Книга: Все мы смертны. Что для нас дорого в самом конце и чем тут может помочь медицина
Назад: Глава 7 Трудный разговор
Дальше: Эпилог

Глава 8
Мужество

В 380 году до нашей эры Платон написал диалог “Лахет”, в котором философ Сократ и два афинских военачальника ищут ответ на вроде бы простой вопрос: что такое мужество? Военачальники Никий и Лахет обратились к Сократу, чтобы тот помог разрешить возникший между ними спор: нужно ли обучать юношей, несущих военную службу, сражаться в тяжелых доспехах. Никий считал, что нужно. Лахет – что нет. Тогда Сократ спросил, в чем, собственно, состоит цель такого обучения.
Оно должно воспитать в них мужество, отвечают военачальники.
А что же такое мужество?
Лахет отвечает, что мужество – “это некая стойкость души”.
Сократ оценивает это определение скептически. Он напоминает, что бывают времена, когда мужество состоит не в том, чтобы упорно сражаться, а в том, чтобы отступить или даже бежать. А что, если эта стойкость души “сопряжена с неразумностью”?
Такое бывает, соглашается Лахет и делает следующую попытку: “Мужество – это разумная стойкость”.
Такое определение представляется более точным. Однако Сократ все же сомневается, так ли уж прямо мужество связано с мудростью. Ведь иногда мы восхищаемся и безрассудной отвагой!
И такое бывает, соглашается Лахет.
Тут вмешивается Никий. Он называет мужество “некой мудростью”, а под мудростью понимает “науку о том, чего следует и чего не следует опасаться как на войне, так и во всех прочих делах”.
Однако Сократ находит логическую ошибку и здесь. Ведь можно быть мужественным и не обладая точными знаниями о будущем. Более того, зачастую именно так и приходится себя вести.
Военачальники в замешательстве, диалог заканчивается, а окончательное определение мужества так и не сформулировано. Но у читателя теперь все же есть один более или менее подходящий вариант: мужество – это стойкость перед лицом знания о том, чего следует бояться и на что можно надеяться. Мужество есть разумная стойкость.
В старости и болезни нужно обладать мужеством по меньшей мере двух родов. Прежде всего, предстоит выработать в себе стойкость перед лицом реальности неизбежной смерти и бесстрашно искать правды о том, что вам грозит и на что вы можете надеяться. Обрести этот род мужества – само по себе трудная задача, и у нас всегда есть множество предлогов, чтобы от нее уклоняться. Однако еще труднее мужество второго рода – способность действовать в соответствии с обретенной истиной. Беда в том, что чаще всего мы не понимаем, что именно считать разумными действиями в подобных ситуациях. Довольно долго я думал, что дело тут лишь в очень высоком уровне неопределенности. Когда очень трудно разобраться, что вас ждет, трудно и понять, что следует делать. Но со временем я пришел к мысли, что проблема тут гораздо более глубокая. Вам предстоит решить, что для вас важнее – страх или надежда.

 

Я вернулся из Огайо в Бостон, в свою больницу, и однажды поздно вечером ко мне на пейджер пришло сообщение: в приемный покой снова привезли Джуэл Дуглас, у нее опять рвота. Рак прогрессирует.
Она продержалась три с половиной месяца – дольше, чем я рассчитывал, но меньше, чем надеялась она сама. Симптомы нарастали уже неделю: сначала вздутие и приступы болей в животе, потом тошнота, а теперь и рвота. Онколог отправил Джуэл в больницу. Сканирование показало, что рак яичника дал множественные метастазы, опухоли разрослись и снова пережали кишечник. Кроме того, в брюшной полости скопилась жидкость – это было новое осложнение. Метастазы поразили лимфатическую систему, которая служит своего рода дренажом для смазочных жидкостей, вырабатываемых слизистыми оболочками внутри организма. Если система засоряется, жидкость не может уйти из организма. Когда такой засор случается выше диафрагмы, как это было у Сары Монополи с ее раком легких, грудная клетка заполняется жидкостью, словно большая ребристая бутылка, и человек не может дышать. Если система засоряется ниже диафрагмы, как у Джуэл Дуглас, живот наполняется, как резиновый мяч, пока не возникнет ощущение, что вот-вот лопнешь.
Если бы я только своими глазами не видел снимки, то, войдя в палату Джуэл Дуглас, и не сказал бы, что ее положение так серьезно.
– Смотрите-ка, кто пришел! – воскликнула она, словно я заглянул к ней на коктейль. – Как дела, доктор?
– Это я у вас должен спрашивать, – ответил я.
Она лучезарно улыбнулась и махнула рукой в сторону сидевших у ее постели близких:
– Это мой муж Артур, вы с ним уже знакомы, а это мой сын Бретт.
Я невольно улыбнулся. Дело идет к полуночи, организм Джуэл отказывается принять даже столовую ложку воды, однако губы у нее накрашены, серебристо-седые волосы идеально уложены – и она светским тоном знакомит гостей друг с другом. Джуэл прекрасно понимала, что ее ждет. Просто она не желала примириться с ролью пациента и всей мрачной реальностью больницы.
Я рассказал ей, что именно показало сканирование. Джуэл была готова взглянуть фактам в лицо. Но вот что делать дальше – это другой вопрос. Мы с онкологом – как и врачи, лечившие в свое время моего отца, – предложили ей на выбор целое меню: весь диапазон современных протоколов химиотерапии, которые теоретически могли бы уменьшить опухоли и снизить нагрузку на организм; несколько вариантов хирургического вмешательства, которое также могло бы облегчить ее состояние. Я сказал, что не могу хирургическим путем устранить непроходимость кишечника, зато могу обойти пораженный участок. Либо я присоединю петлю кишки с обструкцией к свободной петле, либо разъединю кишку выше закупоренного участка и поставлю илеостому – но с этим ей уже придется жить до конца. Можно также ввести один-два перманентных дренажных катетера – нечто вроде сливов, которые можно открывать при необходимости, чтобы выпустить из кишечника или брюшной полости жидкость, накопившуюся в результате засорения дренажной системы. При операции есть риск серьезных осложнений: плохое заживление раны, попадание жидкости из кишечника в брюшную полость, инфекции, – однако это единственный способ вернуть Джуэл способность принимать пищу. А еще я сказал ей, что можно не делать ни химию, ни операцию. Можно подобрать лекарства, которые будут снимать боль и уменьшат тошноту, и договориться о паллиативном уходе на дому.
От этого множества вариантов у Джуэл голова пошла кругом. Все они ее пугали. Она не знала, как ей поступить, и я со стыдом обнаружил, что снова превратился в “информативного” доктора: вот вам факты и цифры, а вы уж сами скажите, что вы с ними хотите делать. И тогда я сделал паузу, а потом стал задавать Джуэл те самые вопросы, которые в свое время задавал отцу: чего она больше всего боится, что ее сильнее всего тревожит? Какие у нее сейчас главные приоритеты? На какие компромиссы она готова пойти, а на какие нет?
Ответить на такие вопросы не каждому по силам, но Джуэл ответила. Она сказала, что хочет жить без боли, тошноты и рвоты. Она хочет нормально есть. А больше всего хочет снова встать на ноги. Больше всего она боится, что больше не сможет жить прежней жизнью и наслаждаться ей, что не сможет вернуться домой и быть с теми, кого любит.
Что касается компромиссов, на которые она готова… Пойдет ли она на какие-то жертвы сейчас ради надежды пожить подольше? Нет, этого она, пожалуй, не хочет. Джуэл уже давно стала по-другому относиться ко времени, сосредоточилась на настоящем моменте, на своих близких. Она призналась, что сейчас думает только об одном: в выходные она приглашена на свадьбу и очень не хочет ее пропустить.
– Брат Артура женится на моей лучшей подруге, – сказала Джуэл. Она сама их когда-то познакомила! А теперь до свадьбы осталось всего два дня: церемония в субботу в час.
– Это же так здорово! – воскликнула она. Ее муж будет держать кольца молодоженов. А Джуэл должна быть подружкой невесты. Да она готова на все, лишь бы туда попасть!
И тут все внезапно встало на свои места. Химиотерапия давала лишь ничтожную надежду на улучшение самочувствия в будущем, но ради этого нужно пожертвовать нормальной жизнью прямо сейчас. Если сделать Джуэл операцию, на свадьбу она точно не попадет. И мы придумали, как устроить так, чтобы Джуэл побывала на празднике. А потом она вернется в больницу, и мы решим, какими будут следующие шаги.
Полой иглой мы вывели из ее брюшной полости литр жидкости цвета чайной заварки, и Джуэл стало легче, по крайней мере временно. Дали лекарства от тошноты. Теперь она могла пить достаточно воды, чтобы избежать обезвоживания. В пятницу в три часа дня мы выписали ее, строго-настрого наказав не пить ничего крепче яблочного сока, а сразу после свадьбы вернуться к нам.
Но ничего из этого не вышло: Джуэл вернулась в больницу той же ночью. Достаточно было проехаться на машине, и от качки и тряски у Джуэл опять началась рвота. Снова появились схваткообразные боли в животе. А дома стало только еще хуже.
Мы сошлись на том, что теперь уж точно лучше оперироваться, и назначили операцию на следующий день. Моей задачей будет вернуть Джуэл способность принимать пищу и поставить дренажные трубки. Потом она решит, хочет ли она проходить химиотерапию или предпочитает хоспис. Я в жизни не видел, чтобы человек так четко формулировал свои цели и так хорошо понимал, на что он готов ради них, а на что – нет.
Но все же она сомневалась. И наутро попросила меня отменить операцию. “Мне страшно”, – призналась она. У нее не хватало мужества согласиться на процедуру. Она всю ночь не спала и думала о ней. Представляла себе всю боль, все эти трубки, как неудобно и унизительно будет жить после илеостомии – а еще ее одолевал неописуемый ужас при мысли о возможных осложнениях. “Нет, настолько рисковать я не хочу”, – заключила она.
Мы еще поговорили, и стало ясно: дело совсем не в том, что Джуэл недостает мужества, чтобы действовать в рискованной ситуации. Дело в том, что она не понимает, как правильно оценить этот риск. Больше всего она боится страданий, сказала она. Да, мы собирались оперировать ее именно для того, чтобы она меньше страдала, но не окажется ли так, что ей в результате станет не лучше, а хуже?
Да, такое возможно, признал я. Операция, вероятно, позволит ей снова нормально есть и, скорее всего, уймет тошноту, однако есть и существенный риск того, что никакого улучшения не будет. Она и дальше будет страдать, причем к ее нынешним страданиям добавятся новые. Я прикинул шансы и сказал Джуэл, что с вероятностью 75 % мне удастся улучшить ее будущее – по крайней мере на время. Однако все же остаются 25 % – вероятность того, что я сделаю только хуже.
Как же должна поступить Джуэл? Как сделать правильный выбор? И почему этот выбор настолько мучителен? Я понял, что на самом деле проблема не в точном расчете риска, все гораздо сложнее. Как сравнить на одной чаше весов избавление от тошноты и способность нормально есть, а на другой – вероятность того, что будет больно, что возникнет инфекция, что придется до самой смерти ходить с калоприемником на боку?
У нашего мозга есть два способа оценки такого опыта, как страдание: во-первых, мы воспринимаем подобные переживания непосредственно, в тот момент, когда они происходят, во-вторых – оцениваем их ретроспективно, когда они уже закончились. И эти два способа принципиально противоречат друг другу. Нобелевский лауреат Даниэль Канеман в своей великолепной книге Thinking, Fast and Slow приводит в качестве иллюстрации несколько своих экспериментов. В одном из них, который Канеман проводил вместе с Дональдом Редельмейером, профессором медицины из Университета Торонто, участвовали 287 человек, которым как раз в это время предстояло пройти колоноскопию и процедуру извлечения камней из почек. Ни в том, ни в другом случае не использовался общий наркоз. Исследователи выдали пациентам устройство, позволявшее им каждые 60 секунд оценивать уровень боли, которую они испытывали, по шкале от 1 (боли нет) до 10 (нестерпимая боль). Эта система позволяла количественно оценить их непосредственное ощущение страдания в каждый данный момент. Затем, когда болезненная процедура была уже позади, пациентов просили оценить общее количество боли, которую они испытали за это время. Процедуры длились от четырех минут до часа с лишним. Как правило, пациенты говорили, что они на протяжении больших отрезков времени не чувствовали никакой боли или лишь умеренную боль, но время от времени случались моменты сильной боли. Треть пациентов, проходивших колоноскопию, и четверть пациентов, избавлявшихся от камней в почках, по крайней мере один раз в течение процедуры оценили боль в десять баллов.
Интуитивно мы сразу готовы предположить, что оценка по итогам процедуры должна более или менее соответствовать среднему значению оценок в каждый данный момент этой процедуры. Все мы думаем, что краткое болевое ощущение лучше, чем продолжительная боль, и что в среднем более слабая боль лучше, чем в среднем более сильная. Однако в данном случае наблюдалась совершенно другая картина: в ретроспективных оценках продолжительность боли по большей части вообще игнорировалась. Эти оценки лучше всего подчинялись закону, который Канеман назвал “правилом пик – конец” (Peak-End rule): оценку определял уровень боли всего в два момента – в самый болезненный момент процедуры и в самом ее конце. Гастроэнтерологи, проводившие процедуры, оценивали уровень страданий, которые они, по их мнению, причиняли больным, точно так же, как сами пациенты: по уровню боли в пиковый момент процедуры и по уровню боли в конце, а не по общему количеству боли.
Похоже, у каждого из нас есть два независимых “я” – “ощущающее я”, которое с одинаковой остротой переживает каждый конкретный момент, и “вспоминающее я”, которое в конце концов выносит суждение, опираясь всего на два момента – самый тяжелый и самый последний. Причем “вспоминающее я”, похоже, следует правилу “пик – конец”, даже если финал процедуры был аномальным с точки зрения ее логики. Всего несколько минут без боли в конце медицинской процедуры – и общая оценка уровня боли у пациентов резко снижалась, даже если совсем недавно им пришлось на протяжении получаса с лишним испытывать боль очень высокого уровня. “Не так уж это было и ужасно”, – вспоминали они потом. С другой стороны, болезненный финал процедуры не менее резко поднимал общую оценку уровня боли.
Дальнейшие эксперименты, проведенные в различной обстановке, подтвердили верность правила “пик – конец” и нашу склонность ретроспективно игнорировать продолжительность страданий. Кроме того, исследования показали, что оценка приятных переживаний подчинена тому же правилу. Каждому знакома ситуация, когда спортивная команда, прекрасно игравшая в течение почти всего матча, в финале вдруг бездарно упускает победу. Зрителям кажется, что этот финал погубил все удовольствие от зрелища. В основе такого суждения – глубинное противоречие: если “ощущающее я” в течение нескольких часов получало удовольствие и лишь в конце испытало краткий миг неудовольствия, то “вспоминающему я” удовольствия не досталось вовсе.
Если “вспоминающее я” и “ощущающее я” могут настолько по-разному оценивать один и тот же опыт, то возникает сложный вопрос – к которому из этих “я” мы должны прислушаться? Именно это на самом деле и терзало Джуэл Дуглас – а в какой-то степени и меня, раз уж мне предстояло помочь ей сделать выбор. Кого должна слушать Джуэл – свое “я” вспоминающее (или, в данном случае, прогнозирующее), которое сосредоточено на самом худшем варианте развития событий? Или ей лучше довериться своему “я” ощущающему, которое, вероятно, впоследствии будет испытывать в среднем меньший уровень страданий, если Джуэл согласится на операцию, а не просто уедет сейчас домой? Возможно, к ней даже на какое-то время вернется способность нормально есть.
На закате дней человек не вспоминает свою жизнь как некое среднее арифметическое из всех ее моментов – в которых по большей части не было ничего особенного, не говоря уже о времени, проведенном во сне. Для большинства человеческих существ жизнь обретает смысл, поскольку это связная история. История имеет смысл только как целое, но повороты ее сюжета определяются самыми важными моментами – такими, когда что-то происходит. Измерения уровней удовольствия и страдания человека в тот или иной конкретный момент упускают из виду этот фундаментальный аспект человеческого бытия. Жизнь, которая со стороны кажется счастливой, на самом деле оказывается пустой. Нам кажется, что чья-то жизнь полна невзгод, но на самом деле она посвящена великому делу. Наши цели более значительны, чем мы сами. В отличие от “ощущающего я”, которое живет настоящим моментом, “вспоминающее я” пытается распознать не только пики радости и ущелья несчастья, но и то, как в целом развивается история жизни. А это во многом определяется тем, как обернется дело в самом конце. Почему футбольный болельщик позволяет нескольким неприятным минутам в конце матча стереть из его памяти полтора часа блаженства? Потому что футбольный матч – это связная история. А в любой истории очень важен финал.
При этом мы понимаем, что “ощущающее я” тоже не стоит игнорировать. Ведь пик и конец – не единственное, что следует брать в расчет. И “вспоминающее я”, которое всегда предпочло бы миг величайшей радости годам тихого счастья, едва ли ведет себя мудро. Канеман замечает:
Непостоянство – неотъемлемое свойство нашего разума. У нас есть четкие предпочтения по поводу длительности испытываемых страданий и удовольствия. Мы хотим, чтобы боль была короткой, а удовольствие – продолжительным. Однако наша память… развилась так, чтобы хранить только самый сильный момент страданий или удовольствия, а также ощущения ближе к концу эпизода. Память, которая игнорирует длительность, не поможет нам продлевать удовольствие и сокращать боль.
Если наше время ограничено и мы не уверены в том, как наилучшим образом обеспечить собственные приоритеты, мы вынуждены учитывать тот факт, что и “ощущающее”, и “вспоминающее я” имеют значение. Мы не хотим долго терпеть боль и ограничиваться лишь кратким удовольствием. Однако есть такие удовольствия, ради которых вполне стоит пострадать. В истории важны и кульминации, и финал.
Джуэл Дуглас не знала, готова ли она терпеть страдания, которые может принести хирургическая операция, и боялась, что в результате ей станет только хуже. “Я не хочу такого риска”, – призналась Джуэл, и я понял, что она имеет в виду: она не хочет делать ставкой в этой рискованной игре финал собственной истории. С другой стороны, у нее по-прежнему было много надежд на будущее, какими бы суетными они ни казались со стороны. На минувшей неделе она ходила в церковь, ездила за покупками, приготовила семейный обед, посмотрела телевизор с Артуром, поговорила с внуком, который пришел к ней за советом, и помогала любимым друзьям планировать свадьбу. И если ей будет позволено получить еще хоть немного таких же радостей – если ее смогут освободить от того, что с ней делает опухоль, если она сможет вкусить еще хотя бы немного счастья с близкими, – о да, ради этого она готова многое вытерпеть. С другой стороны, Джуэл не хотела рисковать тем, что ситуация станет еще хуже, чем сейчас, когда у нее непроходимость кишечника и жидкость заполняет ей брюшную полость, словно какой-то кран капает у нее внутри. Казалось, выхода нет. Но когда мы с Джуэл беседовали тем субботним утром в ее палате и рядом была ее семья, а этажом ниже ждала операционная, я вдруг понял, что Джуэл говорит мне именно то самое, что мне необходимо знать.
И я сказал ей, что мы будем ее оперировать, но с учетом всего того, что она сейчас сформулировала: я сделаю все, что смогу, чтобы она могла вернуться домой, к родным, и не буду слишком рисковать. Я введу маленький лапароскоп. Осмотрюсь. И попытаюсь устранить непроходимость кишечника только в том случае, если будет ясно, что это легко и просто сделать. Если же я решу, что это трудно и рискованно, то просто введу трубки, чтобы прочистить ее засорившуюся дренажную систему. То, что я предлагаю, на первый взгляд противоречит само себе: это будет паллиативная операция, операция, главный приоритет которой, несмотря на хирургическое вмешательство и все связанные с ним риски, – сделать только то, от чего Джуэл сразу почувствует себя лучше.
Джуэл долго молчала, размышляя. Дочь взяла ее за руку:
– Мама, нам надо это сделать.
– Хорошо, – проговорила Джуэл. – Но никакого излишнего риска.
– Никакого излишнего риска, – согласился я.
Когда Джуэл уснула под наркозом, я сделал надрез чуть длиннее сантиметра у нее над пупком. Оттуда сразу хлынула прозрачная жидкость, подкрашенная кровью. Я ввел в брюшную полость палец, обтянутый перчаткой, чтобы нащупать место для введения оптоволоконного зонда. Однако вход преграждала твердая петля кишки, окостеневшей от опухолевой ткани. Я не мог даже камеру ввести. Я велел интерну взять скальпель и продолжить разрез вверх – чтобы можно было заглянуть внутрь и просунуть руку. На дне раны я увидел свободную петлю вздутой кишки – как будто розовая велосипедная камера, накачанная до такой степени, что вот-вот лопнет, – и решил, что, пожалуй, мы сможем подтянуть ее к коже и сделать илеостому, чтобы Джуэл снова смогла есть. Однако кишка была припаяна к опухоли, а когда мы попытались разрезать спайки, стало очевидно, что мы, чего доброго, проделаем в кишке дыры, которые потом не сможем залатать. А течь из кишечника в брюшную полость стала бы катастрофой. И мы остановились, ведь инструкции Джуэл были абсолютно ясны – никакого излишнего риска. Так что мы изменили стратегию и ввели две длинные пластиковые дренажные трубки. Одну мы вставили прямо в желудок, чтобы откачать его содержимое, не находившее выхода, другую уложили во вскрытую брюшную полость, чтобы вывести накопившуюся там жидкость. А потом зашили рану – и все.
Я сказал родным, что мы не можем помочь Джуэл снова начать нормально есть, а когда Джуэл проснулась, сказал то же самое и ей. Ее дочь расплакалась. Муж поблагодарил нас за старания. Сама Джуэл бодрилась изо всех сил.
– Ладно, в конце концов, не такой уж обжорой я и была, – проворчала она.
Благодаря дренажным трубкам боль в животе и тошнота почти прошли – на 90 процентов, как оценила сама Джуэл. Медсестры научили ее, как опорожнять в пакет желудочный дренаж, если ее начнет тошнить, и дренаж из брюшной полости – при вздутии живота. Мы сказали, что пить она может что угодно, а иногда пробовать мягкую пищу – для вкуса. Через три дня после операции Джуэл вернулась домой и прибегла к услугам хосписа на дому. Перед выпиской она побеседовала со своим онкологом и медсестрой из онкологического отделения и спросила, сколько, по их мнению, она еще протянет. “Они оба едва не расплакались, – рассказала она мне потом. – Вот вам и ответ”.
Через несколько дней после выписки Джуэл Дуглас с семейством пригласили меня заехать к ним домой после работы. Она сама открыла мне дверь – из-за трубок на ней был халат, и она извинилась передо мной за это. Мы уселись в гостиной, и я спросил, как у нее дела. Ничего, ответила Джуэл: “Чувствую, что скольжу, скольжу, плавно скатываюсь вниз под горку”. Зато ее с утра до ночи навещали старые друзья и родственники, и ей это очень нравилось: “Это же суть моей жизни!” Впрочем, муж и дети старались ограничивать визиты, чтобы она не переутомлялась.
Джуэл сказала, что ей не нравятся все эти трубки, что торчат у нее из живота. Да и не очень-то это удобно. “Не знала, что все это будет постоянно давить”, – пожаловалась она. Но как только она обнаружила, что стоит открыть трубку – и тошнота сразу проходит, то, по ее словам, “смотрю на эту трубочку и говорю: «Спасибо, что ты есть»”.
Чтобы снять боли, она принимала только тайленол. Ей не нравились наркотики – от них начиналась слабость и дурнота, а это мешало общаться с друзьями. “Наверное, я немного сбила с толку сотрудников хосписа, потому что в какой-то момент заявила: «Не хочу никакого дискомфорта. Тащите их сюда!» – Джуэл имела в виду наркотики. – Но я до этого еще не дошла”.
В основном она рассказывала мне о своей жизни – и ее воспоминания были очень хороши. Она примирилась с Богом, сказала Джуэл, и в этот момент у меня возникло чувство, что мы хотя бы на этот раз сумели все сделать правильно. Финал истории Джуэл Дуглас вышел не совсем таким, как она мечтала, но все же она имеет возможность принимать решения по самым главным для нее вопросам.
Через две недели я получил записку от Сьюзен – дочери Джуэл.
“Мама умерла в пятницу утром. Тихонько задремала – и испустила последний вздох. Кончина была очень мирной. С ней рядом был только отец, а мы все сидели в гостиной. Идеальный финал: у них всю жизнь были такие отношения”.

 

Нет, я вовсе не считаю, будто конец жизни можно контролировать. На самом деле этого не может никто. Рано или поздно в нашу жизнь что-нибудь да вторгнется: физика, биология, несчастный случай. Но надо понимать, что мы и не совсем беспомощны. Мужество – это сила, позволяющая осознать и принять обе реальности. У нас есть пространство для того, чтобы действовать, чтобы формировать собственную историю, хотя со временем это пространство сужается на глазах. Если мы это понимаем, то становятся очевидны сразу несколько следствий. Во-первых, самая жестокая наша ошибка при обращении со стариками и неизлечимо больными – это неготовность признать, что у этих людей могут быть и иные приоритеты, кроме собственной безопасности и желания прожить подольше. Во-вторых, для того чтобы жизнь человека оставалась осмысленной, исключительно важно дать ему возможность самому писать свою историю. В-третьих, мы имеем возможность перестроить свои учреждения, свою медицинскую культуру, свой способ разговаривать таким образом, чтобы обеспечить иные возможности для написания последних глав человеческой жизни.
Неизбежно возникает вопрос, насколько далеко простираются эти возможности в самом конце: если мы хотим, чтобы люди сохраняли самостоятельность и контроль над своей жизнью, не следует ли из этого, что мы должны помочь им и ускорить собственную кончину, если они этого хотят. Юридический термин для этой процедуры – ассистированный суицид (assisted suicide), хотя сторонники и пропагандисты этой меры предпочитают эвфемизм “смерть с достоинством”. Совершенно очевидно, что мы уже сегодня в той или иной форме реализуем это право, хотя бы отчасти, – когда разрешаем терминальным больным отказываться от пищи и воды, от лекарств и процедур, даже когда самая суть медицины восстает против этого. Мы ускоряем кончину всякий раз, когда отключаем пациента от аппаратов искусственной вентиляции легких или искусственного питания. Кардиологи после некоторого сопротивления все же признали, что больной имеет право просить лечащего врача отключить кардиостимулятор – прибор, регулирующий сердечный ритм. Кроме того, мы понимаем, что нужно давать больному такие дозы наркотических и седативных средств, чтобы они снижали боль и дискомфорт, даже если мы знаем, что такие дозы приближают смерть. Все, чего сейчас требуют сторонники ускоренного ухода из жизни, – чтобы страдающий человек имел возможность получить те же самые препараты, но на сей раз именно для того, чтобы они приблизить срок своей смерти. Однако нам пока трудно провести отчетливое философское различие между правом человека остановить внешние, медицинские, искусственные процессы, продлевающие его жизнь, – и правом прервать природные, внутренние процессы, которые делают то же самое.
В сущности, спор идет о том, чего мы боимся больше: продлить бессмысленные страдания или прервать бесценную человеческую жизнь. Мы не даем здоровым людям совершать самоубийства, поскольку знаем, что их психические страдания часто лишь временны. Мы уверены, что если человеку помочь, то “вспоминающее я” впоследствии оценит опыт иначе, чем “ощущающее я”, – и действительно, лишь единицы из неудавшихся самоубийц впоследствии предпринимают новые попытки, а подавляющее большинство признает, что рады, что остались в живых. Однако если человек находится в терминальной стадии болезни и мы уверены, что его страдания со временем будут лишь усиливаться, не пожалеть его способны только бессердечные.
В то же время я со страхом думаю о том, что будет, когда мы включим в законный арсенал медицинской практики методы, активно помогающие приблизить смерть. Меня заботит не столько злоупотребление подобными методами, сколько зависимость от них. Сторонники ассистированного суицида уже разработали юридические рамки, строго ограничивающие полномочия врачей с целью исключить ошибки и злоупотребления. Даже там, где врачам в принципе разрешается выписывать больным смертельные препараты – например, в Нидерландах, Бельгии, Швейцарии или в штатах Орегон, Вашингтон и Вермонт, – врач может это сделать лишь в том случае, когда об этом просит смертельно больной взрослый в терминальной стадии, страдания которого невыносимы, причем только при условии, что он уже просил об этом неоднократно, через определенные промежутки времени, и при этом имеется официальное заключение, что у пациента нет депрессии или другого душевного расстройства. Независимый врач должен подтвердить, что больной соответствует всем критериям.
Тем не менее распространенность подобных процедур определяется культурными особенностями конкретного общества. Например, в Нидерландах эта система существует уже десятки лет, никогда не сталкивалась с каким-либо серьезным противодействием и число людей, обратившихся к ней, растет. Однако по ситуации на 2012 год совершить ассистированный суицид просил лишь один из 35 умирающих голландцев, и это вряд ли можно считать мерилом успешности системы в целом. Это скорее свидетельство ее провала. Ведь наша цель, в конце концов, не качественная смерть, а качественная жизнь до самого конца. И именно в Нидерландах медленнее, чем в других странах, разрабатывались программы паллиативной помощи, которые могли бы это обеспечить. Отчасти, вероятно, дело в том, что именно легальная возможность совершить ассистированный суицид убедила общество в том, что, если человек одряхлел или серьезно болен, уменьшать страдания и улучшать жизнь иными средствами нецелесообразно.
Конечно, иногда страдания в конце жизни неизбежны и невыносимы, и тогда, вероятно, необходимо помочь человеку положить им конец. Будь у меня такая возможность, я бы поддержал закон, разрешающий выписывать пациентам смертельные препараты. Примерно в половине случаев подобные рецепты так и не будут использованы – человеку спокойнее знать, что, если понадобится, у него будет возможность проконтролировать ситуацию. Но если мы допустим, чтобы узаконенный ассистированный суицид отвлекал нас от цели улучшить качество жизни больных, то это повредит обществу в целом во многих странах. Помогать достойно жить гораздо труднее, чем помочь достойно умереть, зато и перспективы здесь гораздо более обширные.

 

Трудно осознать все это, когда ты в тисках страданий. Как-то раз мне позвонил муж Пег Бейчелдер, которая давала уроки игры на фортепиано моей дочери Хантер: “Пег в больнице”, – сказал Мартин. Я знал, что у Пег серьезные нелады со здоровьем. Два с половиной года назад у нее появились сильные боли в правом тазобедренном суставе. Почти на протяжении года врачи ошибочно диагностировали артрит. Когда Пег стало хуже, один врач даже посоветовал ей обратиться к психиатру и подарил книгу о том, “как отпустить свою боль”. Однако сканирование показало, что у Пег саркома размером в пять дюймов – редкая разновидность рака мягких тканей. Опухоль сожрала костную ткань ее таза и спровоцировала огромный тромб в ноге. Пег лечили химиотерапией и облучением и провели радикальную операцию – удалили треть тазовых костей и поставили металлический протез. Это был целый год адских мучений. У Пег были всевозможные осложнения, она месяцами лежала в больнице. До этого она любила кататься на велосипеде, занималась йогой, вместе с мужем выгуливала свою шелти, играла на фортепиано и занималась с обожаемыми учениками. От всего этого теперь пришлось отказаться.
Однако со временем Пег все-таки стало лучше, и она смогла снова вернуться к преподаванию. Ей требовались так называемые канадские костыли – с манжетой, охватывающей руку ниже локтя, – но в остальном она осталась прежней очаровательной Пег, и ученики снова сбежались к ней в мгновение ока, так что свободных мест в расписании не осталось. Пег было шестьдесят два – высокая, в больших круглых очках, с пышной каштановой шевелюрой, она держалась мило и приветливо, что делало ее необычайно популярной среди учеников. Когда моей дочери было трудно освоить какой-то прием или разучить трудное место, Пег никогда не торопила ее. “Попробуй так, – говорила она, – а теперь попробуй вот так”, – и когда Хантер наконец понимала, что от нее требуется, Пег восторженно ворковала и прижимала ее к груди.
Через полтора года после возвращения Пег врачи обнаружили, что из-за облучения у нее возникло злокачественное заболевание крови, похожее на лейкемию. Пег снова начала химиотерапию, однако умудрялась при этом продолжать преподавать. Каждые несколько недель она переносила занятия с Хантер, и нам пришлось объяснить дочке, в чем дело (Хантер было тринадцать лет). Но Пег всегда находила выход из положения и продолжала вести активную жизнь.
А потом она отменила уроки на целых две недели.
Тут-то и раздался звонок Мартина. Он звонил из больницы. Пег лежала там уже несколько дней. Он включил громкую связь, чтобы она тоже могла поговорить со мной. Голос у Пег был слабый, она надолго умолкала, но свое положение описала предельно ясно. Несколько недель назад лейкемия перестала поддаваться лечению. У Пег поднялась температура из-за инфекции, с которой пораженная иммунная система не могла справиться. Сканирование показало, что первоначальный рак тоже вернулся и затронул бедро и печень. От этого у Пег так разболелось бедро, что она не могла двигаться. А потом началось недержание, и это окончательно сломило Пег. Она обратилась в больницу и теперь не понимала, что делать. “А что говорят врачи?” – спросил я. “Да почти ничего”, – ответила Пег. Голос у нее был бесцветный от полного отчаяния. Ей делают переливание крови, дают обезболивающие и стероиды, чтобы сбить температуру, вызванную опухолью. Химиотерапию прекратили.
Я спросил, как она понимает свое состояние. “Я знаю, что умираю”, – ответила Пег. И добавила, что врачи ничего не могут сделать, – и тут в ее голосе прозвучали ноты гнева.
Я стал спрашивать, каковы сейчас ее цели, и она ответила, что все они недостижимы. А когда я спросил, чего она боится в будущем, она выдала длинный список: она боится сильной боли, боится, что не сможет контролировать естественные отправления организма, а это унизительно, боится, что уже не выйдет из больницы. Голос ее прерывался. Она здесь уже несколько дней, становится только хуже, а осталось ей, похоже, недолго. Я спросил, не обсуждали ли с ней хоспис. Да, ответила Пег, но и там ей едва ли помогут.
Оказавшись в положении Пег, многие, пожалуй, согласились бы “умереть с достоинством”, поскольку это был бы единственный шанс удержать ситуацию под контролем – других вариантов просто не было. Но мы с Мартином уговорили Пег обратиться к услугам хосписа на дому. По крайней мере, это позволит ей вернуться домой, сказал я, и она, вероятно, даже не представляет себе, насколько ей там могут помочь. Я объяснил, что цель паллиативного ухода – по крайней мере теоретически – обеспечить человеку как можно более качественную жизнь прямо сегодня – насколько это позволяют обстоятельства. А качественной жизни у Пег, похоже, давно не было. “Да уж”, – согласилась Пег. Тогда стоит попытаться, сказал я. Проживите хотя бы один приятный день.
Не прошло и двух суток, как Пег вернулась домой и обратилась в хоспис. А мы сообщили Хантер, что Пег больше не сможет с ней заниматься – Пег умирает. Хантер очень горевала. Она обожала свою учительницу и спросила, можно ли повидаться с ней в последний раз. Мы были вынуждены ответить, что это едва ли возможно.
Через несколько дней нам неожиданно позвонили. Это была Пег. Она сказала, что, если Хантер хочет продолжить занятия, она готова с ней заниматься. Если Хантер не захочет приходить, Пег все поймет. Она не знает, сколько еще уроков сумеет дать, но попытка не пытка.
Значит, хоспис дал ей возможность вернуться к преподаванию! О таком я и не мечтал – и уж тем более не мечтала сама Пег. Но когда к ней пришла из хосписа медсестра Дебора, она тоже спросила о том, что для Пег самое главное в жизни – что для нее означают слова “приятная жизнь прямо сегодня”. А потом Дебора и Пег вместе придумали, как этого добиться.
Прежде всего Пег поставила себе цель просто справляться с повседневными трудностями. Работники хосписа поставили ей больничную кровать на первом этаже, чтобы не приходилось подниматься по лестнице. Рядом установили переносной туалет. Предоставили сиделку, которая помогала Пег мыться и одеваться. Выписали морфин, габапентин и оксикодон для обезболивания и метилфенидат для борьбы с апатией, которую вызывают эти препараты.
Когда удалось справиться с бытовыми трудностями, у Пег появилось множество новых забот. Она повысила планку. “Пег сосредоточилась на главном, – рассказывал потом Мартин. – Ясно представляла себе, как хочет прожить остаток дней: она останется дома и до конца продолжит преподавать”.
Каждый урок требовал тщательного планирования и профессионального подхода. Дебора научила Пег подбирать дозы лекарств. “Перед каждым занятием нужно было принять дополнительную дозу морфина, – вспоминал Мартин. – И главное тут было угадать дозу, чтобы боль не мешала ей преподавать, но при этом сохранялась бы полная ясность сознания”. Тем не менее, по словам Мартина, Пег была на седьмом небе и во время подготовки к уроку, и несколько дней потом. Детей у нее не было, их место заняли ученики. И она хотела успеть о многом им рассказать. Ей было важно попрощаться со своими дорогими друзьями и дать ученикам прощальные напутствия.
Хоспис позволил Пег прожить целых полтора месяца – шесть недель. На протяжении четырех из них Хантер ходила к ней заниматься, а потом Пег устроила два последних концерта. На одном выступали ее бывшие ученики, ныне выдающиеся музыканты со всех концов страны, а на другом – ее сегодняшние ученики, школьники средних и старших классов. Все они собрались в гостиной Пег и играли для своей любимой учительницы Брамса, Дворжака, Шопена и Бетховена.
В наш технологичный век общество забыло, что такое “роль умирающего” (dying role), как называют ее ученые, и как важна она для человека, жизнь которого подходит к концу. Человек хочет поделиться самыми важными своими воспоминаниями, дать последние мудрые советы и раздать памятные подарки, уладить ссоры и закончить споры, распорядиться наследством, примириться с Богом и убедиться, что у тех, кого он покидает, все будет хорошо. Он хочет завершить свою историю на собственных условиях. По мнению многих, это одна из главнейших ролей в жизни человека – и того, кто умирает, и тех, кто остается. И вечный позор нам, если мы из-за своей тупости и бесчувственности лишаем людей возможности сыграть эту роль. Мы, медики, снова и снова превращаем последние дни человека в зияющую черную дыру, даже не отдавая себе отчета в том, какое зло причиняем.
Пег удалось блестяще сыграть роль умирающего. Она играла ее почти до самого конца и впала в полубессознательное состояние лишь за три дня до смерти. В последний раз я видел ее на ее последнем концерте. Она отозвала Хантер в сторонку и подарила ей сборник нот на память. А потом обняла за плечи и прошептала: “Ты – настоящее чудо”. Она хотела, чтобы Хантер об этом не забывала.

 

История моего отца тоже подошла к концу. Да, мы готовились к этому, да, я считал, что очень много знаю, – но все равно это был для нас удар. С тех самых пор, как мы обратились в хоспис – это было ранней весной, – состояние отца было управляемым и стабильным, пусть и новым для него и объективно не слишком хорошим. Отец вел приятную повседневную жизнь неделю за неделей благодаря заботам мамы, стараниям разнообразных помощников, которых она пригласила, – и собственной железной воле.
Правда, случались в этой жизни и страдания, и унижения. Отцу требовались ежедневные клизмы. Он пачкал постель. Он жаловался, что от обезболивающих у него в голове “туман”, “тяжесть” и “карусель”, и это его крайне удручало. Он не хотел жить в тумане, он хотел видеться и общаться с людьми. Но мучения от боли были куда хуже. Если отец снижал дозу обезболивающих, у него начинала сильно болеть голова, а в шее и спине “прямо стреляло”. От боли он просто на стену лез. И постоянно мудрил с дозами – пытался подобрать сочетание, которое избавит от боли, но не даст тумана в голове, позволит чувствовать себя нормально, как раньше, когда организм его еще не подводил. Но чувствовать себя нормально он больше не мог – и тут ничего не могли сделать никакие дозы никаких лекарств.
Тем не менее удавалось нащупать компромисс. Всю весну и начало лета отец устраивал дома званые обеды и сидел во главе стола. Обдумывал строительство нового корпуса в своем индийском колледже. Рассылал по десятку электронных писем в день, хотя слабые руки слушались его совсем плохо. Они с мамой почти каждый вечер смотрели кино и радовались, когда Новак Джокович одержал триумфальную победу, увенчав ею две недели блистательной игры в Уимблдоне. Сестра познакомила родителей со своим новым бойфрендом – она была уверена, что он, вероятно, и есть “тот единственный” (они и в самом деле потом поженились), и отец был на седьмом небе от счастья за нее. Каждый день он находил мгновения, ради которых стоило жить. Шли дни, недели, месяцы, и казалось, что так можно жить еще очень и очень долго.
Однако то и дело раздавались тревожные сигналы, говорившие, что этой жизни вот-вот настанет конец, – в то время я их не замечал, но сейчас, когда я вспоминаю те дни, они кажутся мне совершенно очевидными. Отец продолжал худеть. Дозы обезболивающих приходилось постоянно повышать. В самом начале августа я получил от него несколько электронных писем с вопиющими опечатками. “Дорогой Атули какты рлэтапнщб”, – начиналось одно из них. А последнее гласило: “Дорогой Атул! Прости за опе четв опечатки. Сомной нихорошо. Целую, папа”.
И по телефону он стал говорить медленнее, с долгими паузами между фразами, жаловался, что иногда у него путается в голове и ему стало трудно удерживать нить разговора. Когда он пишет электронное письмо, ему кажется, что все в порядке, а потом он его перечитывает и видит, что написал какую-то белиберду. Границы его мира сужались.
А потом, в субботу 6 августа, в восемь утра мне позвонила перепуганная мама:
– Он не просыпается! – воскликнула она.
Отец дышал, но ей не удавалось его разбудить. Мы решили, что это из-за лекарств. Мама сказала, что накануне вечером он потребовал, чтобы ему дали целую таблетку бупренорфина (это наркотическое средство), а не полтаблетки, как обычно. Мама пыталась возражать, но отец рассердился. Он сказал, что не желает терпеть боль. А теперь не просыпается. Мама – в прошлом тоже врач – заметила, что у него сужены зрачки: признак передозировки наркотиков. Мы решили подождать, пока лекарство само перестанет действовать.
Через три часа мама позвонила снова. Она вызвала скорую, а не сотрудников хосписа.
– Атул, он весь посинел! – Она звонила из приемного покоя больницы. – Артериальное давление – 50. Он так и не просыпается. У него в крови мало кислорода.
Медики дали отцу налоксон – противонаркотический антидот, и если бы дело было только в передозировке, отец бы проснулся. Но он по-прежнему не реагировал на внешние воздействия. Сделали рентген легких и обнаружили, что у отца правосторонняя пневмония. Отцу дали маску с чистым кислородом, ввели антибиотики и поставили капельницу. Но уровень кислорода в крови не поднимался выше 70 % от нормы, а это несовместимый с жизнью показатель. И теперь, сказала мама, врачи спрашивают, надо ли его интубировать, ставить капельницу для поддержания артериального давления и класть в реанимацию. Мама не знала, как поступить.
Когда приближается смерть, наступает момент, когда ответственность за умирающего должен взять на себя другой человек. И мы более или менее подготовились к этому. Мы провели трудные разговоры. Отец сообщил, как именно должен быть написан финал его жизни. Он не хотел искусственной вентиляции легких, не хотел страдать. Хотел оставаться дома, с родными и близкими. Однако события никогда не идут точно так, как планировалось, и это лишает близких способности ясно мыслить. Еще вчера казалось, что впереди у отца недели и месяцы. А теперь маме нужно было осознать, что ему остались считаные часы. Сердце ее разрывалось, но во время разговора она поняла, в какую пропасть мы рискуем скатиться. Да, в реанимации отцу могли сохранить жизнь – но он такой жизни не хотел.
Финал истории имеет огромное значение не только для самого умирающего, но и для тех, кого он покидает, – причем для них, возможно, это еще важнее. Мама решилась сказать медикам, чтобы отца не интубировали. Я позвонил сестре и поймал ее как раз в тот момент, когда она садилась в электричку, чтобы ехать на работу. Она тоже оказалась не готова к подобным вестям. “Как же так? – спросила она. – А он точно не сможет восстановиться до того же состояния, что вчера?” Вряд ли, ответил я.
Редко встречаются семьи, где в подобных ситуациях все единодушны. Я первым осознал, что отец скоро умрет, и больше всего боялся совершить ошибку и продлить его страдания. Мне казалось, что мирная кончина будет для него счастьем. Однако сестра и даже мама совсем не были уверены, что это конец, и больше всего боялись совершить другую ошибку – упустить возможность продлить ему жизнь. Мы договорились, что не разрешим врачам проводить дальнейшие реанимационные мероприятия и будем надеяться, что отец все-таки продержится до нашего с сестрой приезда. Отца перевели в одноместную палату, а мы поспешили – каждый в свой аэропорт.
Днем, когда я уже сидел в аэропорту в ожидании посадки, мама позвонила снова. “Отец очнулся!” – ликовала она. Он ее узнал. Он в ясном уме – даже спросил, какое у него давление. Мне стало стыдно: я-то думал, что папа больше не придет в себя. Но природа непредсказуема – и личный опыт тут ни при чем. Более того, твердил я себе, я успею повидаться с отцом. А может быть, его состояние улучшится и он проживет еще долго.
Отец прожил еще четыре дня. Войдя в тот раз к нему в палату, я обнаружил, что он в полном сознании и крайне недоволен, что очнулся в больнице. Здесь никто его не слушает, возмущался он. Он проснулся с сильными болями, а медики отказываются дать ему нужную дозу обезболивающих – боятся, как бы он снова не потерял сознание. Я попросил медсестру дать ему полную дозу, как дома. Она обратилась за разрешением к дежурному врачу, но тот санкционировал лишь половину дозы.
В три часа ночи отец заявил, что с него хватит. Закатил скандал. Требовал, чтобы убрали капельницы и отпустили его домой. “А вы что сидите? – бушевал он. – Я тут мучаюсь, а вы ничего не делаете!”
От боли он плохо соображал. Позвонил по мобильному телефону в Кливлендскую клинику – за двести миль! – и потребовал от растерянного дежурного врача, чтобы тот “сделал что-нибудь”. Дежурной медсестре удалось получить разрешение врача на внутривенную инъекцию наркотика, но отец отказался: “Все равно не поможет!” Наконец в пять утра мы уговорили его сделать укол, и боль начала отступать. Отец успокоился. Но по-прежнему хотел домой. Он понимал, что в больнице, где все нацелено на то, чтобы сохранить жизнь любой ценой, свободы выбора у него не будет.
Мы договорились с врачами, что он утром получит свою дозу лекарств, а кислорода и антибиотиков от пневмонии ему больше не требуется. Мы заберем его домой. И к полудню он уже был в своей постели.
Когда мы остались один на один, отец еще раз сказал мне:
– Я не хочу мучиться. Не дай мне мучиться, что бы ни случилось. Обещаешь?
– Да, – пообещал я.
Легко сказать, но, как выяснилось, трудно сделать. Например, отцу было сложно даже помочиться. Паралич прогрессировал даже по сравнению с тем, что было неделю назад, и одним из признаков стала невозможность нормально пописать. Отец чувствовал, когда мочевой пузырь у него наполнялся, но не мог выжать из себя ни капли. Я отвел его в туалет и бережно опустил на унитаз. Потом стал ждать, а он сидел. Прошло полчаса. “Вот-вот получится”, – твердил отец. Он старался об этом не думать. Обратил мое внимание на туалетное сиденье фирмы “Лоуз”, которое поставил месяца два назад. Электрическое, похвастался он. Просто прелесть. Омывает тебе попу водой и сушит. Не надо никого просить вытирать ее. Можно все делать самостоятельно.
– Ты сам-то его опробовал уже? – спросил папа.
– Честно говоря, нет, – ответил я.
– А зря! – улыбнулся он.
Но пописать так и не получалось. Потом у отца начались спазмы мочевого пузыря. Он даже стонал, когда прихватывало. “Придется тебе поставить мне катетер”, – сказал он наконец.
Медсестра из хосписа заранее принесла все необходимое и научила маму, как это делать. Но у меня и так был немалый опыт – я много раз ставил катетеры пациентам. Я поднял отца с сиденья, отвел обратно в кровать, уложил и принялся за дело. Отец все время лежал зажмурившись. Человек обычно не рассчитывает, что дойдет до такого. Но я ввел катетер, и моча хлынула наружу. Отца охватило просто неимоверное чувство облегчения.
Но больше всего он мучился от боли, которую причиняла опухоль, и не потому, что боль было трудно контролировать, а потому, что каждый раз было трудно понять, насколько она поддается контролю. На третий день отец снова стал надолго проваливаться в забытье, из которого его было трудно вывести. Встал вопрос, давать ли ему и дальше обычные дозы жидкого морфина под язык (в этом случае препарат всасывается в кровь через слизистую оболочку). Мы с сестрой считали, что да, иначе, когда он придет в себя, у него могут быть сильные боли. А мама считала, что не надо – из прямо противоположных соображений: “Может быть, если ему будет немного больно, он очнется, – сказала она со слезами на глазах. – Он еще столько может сделать”.
И она оказалась права – хотя это были последние дни отца. Когда ему удавалось подняться над требованиями организма, он пользовался любой возможностью доставить себе какое-нибудь маленькое удовольствие. Ему еще удавалось ощущать вкус некоторых блюд, и он ел с удивительным аппетитом – просил, чтобы ему дали лепешку чапати, рис, бобы с карри, картошку, дхал из желтой чечевицы, чатни из белой фасоли, ширу – десерт, который любил в детстве. Поговорил по телефону с внуками. Разобрал фотографии. Отдал распоряжения по поводу неоконченных проектов. Из всей мозаики жизни он теперь мог ухватить лишь отдельные кусочки, и мы изо всех сил подсовывали их ему. Где бы взять еще?
Однако я не забывал о своем обещании и давал ему морфин каждые два часа, как мы и планировали. Мама на это в конце концов согласилась, но очень нервничала. Отец часами лежал тихо и неподвижно – было слышно лишь сипловатое дыхание. Он резко вдыхал – как будто всхрапывал, но храп обрывался, словно опустили крышку, – а потом следовал долгий выдох. Воздух пробивался через слизь в гортани – как будто в полой грудной клетке перекатывались камешки. Потом все стихало – и проходила целая вечность, прежде чем цикл начинался снова.
Мы к этому привыкли. Отец лежал, сложив руки на животе, мирный, безмятежный. Мы часами сидели у его постели, мама читала Athens Messenger, пила чай и все время волновалась, не проголодались ли мы с сестрой. А мы были рады уже тому, что мы здесь. Нас это утешало.
Под вечер предпоследнего дня отец вдруг сильно пропотел. Мы с сестрой предложили вымыть его и переодеть. Приподняли его за плечи и усадили. Он был без сознания – мертвый груз. Мы попытались стянуть его рубашку через голову. Получалось плохо. Я никак не мог вспомнить, как это делают медсестры. И вдруг обнаружил, что у отца открыты глаза.
– Привет, папа, – сказал я. Некоторое время он просто пристально смотрел на меня, тяжело дыша. А потом произнес:
– Привет.
Он смотрел, как мы протираем ему торс влажным полотенцем, как надеваем чистую рубашку.
– Тебе больно?
– Нет.
Он знаками показал, что хочет встать. Мы усадили его в кресло на колесах и подкатили к окну, выходившему на задний двор – цветы, деревья, прекрасный солнечный летний день. Я видел, что в голове у него постепенно проясняется.
Потом мы подкатили его к обеденному столу. Отец поел – манго, папайя, йогурт – и принял лекарства. Он молчал и размышлял; дыхание пришло в норму.
– О чем ты думаешь? – спросил я.
– Думаю, как бы не затянуть процесс умирания. А это… эта пища его как раз затягивает.
Маме это не понравилось.
– Рам, мы же только рады за тобой ухаживать, – сказала она. – Мы тебя любим.
Он покачал головой.
– Тяжело, да? – спросила сестра.
– Да. Тяжело.
– А если бы ты мог заснуть и не проснуться, тебе так было бы лучше? – спросил я.
– Да.
– Ты не хочешь быть в сознании, видеть нас, раз мы здесь? – спросила мама. Он помолчал. Мы ждали.
– Не хочу через все это проходить, – сказал он.
Страдания отца в последний день были не столько физическими, сколько душевными. Лекарства хорошо справлялись с болью. Когда он периодически приходил в сознание – словно снова всплывал к нам, – то улыбался, слыша наши голоса. Но потом, полностью придя в себя, он понимал, что еще ничего не кончилось. Понимал, что ему по-прежнему грозит все то, что, как он надеялся, осталось позади, – конечно, это были всякого рода телесные трудности, но ему было гораздо труднее смириться с трудностями душевными, со спутанностью сознания, с тревогами о неоконченных делах, о маме, о том, каким его запомнят. Когда он спал, он был спокоен и безмятежен, а когда бодрствовал, нервничал и волновался. А он же так хотел, чтобы последние строчки его сюжета – раз уж природа заявила свои права на него – были мирными.
Когда он очнулся в последний раз, то спросил о внуках. Их здесь не было, поэтому я показал ему фотографии на своем айпаде. Глаза у него заблестели, он просиял. И подолгу, подробно рассматривал каждый снимок.
Потом он снова впал в забытье. Дыхание прерывалось то на двадцать секунд, то на полминуты. Несколько раз я был уверен, что все кончено, но папа снова начинал дышать. Так прошло несколько часов.
И вот наконец вечером, примерно в десять минут седьмого, когда мама с сестрой о чем-то разговаривали, а я читал, я вдруг заметил, что отец не дышит дольше, чем было до сих пор.
– По-моему, все, – сказал я.
Мы подошли к нему. Мама взяла его за руку. Мы замерли и прислушались.
Больше он не дышал.
Назад: Глава 7 Трудный разговор
Дальше: Эпилог