Книга: Воспоминания торговцев картинами
Назад: IX. Перед «Олимпией» Мане в Лувре
Дальше: XI. Некоторые знаменитые люди, с которыми мне довелось общаться

X. От Месонье к кубизму

В мастерской Месонье. – Визит к Жерве. – Анри де Гру. – Клод Моне. – Писсарро. – Сислей. – Гийомен. – Синьяк. – Люс. – Гоген. – Как я впервые увидел работу Дега. – Мэри Кэссетт. – У Сезанна в Эксе. – Как я познакомился с Ренуаром. – В Эсуа у Ренуара. – Альбер Бенар. – Жак-Эмиль Бланш. – Больдини. – Форен. – Сем. – Эллё. – Редон. – Джеймс Макнилл Уистлер. – «Набисты». – Другие «Молодые». – Скульптор Майоль. – Роден. – Жорж Руо. – Таможенник Руссо. – Пикассо и кубизм. – Мои портреты

 

Я был в гостях у Льюиса Брауна, когда к нему зашел господин, державший под мышкой картину.
– Еще одна находка? – спросил художник.
– Сейчас увидите…
Он распеленал картину и спросил:
– Что вы скажете об этом этюде с лошадьми?
Браун посмотрел на принесенное полотно:
– Держу пари, вы думаете, что это работа Месонье?
– Совершенно верно. И я потерял всякий покой после того, как откопал эту вещь вчера на толкучке. Она не подписана, но все-таки… Моя жена просто потрясена этим холстом.
– Я не знал, что ваша жена интересуется живописью…
– Она в курсе того, какую это имеет ценность. У Жоржа Пти она увидела менее значительную, чем моя, работу Месонье, и за нее просили пятьдесят тысяч… Как жаль, что на холсте, помимо лошадей, не изображены еще несколько персонажей!
– Однако… – пробормотал Льюис Браун. – А если ваша штуковина принадлежит не Месонье?
– Вы это серьезно?
– Я не высказываю окончательного мнения, вот и все. На первый взгляд эта фактура, этот рисунок… Мне очень хотелось бы сказать «да». Но мы это мигом узнаем, Месонье очень славный малый. Если картину нарисовал он, то я попрошу его подписать ее.
Я не скрыл от Льюиса Брауна своего желания побывать в мастерской прославленного художника.
– Это очень просто. Идемте с нами.
Когда мы пришли к Месонье, нас ввели в мастерскую. На мольберте стояла почти законченная картина; снизу висела большая лупа, которая, казалось, приглашала посетителей полюбоваться скрупулезной отделкой произведения.
Скоро мое внимание привлекла необычная работа, которой был занят в углу комнаты один из учеников мэтра. Вооружившись лопаточкой, напоминавшей лопаточку крупье, он пытался разровнять на паркете слой белой блестящей пудры; она была не чем иным, как борной кислотой.
– Я подготавливаю, – сказал он Льюису Брауну, показывая ему набросок, – поле битвы, которое господин Месонье собирается рисовать.
Он открыл коробочку и достал оттуда пушечки, крохотные деревья, ящики, солдатиков и лошадей и все это расставил в боевом порядке на заиндевелом квадрате. Взяв пульверизатор, он нажал на резиновую грушу и выпустил облачко жидкого клея на эту миниатюрную армию, присыпал ее пудрой, белизна которой отличалась от белого цвета борной кислоты, так как имела более матовый оттенок.
С любопытством наблюдавший за его манипуляциями Льюис Браун сказал:
– Как сложно точно дозировать гуммиарабик! Если клей густой, то пульверизатор засорится. Если он слишком жидкий, рисовая пудра не склеится.
– Так это рисовая пудра?
– Конечно, можно было бы всюду насыпать борную кислоту. Это даже проще – иметь один-единственный белый цвет вместо двух его различных оттенков. Но мэтр любит создавать сложности.
Вошел Месонье.
– Брр! – воскликнул он, бросив взгляд на творение рук своего ассистента. – Какой красивый зимний пейзаж! У меня прямо-таки коченеют пальцы… Ах, гнусные твари!
Две крупные мухи, привлеченные этой ослепительной белизной, сели на пушки. Месонье извлек из арсенала что-то вроде револьвера. Он прицелился в насекомых и выстрелил. Распространился аптечный запах.
Художник повернулся к Льюису Брауну и сказал:
– Когда я рисовал картину «Отступление из России», то употребил вместо борной кислоты сахарную пудру. Какой эффект снега мне удалось получить! Но слетелись пчелы из соседнего улья. И я вынужден был заменить сахар мукой. Тогда мое поле битвы разорили мыши. Я уже начал задаваться вопросом: а не придется ли мне ждать до тех пор, пока не выпадет настоящий снег, чтобы изобразить зимний пейзаж?..
– Моне может рисовать только на натуре… – с простодушным видом заметил Льюис Браун.
Месонье оборвал его жестом и сказал:
– Оставьте меня в покое с вашим Моне и со всей этой кликой юнцов! Давеча я видел картину некоего Бенара с фиолетовыми лошадьми… Поговорим о чем-нибудь серьезном…
– Например, о вашем искусстве, мой дорогой мэтр, – подхватил Льюис Браун. – Я как раз пришел к вам по поводу одной картины, которую отыскал мой друг С. и в отношении которой я хотел бы услышать ваше мнение.
Месонье посмотрел сначала на С., затем на картину и произнес:
– Мои поздравления! У вас в руках превосходная вещь. Это даже одно из лучших подражаний Месонье, которые мне известны. Если бы тут было еще что-то неуловимое, я бы наверняка ошибся…
Я робко вмешался в разговор:
– Но именно это «что-то неуловимое» и создает гения.
Мэтр улыбнулся мне. А затем, похлопав сконфуженного С. по плечу, сказал:
– Картина такая, какая она есть, очень хороша. Она, безусловно, не уступает холстам Детайля.
* * *
Жерве хорошо знал крупнейших художников своего времени, в частности Мане. Он также неоднократно подолгу бывал в России, где был допущен ко двору. Сколько интересных воспоминаний, наверное, сохранил он о своей жизни художника и о пребывании в стране царей! Я был, однако, разочарован, когда заговорил с ним об этом. Но Жерве был настолько приятным в общении человеком, что я невероятно обрадовался, когда он предложил зайти к нему еще раз.
Однажды я встретился в его мастерской с награжденным знаками отличия человеком, который принялся пространно рассуждать о «нашем искусстве». По его уверенному тону я сперва подумал, что он тоже имеет отношение к дому возле Пон-дез-Ар. Но когда мне представил его Жерве, я узнал, что это господин Жаке, обычный художник, рисующий доспехи и ткани. Подойдя к мольберту, на котором стоял портрет женщины в натуральную величину, одетой в такое прозрачное кисейное платье, что она казалась почти голой, господин Жаке сказал:
– Какая красивая зернистая кожа! Тот, кто повесит это у себя на стене в спальне…
– Это портрет жены одного из моих покупателей, – продолжал Жерве.
– Надо же! – воскликнул его собеседник. – Должно быть, ему некогда скучать, этому вашему покупателю. И он разрешил ей позировать в таком виде?
– Это не ее тело. Я сделал только небольшой этюд головы; для всего остального позировала натурщица.
– И ваш покупатель остался доволен?
– Думаю, да. Он сразу же спросил у меня адрес натурщицы…
Жерве, казалось, задумался, а затем после паузы сказал:
– Дружище, я вечно разрываюсь между точным воспроизведением натуры и декоративной изысканностью. Так вот, верх всегда берет натура. Когда неукоснительно следуешь натуре, картина вдобавок обретает декоративную ценность.
– Как это не похоже на нашего друга Клерена! Я недавно видел ню, работу над которым он заканчивает…
– Клерен, однако, не лишен способностей… и если бы он не был таким светским человеком…
– Вы знаете, в данный момент он пишет новый портрет Сары Бернар. Позирует ему консьержка, которая одевается в платье актрисы. «Я не способен работать без модели», – сказал он мне.
– Не показывал ли он вам набросок портрета Сары Бернар, который он начал, а потом бросил? – спросил Жерве. – Там Сара изображена в позе, слегка напоминающей позу «Олимпии», с негритянкой, букетом цветов и кошкой; только у Клерена кошка белая.
– Кстати, днями я был в Лувре, – заметил Жаке, – и проходил мимо «Олимпии». Если бы такая женщина вышла на панель, то она не заработала бы и трех франков. Скажите, Жерве, не вы ли подсобили этому типу, попавшему благодаря вам в Салон?
– Надо быть справедливым. Когда Мане начинал, у него были такие серые тона… Конечно, если думаешь о Веласкесе и Гойе…
– Я внимательно рассмотрел картины Веласкеса во время своей последней поездки в Мадрид… Между нами говоря, сегодня можно рисовать и посильнее… Если бы появился художник, который сочетал бы красные тона Каролюса, синевато-белый – Эннера, а в качестве основы имел бы рисунок Жан-Поля Лорана!..
В этот момент появилась мадам Луиза Аббема; после обычных формул вежливости она обратилась к господину Жаке:
– Я прямо от вашего друга Лобра. Он сообщил мне, что вы только что получили крупный заказ от одного из самых богатых фабрикантов шелковых тканей Лиона, господина Л. Поздравляю вас!
– Это повторение картины, за которую я удостоился когда-то золотой медали. Вы представляете, любовница моего клиента считает, что в своих теперешних произведениях я слишком подражаю импрессионистам! И при всем при том это умная женщина…
– Да, есть бабы… – заметил Жерве.
– Короче говоря, – продолжил господин Жаке, – мне придется достать все мои асфальты, весь тот соус, которым я покрывал когда-то свои полотна.
Слушая его, я не мог отделаться от мысли, что Пикассо в подобной ситуации проявил бы бо́льшую щепетильность. Один коллекционер поручил мне как-то обратиться к нему с просьбой сделать копию одной из его старых картин. Это было в то время, когда художник ничего не продавал, и предложенная ему сумма была значительной. Услышав о цене, назначенной коллекционером, Пикассо посмотрел на меня с удивлением и сказал:
– Но мне не доставит никакого удовольствия копировать самого себя. А как я буду рисовать без удовольствия?..
Художник Анри Дюмон, специализирующийся в изображении цветов, рассказал мне о необычном случае, произошедшем с его другом Жерве. Однажды вечером к нему зашла горничная и сообщила, что «кто-то хочет непременно видеть господина».
– Пусть зайдет завтра, – сказал художник.
Но он тут же спохватился, подумав, что это, возможно, какой-нибудь американец, и распорядился провести посетителя в его мастерскую, куда и направился сам.
Прошло двадцать минут. Забеспокоившись, мадам Жерве вошла в мастерскую; она увидела своего мужа, загнанного в угол комнаты, а перед ним незнакомца с дубиной в руках, который говорил:
– Я не уйду отсюда, пока вы не научите меня рисовать.
Сохраняя спокойствие, мадам Жерве сказала своему мужу:
– Почему ты не хочешь научить рисовать этого господина? – И, обращаясь к незнакомцу, добавила: – В любом случае, мсье, вам надо сперва записаться… Книга регистрации находится в комнате консьержа.
Все трое спустились вниз. Мадам Жерве пропустила вперед человека, который стал очень покладистым. Но вдруг он бросился к воротам и исчез.
На другой день с самого утра (о происшествии известили полицию) перед домом дежурил полицейский.
Вечером, поскольку странный незнакомец явился опять, полицейский попытался его задержать, но тому удалось скрыться. За ним бросились в погоню и настигли его в квартире, где находилась какая-то старуха. Она воскликнула:
– Господи! Что он еще такое натворил, господин полицейский? Вы знаете, у моего мальчика не все дома, но он совершенно безобиден; конечно, когда ему противоречат, он выходит из себя.
Заверений матери оказалось недостаточно для того, чтобы успокоить Жерве, и консьерж получил соответствующие инструкции. Так что, когда через несколько дней к мадам Жерве с визитом явился Форен, он услышал: «Если мсье пришел по поводу рисования, то работа курсов временно приостановлена до новых распоряжений».
* * *
С бельгийским художником Анри де Гру я познакомился у Фелисьена Ропса, его соотечественника. Недавно де Гру выставил в Салоне независимых свою удивительную картину «Мародеры, обкрадывающие убитых после битвы при Ватерлоо».
Человек он был на редкость колоритный. Среднего роста и средней комплекции, одетый в редингот, в фетровой шляпе с широкими плоскими полями, красным шейным платком, золотыми кольцами в ушах, он был вылитый персонаж Бальзака. Единственное, что имело для него значение, – это живопись. Но сколько трудностей ему приходилось преодолевать, какие выдерживать схватки с торговцами красок, рамщиками, короче говоря, со всеми коммерсантами, имеющими дело с художниками! Де Гру снабжали красками, холстами, рамами, в которых он нуждался, но, чтобы иметь гарантию, забирали себе его работы. Когда у него возникало желание еще поработать над полотном, отданным в качестве залога, он должен был бежать либо к рамщику, либо к торговцу красками, либо к мастеру, изготавливающему подрамники.
Де Гру обладал наивностью ребенка. Например, когда он слышал разговоры о том, что такой-то покупает картины, художник тотчас мчался к кому-нибудь из своих кредиторов и радостно сообщал ему: «Я нашел покупателя».
И предполагаемый покупатель видел, как к нему входил сияющий де Гру с одним из своих полотен в руках и в сопровождении представителя – то ли рамщика, то ли торговца красками, то ли продавца подрамников.
Если сделка срывалась – а она срывалась почти всегда, – де Гру не проявлял никаких сожалений. Более того, выйдя на улицу, он оборачивался к окнам «покупателя» и, призывая в свидетели своего телохранителя, говорил:
– Хотите, я вам скажу? Этот тип отпетый мерзавец! Мне было бы противно, если бы моя картина находилась у него дома.
Но бранью сыт не будешь. В дни лишений де Гру вспоминал, что у него есть знакомые. Он садился в фиакр и объезжал друзей. И был счастлив, когда по окончании сбора пожертвований он мог расплатиться с кучером, не оставляя ему в залог трость с серебряной рукоятью.
Кстати, об этой трости. Однажды я подумал, что художник сошел с ума. Встретив его возле Пале-Рояля, я увидел, как он вдруг бросился на прохожего и выхватил у него из-под мышки трость. Человек пустился наутек, преследуемый де Гру, стегавшим его по спине и икрам. Вскоре де Гру вернулся, тяжело дыша:
– Этот негодяй украл у меня трость. Но я был уверен, что найду ее!
Его никогда не покидал оптимизм. Находясь в Марселе без гроша в кармане, он в восторге остановился перед порталом старого особняка.
– Вы глядите на мою дверь? – спросил у него человек, выходивший из дома. – Я хозяин. Не хотите ли зайти внутрь?
Де Гру так понравился хозяину, что тот оставил его у себя на несколько месяцев. Когда они расстались, слегка утомившись от общения друг с другом, художник обосновался на старом корабле.
– Я был уверен, – сказал он, – что в итоге все образуется.
В одно прекрасное утро, когда я находился в его парижской квартире, ему захотелось показать мне большую пастель. Он приставил ее к двери.
– Будьте осторожны! – воскликнул я. – Вдруг эта дверь откроется!..
– Нет никакой опасности. Она заколочена.
В ту же секунду дверь внезапно распахнулась. Пастель рухнула на пол, и перед нами предстала совершенно озадаченная дочка художника.
– Как мне повезло! – сказал художник, поднимая картину. – Поглядите! Только стекло разбилось…
* * *
В первый день моей выставки работ Сезанна ко мне вошел бородатый человек крепкого телосложения, который выглядел как настоящий «землевладелец». Не торгуясь, этот покупатель приобрел три холста. Сперва я подумал, что имею дело с каким-нибудь провинциальным коллекционером. Но это был Клод Моне. Позднее я виделся с ним еще несколько раз, когда он бывал в Париже. В этом столь знаменитом художнике поражала его удивительная простота и то неуемное восхищение, с каким он относился к своему старому товарищу по героическим временам импрессионизма Сезанну, еще пребывавшему в безвестности. Впрочем, непонимание тогдашней публики распространялось даже на общепризнанных мастеров, в том числе и на Моне. Во время его выставки, на которой были показаны «Белые кувшинки», один посетитель сказал мне:
– Мсье, я только что был у вашего соседа Дюран-Рюэля, и выставленные там картины привели меня в восторг. Я не смог увидеться с художником. Мне сказали, что он в Америке. Но вы, возможно, знаете этого господина Клода Моне?
– Я в самом деле с ним знаком.
– Он меня очень интересует. И вот почему. Я поставляю раскрашенные вручную ткани самым знаменитым ателье модной одежды Нью-Йорка. Поэтому я ищу настоящие таланты. Господину Моне, конечно же, не хватает кое-каких мелочей, но с моим большим опытом он сумел бы быстро достичь совершенства. Вы знаете его адрес?..
Вот и все!
Я удостоился чести быть приглашенным в Живерни, к художнику «Белых кувшинок». Я заранее предвкушал удовольствие оттого, что смогу полюбоваться всеми картинами Моне. Однако я увидел лишь некоторые из них.
Дом был просторный, но стены утопали под холстами, написанными друзьями художника. В ответ на мое замечание, что картины такого отменного качества не часто увидишь даже у самых прославленных коллекционеров, Моне сказал:
– И тем не менее я беру только то, что хотят мне отдать! Большинство холстов, которые вы видите здесь, валялись на прилавках торговцев. В каком-то смысле я приобрел их в знак протеста против безразличия публики.
Я остановился перед картиной «Семья Моне» кисти Ренуара.
– Однажды Мане захотел нарисовать мою жену и детей, – объяснил мне Моне. – При этом присутствовал Ренуар. Он также взял холст и стал работать над тем же сюжетом. Когда Ренуар закончил картину, Мане отвел меня в сторону и сказал: «Моне, поскольку вы дружите с Ренуаром, вам бы следовало посоветовать ему сменить профессию. Вы же видите, что живопись – это не его призвание!»
* * *
На первый взгляд в Писсарро поражал его вид доброго, чуткого и в то же время безмятежного человека; это была та безмятежность, которую рождает весело выполняемая работа. Однако не было жизни тяжелее, чем жизнь Писсарро, с тех пор как он покинул свой остров Сен-Тома и обосновался во Франции! Семья была многочисленной. Мадам Писсарро смело взялась за возделывание участка, окружавшего их дом, и превратила его в картофельное поле. Наступил «ужасный год», события Коммуны. Художник, изгнанный из своей мастерской, нашел ее разоренной, когда вернулся назад. Его холсты, на которые было потрачено столько труда, пропали! Но Писсарро не поддался отчаянию, и произведения стали вновь рождаться одно за другим. Глядя на эти пейзажи, источающие запахи полей, на этих спокойных крестьянок, склонившихся над капустой или невозмутимо пасущих гусей, мог ли кто подумать, что бо́льшая часть картин была написана в самые тяжелые для художника времена?
Покидая Дюран-Рюэля, Писсарро охотно заходил ко мне. С какой широтой ума судил этот старик о своих молодых товарищах! Он интересовался всеми поисками, увлекавшими тогда живописцев, – так любопытен он был ко всяким формам искусства. В одну из последних моих встреч с ним Писсарро поделился со мной тем, в какой восторг привела его страница одной древней книги. Он в подробностях рассказывал мне о ней, словно был наборщиком, но наборщиком той эпохи, когда еще не существовало линотипа.
Его сыновьям (все они тоже художники) было в кого пойти. Старший, Люсьен, позднее увлекся книгами. Он стал печатником, иллюстратором, издателем. Совершенство первой книги «Королева рыб», отпечатанной в его типографии, поражало, но она подействовала на меня как возбуждающее средство, заставив проявить упорство на издательском поприще.
* * *
Из всех тех, кого называли великими импрессионистами, наименее удачливым был Сислей, чьи полотна пользуются сегодня таким большим спросом. В определенные периоды своей жизни все испытывали жесточайшие лишения; но мэтр из Море никогда не знал даже относительного благополучия. В первый раз я увидел Сислея, придя к нему, чтобы попросить сделать цветную литографию для готовившегося мной альбома художников-граверов. Он с большой охотой принял мое предложение и нарисовал «Пасущую гусей».
Жизнь он кончил в страшных мучениях: Сислей умер от рака горла. Болезнь он переносил с мужеством, всех восхищавшим, и до последнего момента сохранял оптимизм, который ничто не могло поколебать. Подвергшись последней операции, одному из тех хирургических вмешательств, которые врачи предпринимают, как говорится, ради семьи, он писал кому-то из своих друзей: «Я страдаю еще больше, чем раньше, но я знаю, что это путь к исцелению. Я вижу розовых бабочек…»
* * *
Гийомен – один из тех импрессионистов, кто продолжает «плестись в хвосте», с точки зрения «цен» разумеется. Ибо если холсты Сислея после смерти художника выросли в цене, то полотна Гийомена и по сей день лишены спроса, что было уделом стольких живописцев. И тем не менее какие прекрасные произведения оставил нам художник из Крёза!
Вынужденный, прежде всего ради куска хлеба, занять административную должность, Гийомен посвящал живописи все остававшееся у него после работы свободное время.
Вижу его сидящим перед мольбертом в его мастерской на улице Сервандони. Когда я сказал, что собираюсь привести к нему покупателей, он спросил:
– Надеюсь, что, по крайней мере, это не те люди, которые покупают лишь для того, чтобы завесить стены?
Я стал убеждать его в обратном. Лицо художника прояснилось, и он произнес:
– Тогда я жду их. Это уже друзья.
* * *
Мне понадобилось много времени, чтобы понять Синьяка. Поскольку я слышал об определении пуантилизма как «живописи маленькими точками», я представлял себе что-то напоминающее женское вышивание и проходил мимо полотен Сёра и Синьяка не задерживаясь. Вникнув же в суть «разделения тона», я тоже оценил значение Синьяка. Вот воспоминание, связанное с художником из Сен-Тропе.
Я только что продал один из его холстов. Когда клиент собрался уходить, взяв покупку, я сказал ему о своем удивлении, что он купил работу, которую всегда рассматривал с изнанки.
– Ну что ж, посмотрим, как она выглядит, если ее перевернуть.
Картину поставили как надо, и покупатель воскликнул:
– Как интересно! В таком виде она нравится мне меньше.
Я лишний раз убедился на собственном опыте в том, что клиента не следует учить. Но не был ли прав покупатель Синьяка, утверждавший, что картина, если на нее смотреть с изнанки, выглядит лучше, чем с лицевой стороны? Однажды я увидел, как Льюис Браун перевернул картину «Псовая охота», которую только что закончил.
– Это лучший способ оценить живопись, потому что так видишь одни валёры, – сказал он.
* * *
Максимильен Люс – какой любопытный художник и какой славный человек! Несмотря на то что он ничего не делал для своего продвижения и вдобавок было известно, что он исповедует самые крайние анархистские убеждения, буржуа охотно покупали его полотна.
Дело в том, что покупатель вспоминает о художнике, вызывающем у него интерес, даже если последний отпугивает его как личность.
В то время, когда Люс начинал пользоваться спросом, в витрине моего магазина была выставлена картина с изображением собора. Проходившая мимо дама задержалась перед нею и спросила у меня:
– Сколько она стоит?
– Восемьсот франков.
– Восемьсот франков! По такой цене настоящих мастеров не продают!..
И она удалилась, говоря – достаточно громко, чтобы я мог ее услышать, – сопровождавшей ее подруге:
– Как жаль! Картина мне понравилась, но если все начнут покупать вещи, написанные кем попало…
Однажды приятели жаловались в его присутствии на то, как сложно добиться успеха.
– Черт возьми! – вскричал Люс. – Рисуют не для того, чтобы преуспеть, рисуют для собственного удовольствия.
* * *
Увидев Гогена, рослого, могучего, с властным лицом, в меховой шапке, в шубе, наброшенной на плечи, да еще в сопровождении миниатюрной яванской метиски, одетой в какие-то яркие лохмотья, его можно было принять за какого-то восточного принца. Вот история этой цветной девушки, прибывшей прямо с островов.
Оперная артистка мадам Нина Пак была знакома с богатым банкиром, имевшим деловые связи с коммерсантами, которые жили на островах. Как-то певица сказала в присутствии одного из них: «Я очень хотела бы иметь маленькую негритянку». Через несколько месяцев полицейский привел к мадам Нине Пак юную метиску (наполовину индианку, наполовину малайку), подобранную на улице. На шее у нее висела табличка с надписью: «Мадам Нина Пак, улица Ларошфуко, Париж. Посылка с острова Ява». Девочке дали имя Анна. Через некоторое время, вследствие какого-то домашнего происшествия, ее уволили. Тогда она заявилась ко мне и, поскольку я бывал в гостях у ее хозяйки, попросила подыскать ей другое место. Я подумал, что, раз она не обнаружила особых способностей как горничная, девушке, возможно, повезет больше в качестве натурщицы. Я рассказал о ней Гогену.
– Пришлите ее ко мне. Я ее испытаю, – сказал он.
Анна понравилась художнику. Он оставил ее у себя. И она стала причиной той памятной битвы, в которую Гогену пришлось вступить, защищаясь от бретонских крестьян, бросавших камни в маленькую яванку, поскольку они принимали ее за колдунью.
Редон был поражен разнообразием способностей Гогена. Однажды, когда рабочие чинили у него дома печь, Редон, показав на кусок жести, сказал мне:
– Дайте эту штуку Гогену, и он сделает из нее маленький шедевр.
Обшарпанное здание, где помещалась мастерская художника, сильно смахивало на какой-то амбар. Но стоило войти внутрь, как у вас возникало ощущение, что вы попали во дворец: это впечатление чуда возникало благодаря полотнам, которыми он украсил стены. Самое почетное место Гоген отвел двум своим наиболее любимым художникам: Сезанну и Ван Гогу. В частности, я запомнил трех «ван гогов», висевших над его кроватью: посередине располагался пейзаж в сиреневых тонах; справа и слева «Подсолнухи» – я полагаю, те же самые, что привели всех в такое восхищение на распродаже коллекции Дега, – а напротив них натюрморт Сезанна, тот, который возмутил Гюисманса, написавшего о «покосившихся фруктах в пьяных горшках».
Около 1898 года, когда Гоген, находившийся на Таити, так нуждался в деньгах, его друг Шоде предложил продать эту же картину за шестьсот франков. Она не соблазнила ни одного коллекционера. Наконец кто-то все же отважился, но попросил, чтобы ему отдали в придачу раму из резного дерева. Впоследствии этот холст попал к принцу Ваграмскому. Сейчас он входит в состав коллекции Пеллерена.
Дега очень высоко ставил Гогена. Он упрекал его лишь за то, что тот отправился рисовать на край света. «Разве в Батиньоле нельзя создавать такую же хорошую живопись, как на Таити?» – говорил он.
Подобно Сезанну, Гоген вначале думал, что сломит безразличие своих современников, если ему удастся попасть в официальные салоны. Как и Сезанна, его постоянно проваливало жюри. Лишь благодаря уловке своего друга, мастера-керамиста Шапле, Гоген наконец увидел одно из своих произведений выставленным в Салоне. Вот как это произошло. Шапле обжег у себя в печи глиняную скульптуру Гогена, знаменитую «Овири», и выставил ее в своей витрине. Но чтобы имя Гогена фигурировало в разделе терракоты – этого «официальные» мэтры перенести не могли! И «Овири» была показана только после того, как Шапле пригрозил отказом от участия в выставке.
Нетрудно догадаться, на какой прием мог рассчитывать Гоген у хранителя Люксембургского музея господина Бенедита, который, имея свое представление о профессиональном долге, не позволял себе ни малейшей слабости по отношению к искусству, не отмеченному печатью Института. Дважды Гоген становился жертвой щепетильности господина Бенедита: в очередной свой приезд с Таити, когда он явился к нему, чтобы предложить музею самое красивое полотно с выставки у Дюран-Рюэля; и когда при поддержке Дега художник хлопотал о предоставлении ему заказа на фресковую живопись.
В последний раз Бенедит вспылил:
– Фресковая живопись! Ведь она требует стены!
В представлении высокопоставленного чиновника это означало: «Стену ведь не отправишь на чердак, как обычное полотно, когда умрет покровитель художника».
Гоген все-таки взял реванш, но лишь через тридцать лет после своей смерти. По случаю установки памятной доски на доме, где родился художник, в честь живописца с Таити собрались хранитель музея в Фонтенбло, председатель муниципального совета Парижа, господин Морис Дени, представлявший Академию изящных искусств, наконец, министр просвещения господин де Монзи. Вспомнив высказывание одного критика о том, что когда-то против искусства Гогена ополчился весь свет – женщины, коллекционеры, музеи, – господин де Монзи констатировал, что сегодня музеи и коллекционеры гордятся возможностью обладать пусть самым незначительным произведением Гогена и что сами женщины начали подкрашивать лицо охрой, с помощью которой художник изображал плоть своих таитянок…
В связи с реабилитацией Гогена любопытно отметить, как по-разному реагируют на явления искусства во Франции и в других странах. В приобретение картины Мане музеем Мангейма даже рабочие почли за честь внести свою лепту. У нас же открытие памятной доски Гогена оставило простой люд равнодушным. По соседству с домом художника находился магазин модных товаров; две продавщицы стояли на его пороге и, как мне показалось, с некоторым любопытством наблюдали за торжественной церемонией. Я подошел в тот момент, когда какая-то женщина поинтересовалась у них, что здесь происходит. Молоденькие продавщицы переглянулись, а потом одна из них сказала: «Не знаю… Кажется, выступает какой-то министр…» Вскоре после этого я услышал диалог двух почтенных буржуа:
– Кто, собственно говоря, этот Гоген?
– Ты разве не слышал, это моряк.
– Но не говорили ли они о том, что он также был маклером?..
Начало церемонии было отмечено забавным происшествием. Когда выступал первый оратор, проходивший мимо уличный торговец со связкой ремней, переброшенной через плечо, вообразив, что перед ним его коллега, расхваливающий свой товар, подошел поближе и спросил у кого-то из собравшихся: «Что он им хочет всучить, старина?» Но, заметив полицейских, торговец решил поскорее ретироваться.
* * *
Мне было около десяти лет, когда я впервые увидел лошадей Дега. И вот при каких обстоятельствах. Хранитель музея естественных наук на Реюньоне получил из Франции ящик, в котором лежало яйцо, снабженное этикеткой «Яйцо эпиорниса»; оно показалось мне непомерно большим, хотя это была сильно уменьшенная копия яйца гигантской доисторической птицы. Я находился в музее, когда вскрывали ящик. Среди вороха бумаг, которыми был обложен предмет, я приметил страницу, вырванную из иллюстрированного журнала и изображавшую мчащихся галопом лошадей. Они поразили мое детское воображение; эти лошади казались мне такими же живыми, как и те, которыми я любовался каждый год у нас на скачках. Ах эти скачки Реюньона! Многолюдная толпа прибавляла им столько блеска! Лошади мчались по долине, на склонах которой громоздились друг над другом люди: китайцы, индийцы, арабы, негры, одетые в разноцветные одежды, еще более ослепительные в лучах солнца. Я сохранил такие яркие воспоминания о великолепной обстановке скачек, что ипподромы Франции всегда оставляли меня равнодушным. Волею случая (в то время я изучал право в Монпелье), листая как-то вечером «Журналь дез артист», я наткнулся на рисунки лошадей, которые произвели на меня когда-то на Реюньоне столь сильное впечатление. Кто бы мог подумать, что позднее я познакомлюсь с самим художником и даже окажусь в числе его близких друзей? Вот как это получилось.
Меня всегда занимал вопрос окантовки картин. Я передал своему рамщику Жаке несколько образцов экзотической древесины с Выставки 1889 года, попросив его сделать из них рамы. Когда я вновь увиделся с Жаке, он сказал: «Вы знаете, что мсье Дега любит помещать свои пастели в рамки из натурального дерева. Он видел образцы древесины с островов и поручил мне спросить у вас, не уступите ли вы их ему». Это была прекрасная возможность завязать знакомство с «несносным» Дега. Я ответил, что денег с него не возьму, но буду счастлив принять от него взамен любой самый незначительный набросок. Художник согласился. Так я попал в его мастерскую.
– Что бы вам дать? – спросил у меня Дега. – Может быть, рисунок танцовщицы, по которому я слегка прошелся пастелью?
– О, всего за каких-то несколько деревяшек?! – воскликнул я опрометчиво.
Дега слишком хорошо расслышал мои слова, ибо, даже не открыв папку, которую вначале пододвинул к себе, он тут же взял другую и дал мне небольшую монотипию.
В то время Дега только что покинул улицу Баллю, где занимал два этажа небольшого особняка, и переехал на улицу Лаваль, названную впоследствии улицей Виктора Массе. Здесь у него также были два этажа и мастерская.
Можно было подумать, что при переезде вещи увеличиваются в объеме. Как бы то ни было, оба этажа вскоре были заполнены до отказа. Все, чему не нашлось места там, подняли в мастерскую. Поэтому в ней находились самые разнородные предметы. Рядом с ванной стояла складная кровать, а в углу комод без ящиков. Я помню также высокий пюпитр, вроде тех, на которые в церкви ставят сборники антифонов; на нем художник рисовал стоя. Тут и там были мольберты, неоконченные полотна. Стоило какому-нибудь предмету попасть в мастерскую – и он уже не только не покидал ее, но и не изменял своего положения.
– Я люблю порядок, – повторял Дега посреди этого хаоса.
Однажды я принес ему картину, которую он просил показать.
Когда я развертывал пакет, крохотный кусочек бумаги, размером не больше конфетти, выпал из него и угодил в один из пазов паркета. Дега сразу всполошился:
– Постарайтесь, Воллар, не создавать в мастерской беспорядок.
Мы стали встречаться чаще, и я рискнул пригласить Дега на ужин.
– С удовольствием, Воллар, – сказал он, – только выслушайте меня хорошенько. Придется приготовить для меня блюдо без масла. Никаких цветов на столе. Минимум света… Свою кошку вы запираете, я знаю, но пусть никто не приводит собак. А если будут женщины, то попросите их не душиться… Духи! На свете столько вещей, которые так хорошо пахнут! Например, жареный хлеб… И за стол надо сесть ровно в семь тридцать.
– Вы знаете, мсье Дега, если мы садимся за ужин все позже и позже, то потому, что каждая из приглашенных дам стремится прийти последней, чтобы ее появление не осталось незамеченным.
И я осмелился высказать несколько соображений по поводу требований моды.
Дега взял меня за руку и сказал:
– Прошу вас, Воллар, не говорите плохо о моде. Вы когда-нибудь задавались вопросом, что бы произошло, если бы моды не существовало? На что тратили бы свой досуг женщины? О чем бы они говорили? И какой бы невыносимой стала жизнь для мужчин! Иными словами, если бы женщины захотели освободиться от предписаний моды, то в таком случае правительству следовало бы навести порядок…
Жизнь Дега была размеренной, как ход часов. Мастерская утром, мастерская вечером. Когда работа клеилась, он обычно напевал какой-нибудь старый мотивчик; на лестничной площадке можно было слышать обрывки песни: «Я скорее соглашусь стеречь сотню баранов на лугу без собаки и посоха, чем сердце девушки влюбленной».
Дега вел себя раскованно со своими моделями. «Ты очень редкий случай, у тебя ягодицы имеют форму груши», – говорил он одной красотке, и та, возгордившись, шла всюду показывать свой зад.
Но несмотря на раздававшиеся в адрес художника обвинения в том, что он обращается с натурщицами почти как с животными, ему случалось проявлять по отношению к ним подлинное благородство.
– Меня уверяли, что одна из ваших бывших моделей, танцовщица из «Мулен Руж», владеет портретом, нарисованным вами, – сказал я ему как-то.
– Это не совсем портрет, – ответил Дега. – Я изобразил ее в момент пробуждения. Сквозь приоткрытый полог кровати видны лишь ее ноги, которые пытаются нащупать на восточном ковре тапочки. Я даже помню этот ковер, его красные и желтые тона. А также отчетливо вижу зеленые чулки. Я хотел оставить этот холст у себя, но он так понравился бедной девушке, что я, признаться, отдал картину ей. Позднее мне сказали, что она занялась рисованием и стала ученицей Жозефа Байля.
Я принялся расспрашивать Дега об обладательнице картины, и он произнес:
– Я вижу, куда вы клоните, Воллар. Вы хотите эту картину купить. Думаю, что сделать это будет непросто. Она так ею дорожила! И потом, мне сказали, что теперь она живет в полном достатке.
Дега не ошибся относительно моих намерений. Но все же надо было узнать адрес бывшей танцовщицы. Я взялся за это и в конце концов добыл ее адрес. При моей привычке до бесконечности носить одну и ту же одежду изношенное пальто, которое было надето на мне, отнюдь не говорило в мою пользу, и, когда я позвонил в дверь, служанка не пустила меня дальше прихожей. Я как мог объяснил ей цель своего визита. Должно быть, я недостаточно внятно изложил суть дела, так как с того места, где мне было разрешено остановиться, я услышал, как она сказала своей хозяйке: «Этот человек производит неприятное впечатление… Он говорит, что пришел из-за ножек и чулок мадам». – «Выставь его за дверь, Анжела!» – последовало в ответ.
Я не стал возражать, когда горничная вернулась и сообщила, что мадам принять меня не может. Но, вернувшись к себе домой, я написал бывшей модели Дега письмо, в котором объяснил ей свой поступок. На другой день она зашла в мой магазин.
– Так, значит, «дега» продаются? – спросила она в упор.
– Ну конечно, да!
– Ах, черт! Что же делать?
– Разве картина не у вас?
– Когда мне надо было сделать копию «Поваренка» Жозефа Байля и под рукой не оказалось холста, я взяла эту картину и стала рисовать поверх нее.
– У вас еще сохранился «Поваренок»? – спросил я.
– Нет, я его продала… Не помню кому. Но я кое-что захватила с собой, это будет для вас хорошей заменой. Правда, предупреждаю вас, что я хочу получить серьезную сумму.
Она открыла свою сумочку и достала из нее маленькую школьную тетрадь – тетрадь по чистописанию, поля которой были испещрены каракулями, где с трудом можно было разобрать фигурки солдат и лошадей.
– Это рисунки Детайля! Вы его знаете? Он дал мне эту тетрадь сам, сказав при этом: «Мне было девять лет, когда я сделал эти рисунки. Я берег тетрадь как зеницу ока. Даже отказался подарить ее кузине царя, и мои друзья взяли с меня слово, что я завещаю ее Лувру. Поскольку ты была так любезна со мной, я дарю ее тебе».
Когда я сообщил бывшей подруге Детайля, что за своего «дега» она получила бы кругленькую сумму и что ее «детайль» не стоит теперь и ломаного гроша, она сказала:
– Это меня не удивляет… С художниками всегда сплошное невезение. Один даже не предупреждает о том, что за его картину когда-нибудь будут давать деньги, а другой, с которым я вела себя как дурочка…
Встретившись с Дега в очередной раз, я умолчал о том, что его картина гуляет теперь по свету под видом «Поваренка» в духе Жозефа Байля.

 

В один из своих визитов я застал художника работающим над одной из тех пастелей, изумительных по цвету, которые сравнивали с пестрыми крылышками бабочек. Когда я заговорил о них в беседе с художником Латушем, последний обратился ко мне с просьбой:
– Не могли бы вы попытаться выведать у Дега, где он покупает пастели, благодаря которым ему удается получить такие необыкновенные тона?
Когда я увиделся с Дега, он как раз раскладывал те самые пастели на дощечке перед окном.
– Я стараюсь приглушить краску, выставив ее на солнце, – объяснил художник.
– Но как же вы добиваетесь таких ярких тонов?
– Глухим тоном, мсье!

 

Однажды, когда я пришел к Дега вместе с художником Дювалем, мы нашли великого живописца в очень скверном настроении. Только что состоялся аукцион, на котором одно из его произведений получило колоссальную надбавку в цене.
– Подумать только, мсье Дега, возможно, вы когда-то продали этот шедевр всего за несколько сот франков, – сказал я простодушно.
– Почему шедевр? – неожиданно спросил Дега и, обратившись к художнику Дювалю, произнес: – Если бы вы знали, как я сожалею о том времени! Может быть, уже и тогда я был скаковой лошадью, на которую делались ставки, но, по крайней мере, я об этом не знал… И если мои «изделия» начинают продавать по таким ценам, то что будет с Энгром!
Дюваль рассматривал полотно Энгра, стоявшее на мольберте; это был портрет господина де Пасторе.
– Я попросил Аро прислать мне на несколько дней эту картину для ознакомления, прежде чем окончательно решиться, – объяснил Дега. – Но я был уверен в том, что стоит ей попасть сюда, и она уже не покинет стен этого дома.
– Вы были знакомы с Энгром, мсье Дега? – спросил Дюваль.
– Я видел его трижды, и вот при каких обстоятельствах… Как-то я навестил старого друга моей семьи господина Вальпинсона, который владел одной из самых знаменитых картин Энгра, «Купальщицей», ныне находящейся в Лувре. «Отгадай, кто только что вышел от меня?» – спросил он. Я в недоумении посмотрел на него. «Твой бог… господин Энгр. Он заходил, чтобы попросить у меня свою „Купальщицу“ для зала, отведенного ему на Всемирной выставке (1855). Разумеется, я не согласился. Помещение, которое дали Энгру, представляет собой скверный деревянный барак; я испугался за свою картину». – «Неужели вы смогли в чем-то отказать Энгру?» – спросил я у Вальпинсона, и правильно сделал, потому что в конце концов он произнес: «Ты прав, завтра мы отправимся к Энгру и сообщим ему, что он может рассчитывать на свою картину». На другой день карета Вальпинсона действительно доставила нас на набережную Вольтера, где располагалась мастерская Энгра. В нее вела низенькая лестница. В дверь мы заходили прямо с последней ступеньки. Вальпинсон постучал, и нам открыла «знаменитость». «Этому молодому человеку, – сказал Вальпинсон, показывая на меня, – я обязан тем, что понял, что не имею права в чем-либо вам отказывать. Извините меня за мое первое побуждение. Я отдаю „Купальщицу“ в ваше распоряжение». Разговаривая, мы пересекли что-то вроде прихожей и вошли в мастерскую. Энгр благодарил Вальпинсона, низко кланяясь и приложив руку к груди. Вдруг мы увидели, как он закачался; я подбежал к нему, вытянув руки, но не смог его удержать: он рухнул на пол. С Энгром случился обморок. Он был очень бледен, на лбу у него был небольшой кровоподтек, так как, падая, он обо что-то ударился. У входа я заметил рукомойник и смочил ему виски водой. Понемногу он приходил в чувство. Тогда я оставил его с Вальпинсоном, кубарем скатился с лестницы, на бегу предупредил консьержа и помчался к мадам Энгр, жившей на улице Лиль, в доме номер 4… Я был настолько взволнован, что не догадался сесть в карету Вальпинсона, ждавшую нас у подъезда. Я прошел к мадам Энгр и деликатно сообщил ей о происшествии. Она быстро надела шляпку, и я подставил ей руку. Мы спустились вниз и поспешили в мастерскую. В тот момент, когда мы прибыли на набережную Вольтера, Энгр стоял внизу лестницы, поддерживаемый Вальпинсоном и консьержем. Энгр и его жена сели в карету Вальпинсона, и она доставила их домой… Так состоялась моя первая встреча… После выставки я получил записку от Вальпинсона, находившегося в отъезде: он просил меня проследить за возвращением «Купальщицы»… На другой день я отправился к Энгру. Я постучал. Дверь открыл он сам. Я вручил ему письмо, полученное мной от Вальпинсона, но предназначавшееся Энгру, в котором была изложена цель моего визита. Художник только что отправил «Купальщицу» ее владельцу. В мастерской я заметил голову Юпитера (мне удалось приобрести ее позднее) и картину с изображением Гомера, поддерживаемого пастухом и спасающегося от грозы. На фоне была изображена молния… Молния, нарисованная Энгром! Вы ее можете представить… Набравшись смелости, я сказал Энгру: «Простите меня за то, что я пользуюсь этим случаем, другого, возможно, больше не представится. Я тоже хотел бы стать художником. Я без ума от искусства и т. д.». Энгр снисходительно произнес: «Рисуйте линии, молодой человек, много линий, с натуры и по памяти». Каково, Дюваль! По памяти!.. Некоторое время спустя Энгр устроил выставку в своей мастерской. Я побывал там, но не стал напоминать о себе. Один господин, вращавшийся в мире искусства, завладел вниманием художника, и тот с серьезным видом кланялся на каждый его комплимент. Глядя на портрет мадам Муатесье, господин говорил: «Юнона!.. Это так же прекрасно, как античное произведение!.. И вместе с тем так современно!» Остановившись перед «Гомером», он сказал: «Античность!.. Страна муз!.. Ваша стихия…» А возле картины «Турецкие бани» воскликнул: «Ах, ах!.. Наслаждение… Великолепие плоти… Само сладострастие!..» Тогда Энгр, прижав руку к груди, произнес: «Мсье… У меня ведь несколько кистей». Больше я Энгра никогда не видел…

 

Когда Дега рассказывал о том, как он подхватил лишившегося чувств Энгра, я подумал: какой прекрасный сюжет для картины на соискание Римской премии! Энгр на руках у Дега! Встреча двух поколений: эпохи, последним представителем которой был Энгр, и нового искусства, которое только зарождалось.
* * *
Сколько раз в самом начале моей карьеры Мэри Кэссетт, словно посланная судьбой, находила для меня выход из затруднительного положения.
– У вас найдется картина для Хэвемайеров? – спрашивала она.
С каким-то самозабвением великодушная Мэри Кэссетт делала все, что могло способствовать успеху ее товарищей: Моне, Писсарро, Ренуара, Сезанна, Сислея… Но какое удивительное безразличие обнаруживала она, когда речь заходила о ее собственной живописи! Какое отвращение питала к тому, чтобы, как говорится, проталкивать свои произведения! На одной из выставок импрессионистов, где Мэри Кэссетт рьяно вступилась за своих товарищей, кто-то, обратившись к ней и не зная, с кем он говорит, сказал:
– Но среди тех, кого вы назвали, нет художника, которого Дега ставит очень высоко…
– Кого же? – спросила она удивленно.
– Мэри Кэссетт, – последовало в ответ.
Без ложной скромности и притворства она воскликнула:
– Ну вот еще!
– Эта женщина, наверное, сама художница: она ревнует, – пробормотал, уходя, ее собеседник.
Мэри Кэссетт владела в Уазе, в Месниль-Бофрене, имением, где проводила лето. Там она и умерла в 1926 году. Вся деревня участвовала в похоронной процессии. Только старой Матильде, ее преданной горничной, и нескольким близким друзьям были известны истинные размеры ее щедрости, ибо Мэри Кэссетт совершала свои благодеяния почти тайком, словно стыдилась делать добро.
На кладбище, когда были произнесены последние молитвы, пастор, согласно протестантскому обычаю, раздал присутствующим розы и гвоздики с венков, чтобы люди бросили их на могилу. Я представил, как Мэри Кэссетт, увидев этот цветочный ковер, побежала бы за холстом и кистями.
* * *
В книге о Сезанне я рассказал о том, как посетил этого художника в Эксе, его родном городе, после того как в моем небольшом магазине на улице Лаффит состоялась выставка его картин.
Как мне не поделиться еще раз воспоминаниями о том времени, таком далеком и таком близком! Как не рассказать о чувстве восхищения, которое я испытал по дороге из Марселя в Экс, когда мимо окна моего купе проплывали все эти пейзажи, которые я узнавал по картинам Сезанна! Как не вспомнить еще раз одержимость художника, стоявшего с кистью в руке перед холстами, которые он, иногда не колеблясь, уничтожал в минуты раздражения, вроде его «Крестьянина», изрешеченного ударами шпателя, или того выброшенного натюрморта, что висел на ветке вишневого дерева и был виден из окон мастерской!..
Всякий раз, когда я думаю о Сезанне, я вновь вижу его мастерскую, где приколотые к стенам репродукции свидетельствовали о любви художника к старым мастерам: Луке Синьорелли, Эль Греко, Тинторетто, Тициану и более близким к нам Делакруа, Курбе, кончая Фореном… Скверные репродукции, грошовые картинки, но их было достаточно художнику, чтобы воссоздать музейную атмосферу.
Я также не могу устоять против соблазна вспомнить о прекрасном классическом образовании мастера из Экса, о его страстном увлечении Бодлером, о приступах гнева, которые случались с ним, стоило ему встретить хулителя одного из своих кумиров; а когда его принимали за крайне необузданную личность, он вдруг обнаруживал уязвимость и простодушие ребенка. Как, например, в тот раз, когда, призывая меня в свидетели, он поносил покойного Золя, осмелившегося упрекнуть Коро за то, что тот изображал на своих пейзажах нимф, а не крестьянок, но вдруг, достигнув высшей степени негодования, сказал мне с дрожью в голосе: «Простите меня, мсье Воллар, я так люблю Золя!..»
Раз уж я заговорил об Эксе, позвольте мне вспомнить некоторых его обитателей, с которыми я познакомился, – в частности, семью Ж., владевшую великолепнейшими «сезаннами», сваленными как попало на лестничной площадке, где они соседствовали с самыми разными предметами: птичьими клетками, продавленными стульями, выщербленным ночным горшком – со всеми теми вещами, которые принимали участие в жизни дома и, в силу этого, были возведены в ранг богов домашнего очага… А еще я вспоминаю графиню, не соглашавшуюся расстаться с «сезаннами», отправленными на чердак.
– Я не торговка, мсье, – говорила она.
– А если на чердаке есть крысы?
– Ну и что? Это мои крысы…
И наконец, могу ли я забыть всех этих глупцов, которые, ничтоже сумняшеся, верили, что если Париж, казалось, увлекся Сезанном, то лишь для того, чтобы посмеяться над провинцией, и которые принимали за чистую монету все, что их соотечественник говорил им о самом себе, жалуясь на свое бессилие «воплотить» или заявляя экской акварелистке, домогавшейся его советов: «Но, мадам, если бы я был таким же умелым, как вы, меня бы уже давно приняли в Салон».
Поэтому не стоит удивляться, что все эти люди упрекали Сезанна в недостаточной скромности, когда он послал два полотна на выставку Общества художников-любителей Экса. Но в своем искусстве он черпал силу, позволявшую ему переносить насмешки обывателей и огорчения, которые причиняла художнику его живопись.
– Послушайте, мсье Воллар. Я думаю, что живопись – это, несомненно, то, чего я стою, – сказал он мне однажды, говоря о «претенциозности кретинов, интеллектуалов и чудаков».
Нужно ли говорить, что он избегал всяких контактов с этими людьми, иначе говоря, с «другими». Так велика была его подозрительность к ним, что, повстречав в Эксе приятеля, с которым он не виделся тридцать лет и который после первых излияний радости спросил у него адрес, художник ответил: «Я живу далеко, на одной улице!..»
Приехав в Экс, я остановился в гостинице на бульваре Мирабо. Когда я вспоминаю о городе фонтанов, перед глазами у меня встает этот бульвар Мирабо, весь залитый солнцем; пробиваясь сквозь ветви платанов, солнечные лучи создавали на земле изумительную по красоте игру света и тени. Помню, в частности, «Кафе де дё гарсон», где я провел столько приятных часов вместе с поэтом Иоахимом Гаске, вдохновителем интеллектуальной молодежи Экса. Именно в этой среде я впервые услышал разговоры о движении за автономию. Но экский автономизм не имел ничего общего с тем, который проявляется во взрывах бомб. Провансальский автономизм отличался добродушием; его крайности не шли дальше вылитой на голову короля Рене чернильницы. Молодые экзальтированные люди ставили последнему в вину то, что, отдав Франции свое герцогство, он низвел до уровня банального департамента древнейшую провинцию, гордившуюся своим прошлым.
Какое чудесное воспоминание оставил у меня один завтрак у Гаске! Войдя в столовую, я оказался перед тремя «сезаннами». Это были «Старуха с четками», вошедшая позднее в состав коллекции Жака Дусе; «Пшеничное поле», которое я увидел вновь, если не ошибаюсь, на распродаже Бернстайна; и наконец, знаменитая «Гора Сент-Виктуар», приобретенная впоследствии Курто, известным лондонским коллекционером. Именно эти два великолепных холста, «Пшеничное поле» и «Гора Сент-Виктуар», Сезанн, желая любой ценой «вывеситься», послал на экспозицию группы любителей, в которую входил. Отвергнуть картины было невозможно, так как, согласно положению, каждый член группы имел право прислать две работы. Но организаторы выставки сочли своим долгом извиниться за дискредитацию, которой подверглось таким образом это художественное мероприятие.
На завтраке присутствовали Демулен, молодой экский литератор, которого ценил Гаске, и другой молодой человек (имени его я не запомнил). За десертом хозяин удостоил нас первым прочтением одной из своих последних поэм.
Когда мы уже собирались выйти из-за стола, служанка доложила: «Мсье Сезанн». Художника сопровождал отец Гаске, бывший булочник, убежденный роялист. Сын шокировал его, но в еще большей степени беспокоил. Он испытывал примерно те же самые опасения, что и отец Сезанна, говоривший своему сыну: «Дитя, подумай о будущем: обладая талантом – умирают, а имея деньги – едят». Слушая, как его Иоахим восторгается столькими давно умершими писателями, бывший булочник считал неразумным выбирать ремесло, где приходится выдерживать конкуренцию со стороны не только живущих, но и мертвецов. Восторги юного поэта по крайней мере не были неприятны для Сезанна, несмотря на то что художник, по сто раз бравшийся за одно и то же полотно, наверное, желал, чтобы юношеский задор, с каким Иоахим декламировал свои стихи, подобно заливающейся трелями птице, поубавился.
Войдя, Сезанн бросил взгляд на журнал по современному искусству, где в начале статьи о провансальских мастерах были помещены портреты Пюже и Домье, и сказал:
– Знают ли они там, в Марселе, что Пюже и Домье их земляки?
– Так же, как и Сезанн, родом из наших мест! – воскликнул кто-то из гостей.
Сезанн строго посмотрел на перебившего его человека. Конечно, комплимент, высказанный одним из его соотечественников, о которых он имел обыкновение говорить, что они «пошловаты», не особенно ему польстил.
Когда через какое-то время Сезанн встал, чтобы уйти, и Гаске произнес имя, дорогое также и для мастера из Экса, – имя Бодлера, художник принялся декламировать:
Над безднами моря, над тихой равниною,
Над облаком – тучей, за гранью миров –
В подсолнечной сфере – в стране дивных снов.
Где звезды текут вереницею длинною…

Когда Сезанн умолк, наступила тишина – тишина, которую никто не осмеливался нарушить. Мадам Гаске проскользнула на цыпочках к пианино, осторожно открыла его и сыграла сонату Бетховена. Сезанн удостоил ее аплодисментами, хотя предпочтение он отдавал военной музыке и шарманке.
Платон советовал увенчивать поэтов розами и отводить их к воротам Республики; это потому, что он недооценивал роль, которую призван играть поэт в критические периоды, когда защитники Града нуждаются в поднятии духа. Фронтовой приятель Гаске рассказывал мне: «Когда появился этот парень, мы утопали в грязи, у нас было гнусное настроение… Он прочел нам стихи из „Календаля“, и к нам тут же вернулось мужество. Мы перестали видеть черное небо; поистине мы услышали пение цикад».
Сезанн нарисовал портрет Гаске, находящийся сегодня в Пражском музее. Вспоминаю, как бывший учитель поэта, преподававший ему философию, господин Дюмесниль, долго рассматривал это полотно в моем магазине, а затем воскликнул:
– Как это странно! Я думал, что хорошо знаю Гаске, но, глядя на его портрет, я понял, что настоящий Гаске – это не тот простодушный паренек, каким я его себе представлял.
Пылкость экской молодежи не находила отклика в старых аристократических домах города, у потомков древних родов – потомков обедневших, но более всего озабоченных сохранением своего положения, тех господ, которые, надев цилиндры и белые галстуки, шли рано утром купить булочку за пять сантимов. Они жили среди последних остатков своего былого могущества: редкой мебели, портретов предков, старинных деревянных панелей, которые понемногу переходили к антикварам и старьевщикам. Но покуда у них еще оставались паркет, крыша, окна, они устраивали друг другу приемы. Обходясь без разожженного камина и слуг, супруга и ее дочери наливали гостям чай в старые разрозненные чашки в строгом соответствии с церемониалом, когда отсутствие пирожных чаще всего восполнялось манерами «великого века».
Итак, проходя мимо одного из таких старых особняков Экса, я услышал, как дама, вставляя ключ в замочную скважину, сказала молодой девушке, собиравшейся ее покинуть:
– Жанна, приходи к нам завтра вместе со своей сестрой; у нас будет арльская колбаса в двойной оболочке.
«Ах! Значит, все-таки есть дом, откуда не совсем еще изгнан достаток!» – подумалось мне. Некоторое время спустя случай свел меня с этой самой девушкой.
– Ну и как! Хороша ли была арльская колбаса? – полюбопытствовал я.
– Колбасы вообще не было! Как объяснила нам моя кузина, она запамятовала, что это пятница. Чтобы хоть как-то нас вознаградить, кузина распахнула настежь окна гостиной, и мы дышали воздухом, веющим из сада.
Заодно я узнал, что экские дамы никогда не выходят в сад. Я спросил почему.
– Чтобы соседи не подумали, будто им не на что поехать за город, – ответила моя собеседница.
Однако допускаются, причем без всякого ущерба для приличий, прогулки в парке, при условии соблюдения сдержанности.
В связи с этим одна молодая артистка, родом из этих мест, мадемуазель Реймон, рассказывала мне, что ее бабушка каждый день встречалась в парке своего родного города с престарелой дамой, к которой часто присоединялась ее бывшая подруга по пансиону. Последняя, после того как старая дама на несколько дней куда-то исчезла, написала ей письмо, в котором, обращаясь к ней «моя дорогая подруга», справилась о ее самочувствии.
– Вы представляете, – сказала бабушке актрисы чопорная обитательница Экса, – она смеет называть меня «своей дорогой подругой»!..
Какая изумительная природа в Эксе! Я открыл ее для себя, когда поехал к Марселю Провансу. Известно, сколько усилий прилагает этот деятельный человек, писатель-регионалист, влюбленный в эти края, для сохранения всего того, что осталось от местных традиций… В частности, я вспоминаю «Сантоны». Очаровательные фигурки, рожденные фантазией средневекового ремесленника, обязаны своему страстному пропагандисту тем, что они незаметно добрались до лавочек на парижских Больших бульварах.
Какой приятный день я провел у Марселя Прованса в его родовом имении, где стены обтянуты старым ситцем из Жуи: старомодные и почти трогательные сюжеты рисунков на ткани воскрешали «сладость жизни» в добрые старые времена! С каким изяществом принимала гостей сестра поэта! И какой изысканный завтрак был нам подан! Я был поражен тем, как достойно и одновременно уважительно работники фермы, которые катили по вечерам тележки с сеном, мимоходом приветствовали своих хозяев.
Но славные крестьяне из окрестностей Экса не принадлежали бы к роду человеческому, если бы между ними не возникали мелкие ссоры и они никогда не испытывали бы враждебности к своим соседям.
Прогуливаясь как-то в нескольких километрах от города, я спросил дорогу у крестьянки, гнувшей спину на своем огороде так, словно она разговаривала с землей. Желая показать ей, что я интересуюсь жизнью «местных», я похвалил ее огород, а также грядки ее соседки.
– О, мсье, этой женщины надо остерегаться. Она таится от людей. – И вполголоса, словно доверяя мне какой-то секрет, крестьянка добавила: – Она засеяла свой огород еще до того, как все проснулись, чтобы никто не увидел, что она посадила. И потом, у нее нет ни стыда ни совести. К нам прилетали птички, они пели для меня, так вот, мсье, она заманила их к себе на огород лошадиным навозом…
– А что, если вместо семян, которые они находят в навозе, вы будете кормить их хлебом? Может быть, это понравится им больше?
– Хлеб, знаете ли, стоит денег, с какой стати тратиться на чужую живность?..
* * *
Как я познакомился с Ренуаром?.. Я горел желанием узнать, кто позировал для картины Мане, которая находилась у меня. Это был портрет человека, стоявшего посреди аллеи Булонского леса и одетого в лиловый фрак, желтый жилет, белые брюки, в лакированных туфлях на ногах и в серой шляпе; чуть было не забыл – в петлице у него была роза. Мне сказали: «Ренуар должен знать, кто это». Я разыскал художника, он жил на Монмартре, в старом строении, называемом «Замок туманов». В саду я увидел похожую на цыганку няню с ребенком на руках; не успела она сказать мне, чтобы я подождал в коридоре дома, как появилась молодая дама с округлыми формами и добродушным видом; это была мадам Ренуар.
– Как, мсье, вас оставили здесь? Габриэль!
Няня оправдывалась:
– Но на улице так грязно!..
Проводив меня в столовую, где я мог полюбоваться несколькими великолепными полотнами Ренуара, мадам Ренуар пошла предупредить своего мужа.
Скоро появился и сам художник.
Рассказав о том, что меня привело к нему, я услышал:
– Заинтересовавший вас человек – это мсье Брен, друг Мане. Но не хотите ли вы подняться в мастерскую? Там нам будет удобнее беседовать.
Ренуар ввел меня в самую обычную комнату: мольберт, два или три разрозненных предмета обстановки, ворох тканей, несколько соломенных шляп, которые художник любил комкать в руках, перед тем как усадить свои модели для сеанса позирования. Тут и там были холсты, приставленные один к другому. Возле стула, предназначенного модели, я заметил стопку номеров авангардного журнала «Ревю Бланш» с еще сохранившимися бандеролями.
– Вот весьма интересное издание! – сказал я.
– Право же, да! Его мне присылает мой друг Натансон.
Но, заметив, что я потянулся к журналам, Ренуар всполошился:
– Ничего не трогайте, они положены там, чтобы натурщица могла поставить на них ногу.
Усевшись перед мольбертом, Ренуар открыл коробку с красками. Я был восхищен безукоризненным порядком, который увидел. Палитра, кисти, тюбики с краской, сплющенные и закручиваемые с концов по мере того, как они опустошались, производили впечатление почти женской опрятности.
Я сказал Ренуару, что два ню, висящие у него в столовой, привели меня в восторг.
– На этих этюдах мои служанки. Некоторые из них были великолепно сложены и позировали просто божественно. Однако следует добавить, что я не слишком придирчив, главное – чтобы кожа не отталкивала свет. Я не представляю, как другие ухитряются рисовать светских женщин!.. Вы когда-нибудь видели светских дам с руками, которые было бы приятно рисовать? И однако, это такое удовольствие – рисовать женские руки, но руки, занимающиеся домашним хозяйством. В Риме на вилле Фарнезина есть картина Рафаэля, на которой изображена Венера, умоляющая Юпитера; руки у нее… просто прелесть! Чувствуется, что эта добродушная толстушка сейчас вернется к себе на кухню; именно это заставило Стендаля сказать, что женщины Рафаэля вульгарны и тяжеловесны!
Беседа была прервана появлением модели. На этом я раскланялся, попросив у художника позволения прийти к нему еще раз.
– Как вам будет угодно! Но желательно – с наступлением сумерек, когда я заканчиваю работу.
Понятно, что я поспешил воспользоваться его разрешением.
Уже на следующей неделе я вновь посетил Ренуара. Это было вечером, после ужина. Он уже улегся.
– Сегодня вечером я остался один и потому лег раньше обычного. Габриэль почитает мне что-нибудь. Я приглашаю вас на маленький праздник.
– Вы видели, мсье Ренуар, в газете пишут, что господин N был награжден орденом Иностранного легиона, – заметила Габриэль.
– Почетного легиона, Габриэль!
– Ах, ну да!..
– В соседней комнате лежат книги, принесите их.
Как только Габриэль вышла, Ренуар сказал:
– Мне нравится в этой девушке то, что она всегда говорит забавные вещи, не подозревая об этом. Человек, которого она наградила орденом Иностранного легиона, – француз, и еще вчера он был румыном или, может быть, поляком, он сам точно не знает. Вот вам еще одна черта Габриэль. Прошлым летом мы снимали в деревне дом, расположенный возле форта. Моя жена застала Габриэль в тот момент, когда та сквозь зарешеченное окно кухни кормила с ложки поочередно супом и вареньем двух солдат. «Но им станет плохо от вашей смеси, моя бедная Габриэль», – сказала жена. «Да, вы думаете?» – произнесла Габриэль, и ее вдруг охватило беспокойство… Но, услышав, как кто-то из пришедших в этот момент вспомнил, что в Лионе ему подавали суп после варенья, Габриэль тут же успокоилась: «Вот именно. Они сказали, что их полк переводят в Лион…» Так вот, понимаете, – продолжал Ренуар, – я с гораздо большим удовольствием буду слушать весь этот вздор, чем разглагольствования какой-нибудь «мыслительницы». Послушайте! Мне однажды позировала жена трактирщика, красивая девушка с пухлыми румяными щеками. Мне казалось, что она все время что-то обдумывает, какие-то мысли роились под ее нахмуренным лбом. Я не выдержал и спросил: «Что-то не так сегодня? Интересно, о чем вы так сосредоточенно думаете?» – «Я думаю, мсье Ренуар, что, пока я здесь, у меня сгорит рагу…»
Габриэль вернулась. Положив на стол принесенные книги, она принялась читать их заглавия:
– «Жестокая загадка», «Господин де Камор», «Госпожа Бовари».
– В этом случае мне придется одолеть триста страниц, и все из-за того, что какой-то аптекарь стал рогоносцем! – перебил ее Ренуар. – Это вроде «Саламбо» того же автора, которого мне все время подсовывают. На мой вкус, уж лучше «Роман мумии». Все только и твердят о том, что он фальшив от начала до конца; но может быть, именно поэтому я нахожу книгу такой приятной для чтения.
– «Цветы зла»… – продолжила Габриэль.
– Одна из тех книг, которые я ненавижу больше всего! – воскликнул Ренуар. – Не знаю, кто мне ее принес!.. Если бы вам, как мне, довелось слышать Муне-Сюлли, декламировавшего «Падаль» в салоне мадам Шарпантье в присутствии всех этих идиоток, которые распускали слюни…
Габриэль возобновила перечисление:
– «Жермини Ласерте», «Госпожа Хризантема», «Песня нищих», «Легенда веков»…
Ренуар, слушавший безразлично, как бы с отвращением махнул рукой при последнем названии.
– Но у Виктора Гюго очень красивые стихи…
– Очень может быть, что Гюго гениален, но меня удручает в этом человеке то, что он отучил французов говорить просто… Габриэль, непременно сходите завтра в магазин и купите мне «Графиню Монсоро». – И, обращаясь ко мне, Ренуар добавил: – Какой шедевр!.. Помните главу, где Шико благословляет процессию…
– Мсье! – вдруг вскрикнула Габриэль. – Вот книга Александра Дюма!
Лицо Ренуара просияло. И Габриэль торжественно объявила:
– «Дама с камелиями»!
– Никогда! – возразил Ренуар. – Терпеть не могу все, что создано сыном, а эту книгу особенно. У меня всегда вызывала отвращение эта сентиментальная шлюха!

 

В Эсуа, на родине его жены, у Ренуара был небольшой дом, в котором он проводил самые жаркие летние месяцы. Какие прекрасные мгновения подарило мне это жилище, представлявшее собой старый крестьянский дом с толстыми стенами, окруженный фруктовым садом!
Один из его друзей удивлялся, что с наступлением осени художник не спешил возвращаться в Париж, откуда он должен был ехать на юг, где из-за своих недугов проводил зиму.
– Что вы хотите? – отвечал ему Ренуар. – Сидя возле доброго очага, я не испытываю потребности вновь вернуться к центральному отоплению. Здесь у меня отличные масло и хлеб, каких не сыщешь в Париже. И потом, приятное местное вино…
Я до сих пор помню это вино, а также коньяк, который не уступал старым маркам арманьяка.
Что мне особенно нравилось в Эсуа, так это река Урса, которая придавала ландшафту столько очарования. Ренуара, когда он уже не мог ходить, часто относили на ее берег.
Во время своего пребывания там я справился о местных достопримечательностях. Мне тут же стали расхваливать могилу бывшего владельца магазинов «Лувр», майора Эрио. Последний страстно мечтал всю жизнь о роскошной и оригинальной могиле. Майор Эрио, который претендовал на то, что у него есть воображение, колебался между двумя проектами: пирамидой и усеченной колонной. Но он умер прежде, чем успел принять окончательное решение, и семья почла себя обязанной исполнить его желание. По зрелом размышлении родственники решили соединить в одно целое оба проекта усопшего: пирамида была урезана в середине, и на этой глыбе установлено что-то вроде обелиска. В надписи на одной из граней перечислялись основные достоинства майора и сообщалось о том, что его брат, благодаря которому воздвигнут сей мавзолей, является кавалером ордена Почетного легиона. В тот день, когда мне показали это произведение искусства, я увидел пожилую крестьянку, преклонившую колени перед могилой. Поднявшись, она прошла мимо меня, и я спросил у нее:
– Майор Эрио был вашим родственником?
– О нет, мсье, что вы!
– Тогда почему вы молились на этой могиле?
– Видите ли, никто сюда не ходит, поэтому, закончив собирать траву для кроликов, я читаю здесь «Отче наш» и «Богородице»…
Как могло случиться, что такой богатей был всеми забыт?!
Назад: IX. Перед «Олимпией» Мане в Лувре
Дальше: XI. Некоторые знаменитые люди, с которыми мне довелось общаться