру. А Катя решила совсем уж отличиться и представить во вступительной работе свежий фольклор, ею лично в Стоянове собранный. На бабушкиной малой родине Катя никогда прежде не бывала, но знала о ней уже столько, что, казалось, с закрытыми глазами любой дом бы нашла – и где подменыша растили, и где последняя шептунья жила. И с людьми тамошними, думала молоденькая и глупая Катя, она сразу дружбу заведет, ведь знакома уже заочно. Договорится, улестит, и расскажут-напоют ей на диктофон столько, что знай расшифровывай.

 

Вот только выяснилось, что даже собственную бабку она не знает. Как услышала ветхая Серафима, что Катя в Стояново собралась, – расколотила свежевымытую банку, метнулась к Кате, хрустя осколками, стиснула почти бесплотными руками.
– Не смей!
Катя от неожиданности не нашлась что ответить, просто стояла и хлопала ресницами. Никогда прежде она тихую, больную бабушку такой не видела. А бабушка разглядывала ее в упор, с тревожной жадностью, как будто тоже увидела впервые. Тонкое, иконописное лицо Серафимы бледнело, каменело, а потом глаза вдруг расширились и остановились, точно она искала во внучке что-то и вот наконец нашла.
– Баба огненная! – вскрикнула она и наотмашь ударила Катю по лицу беспалой рукой, в кровь разбив ей губы тем самым кольцом, покойной Танькой подаренным. – Баба огненная!
Когда на шум прибежал отец, Серафима уже разгромила половину кухни. Била тарелки, метала в рыдающую в углу внучку горшки с любимой своей геранью и ревела чужим голосом как бесноватая:
– Первый перст мой! Обещала! Обманула! Баба огненная!

 

Кате пришлось идти в травмпункт, где ей очень аккуратно залатали разорванный левый уголок рта. Так аккуратно, что со временем не осталось ни рубца, ни шовчика. Но массивное бабушкино кольцо что-то там повредило, и когда Катя силилась улыбнуться – уголок сползал, мелко подрагивая, вниз.
А Серафима после кухонного дебоша уже навсегда впала в безумие, определенное участковым врачом как старческая деменция. Снова она говорила неизвестно с кем и непонятно чего пугалась, просила зашторить окна, потому что «эта подглядывает». Катю Серафима будто возненавидела, та к ней в комнату не могла зайти, сразу поднимался страшный крик. Потом бабушка понемногу затихла, всех перестала узнавать, лежала, уставившись в потолок пустыми водянистыми глазами – наверное, совсем в свою деменцию провалилась.
Потрясенная Катя в аспирантуру поступать не стала и в Стояново не поехала. Она тоже затихла, стала нелюдимой, сидела целыми днями дома, но никто внимания на это поначалу не обратил – думали, стесняется не зажившего еще шрама. А Катя читала в Интернете статьи по психиатрии, которые все подтверждали: да, сумасшествие в любой форме можно унаследовать, и чаще всего оно как раз перепрыгивает через поколение, минуя детей и обрушиваясь на внуков. «О чем же ты думал, – злилась Катя на покойного деда, – зачем согласился на командировку в это проклятое село, зачем женился на шизофреничке…»
Потому что она видела, видела: когда бабушка высматривала что-то в ее лице и вдруг как будто нашла, глаза Серафимины вспыхнули слепящим белым огнем.

 

Катя и Никита сидели на полу на заброшенной тринадцатой даче, Никита задумчиво обгрызал жареный рыбий хвост, дожидаясь финала странной истории, похожей на древнюю злую сказку в современных декорациях.
– И что? – спросил он наконец.
– И все.
– Ты же сказала, что знаешь…
– Да, знаю! – стукнула кулаком по земляному полу Катя. – Теперь они сюда пришли. Те, про кого бабушка говорила. Я их вижу, всех вижу… Они это, твари стояновские.
– Зачем пришли? Почему? И с чего вдруг сейчас-то?
Катя промолчала, и Никите вдруг стало жаль ее – сколько же всего она, оказывается, скрывала, как долго пыталась удержаться на краю того самого разлома между верой и неверием, ставшего главным стояновским проклятием. Если только оно действительно существовало, это село Стояново, а Катя не была потомственной шизофреничкой.
Теперь, когда Катя все рассказала, доверять ей стало еще труднее. Слишком уж очевидно обозначилась ее связь с тем миром, где клубятся-роятся молчаливые «соседи», и больше нельзя было отмахнуться – мол, померещилось с перепугу.
Но Никита все-таки приобнял ее за плечо в неуклюжей попытке подбодрить, успокоить. Ведь история и впрямь была жуткая, даже если она и выдумана от начала и до конца. А Катя вдруг прижалась к нему, положила на грудь тяжелую горячую голову:
– Я не знаю зачем. Ничего больше не знаю и знать не хочу. Давай тут спрячемся, а? Переждем. Должно же это когда-нибудь закончиться…
Назад: Кто вышел из леса
Дальше: Близкие контакты на тринадцатой даче