Книга: Воспоминания торговцев картинами
Назад: VIII. Любители и коллекционеры
Дальше: X. От Месонье к кубизму

IX. Перед «Олимпией» Мане в Лувре

Встреча художника Тоше с Мане в Венеции. – Как Мане работал. – Мане и итальянская живопись

 

Однажды в Лувре мне показалось, что в посетителе, который остановился перед «Олимпией», я узнал художника Шарля Тоше. Я подошел поближе. Это действительно был он. Заговорив с ним, я напомнил ему, что он когда-то обмолвился о своих встречах с Мане.
– Но скажите, как вы с ним познакомились?
– Это было в Венеции. Я зашел в кафе «Флориан», чтобы поесть мороженого. Высокий художник, чей изящный силуэт был мне знаком, устроился за соседним столиком вместе с женой. Величавая осанка мадам Мане произвела на меня сильное впечатление. Когда ее зонтик упал, я нагнулся и поднял его. Мане меня поблагодарил и сказал: «Я вижу, что вы француз… Господи, как я скучаю здесь!» Мадам Мане улыбнулась. Ее розовое и детское лицо просияло под широкополой шляпой. «Эдуар любит шутить, – заметила она, – он, как обычно, строит из себя парижанина».
– Мсье Тоше, скажите, именно во время этого пребывания в Венеции Мане нарисовал свою знаменитую картину «Сваи Большого канала»?
– Да. И как увлекся Мане этим мотивом! Белая мраморная лестница поднималась к бледно-розовым кирпичам фасада, кадмиевым и зеленым цоколям! Игра тени и света на поверхности воды, волнуемой проплывающими лодками, привела Мане в восторг: «Будто всплывают донышки бутылок из-под шампанского!» Как-то я плыл вместе с ним в его гондоле, и сквозь ряд гигантских искривленных свай, голубых и белых, мы любовались куполами несравненной церкви Санта-Мария делла Салюте, которую так ценил Гварди. Мане воскликнул тогда: «Я помещу там гондолу, ведомую лодочником в розовой рубахе, с оранжевым платком вокруг шеи, одним из тех красивых парней, смуглых, как абенсеррахи!» Несколько обитателей виллы Медичи слушали с соседней лодки рассуждения Мане. На последних словах они захихикали. Я услышал, как кто-то выкрикнул: «Какая банальность!»
– В Священной истории я прочитал, что, завидев пророка, дети стали смеяться над ним. Из соседнего леса вышел медведь и сожрал смельчаков. Вот если бы бог живописи, дабы отомстить за Мане, вызвал из глубин канала какое-нибудь морское чудовище!..
– Бог живописи поступил лучше! – перебил меня Шарль Тоше. – Он наслал на них медведя по имени Забвение, поглотившего художников той эпохи со всеми их официальными мэтрами, среди которых Мане чувствовал себя так же, как пес с привязанной к его хвосту кастрюлей.
– Задевали ли Мане насмешки его современников? К примеру, Сезанн, которого однажды толкнул на улице какой-то прохожий, воскликнул: «Что, разве не известно, что я Сезанн?»
– Что касается Мане, – продолжил господин Тоше, – то его супруга рассказывала мне, что один знаменитый художественный критик, друг дома, позволил себе как-то несколько ироничных замечаний на страницах газеты по поводу картины художника; через день после этого Мане ушел рано утром из дома, сказав, что отправляется на этюды в Булонский лес. Вернувшись, он сообщил, что угостил шутника ударом шпаги в плечо… Но вернемся к той картине с венецианскими сваями. Когда она была закончена, я был по-настоящему потрясен. Трудно представить себе что-то более верное и более удачное в смысле композиции. В ответ на какое-то мое замечание Мане сказал: «Умение компоновать картину я приобрел в школе. В первый же день, когда я поступил к Кутюру, мне дали копировать антик. Я поворачивал слепок и так и сяк. Мне казалось, что голова выглядит интереснее внизу. Короче, после двух или трех попыток я перестал что-либо требовать от античности. Но я многому научился во время моего путешествия в Бразилию. Сколько ночей я провел, глядя на игру света и тени в струе за кормой корабля. Днем я не отрывал глаз от линии горизонта, стоя на верхней палубе. Вот благодаря чему я понял, как надо располагать на картине небо».
– Как рисовал Мане? Я очень хорошо помню высказывание Сезанна: «Мане разбрызгивает цвет…»
– В самом деле, он писал не штрихами, а быстрыми мазками набрасывал с удивительной точностью тени, света, рефлексы и завершал холст в общих чертах. Вспоминаю, как мы ужинали вместе в одном ресторанчике напротив Джудекки. Столик стоял в беседке, увитой виноградом. В небольшом отверстии этой беседки вырисовывалась очаровательная церковь Иль Реденторе; вся розовая, она контрастировала с серо-зеленым цветом воды и черными закруглениями гондол. Мане изучал и анализировал различные цвета, в которые окрашивались предметы по мере того, как темнело. Он определял их валёры и говорил о том, как он постарается воспроизвести их обсыпанными этим сумеречным пеплом. Вдруг он поднялся, взял ящик с красками, небольшой холст и побежал к набережной. Там, сделав всего несколько ударов кистью, он набросал в общих чертах далекую церковь…
– Когда смотришь на картину Мане, возникает ощущение мазка, положенного сразу, окончательно.
– Подождите! Я тоже так думал, пока не увидел его за работой. Лишь позднее я узнал, какие, напротив, он прилагал усилия, чтобы получить нужный результат. Взять хотя бы «Сваи Большого канала»: Мане начинал холст снова и снова. Гондола и лодочник заняли у него уйму времени. «Чертовски сложно добиться ощущения, что шляпа хорошо сидит на голове модели, – говорил он, – или что лодка построена из досок, подогнанных друг к другу в соответствии с геометрическими законами!»
Я слушал господина Тоше с неослабевающим интересом.
– В другой раз, – продолжал он, – когда я выразил Мане свое восхищение тем, что на холсте можно соединить поэзию и реальность, он воскликнул: «Если бы вас слышал этот чудовищный Курбе! То, что он называл реальностью… Послушайте, в „Похоронах в Орнане“ он ухитрился зарыть всех: священников, могильщиков, служащих похоронного бюро, членов семьи. Горизонт же скрывается на глубине десяти футов под землей».
– Да, Мане был очень суров к Курбе! А что он думал о своих товарищах-импрессионистах: Моне, Сезанне, Ренуаре?
– Он жаловал только Моне. О Сезанне говорил, что это «каменщик, рисующий мастерком». Что до Ренуара, то Мане считал его добрым малым, которого случайно занесло в живопись.
Через несколько дней мы встретились с Тоше снова. Я сразу же стал опять расспрашивать его об авторе «Олимпии».
– Вы сказали, что вам часто приходилось видеть Мане за работой?
– В Венеции я заходил к нему почти каждый день. Лагуны, дворцы, старые дома, облупившиеся и покрывшиеся налетом старины, служили ему неиссякаемым источником мотивов. Но прежде всего он искал малоизвестные уголки. Я спросил, могу ли я плыть за ним в гондоле. «Сколько угодно! – ответил он. – Когда я работаю, я занят только своим сюжетом». Иногда он делал досадливый жест, из-за которого лодка раскачивалась, и тут же принимался с остервенением скрести своим шпателем. Но вдруг я слышал, как художник принимался напевать песенку или весело насвистывать. Мане кричал мне тогда: «Дело идет, дело идет! Когда все получается, я должен выразить свою радость вслух».
– Как вы объясните, мсье Тоше, что этот ироничный парижанин, этот завсегдатай Больших бульваров, каковым был Мане, увлекся Испанией и Италией?
– По правде сказать, он отдавал предпочтение Испании. Как-то он сказал мне: «Испания, с ее как бы иссушенными камнями и зеленовато-черными деревьями, так проста, так грандиозна, так драматична! В конечном счете Венеция – это всего лишь декорации».
– Но как же великие венецианские художники?
– Послушайте! Однажды утром я смотрел вместе с ним во Дворце дожей «Триумф Венеции» Веронезе. «Это оставляет холодным! – воскликнул Мане. – Сколько напрасных усилий, сколько там внутри неиспользованного пространства! Ни малейшего чувства! Я люблю картины Карпаччо, обладающие наивной прелестью цветных рисунков из молитвенников. Например, выше всех я ставлю полотна Тициана и Тинторетто в скуола ди Сан-Рокко… Но видите ли, я всегда возвращаюсь к Веласкесу и Гойе!»
– А что он думал о Тьеполо?
– Тьеполо его раздражал. «Они нагоняют на нас скуку, – говорил он, – эти итальянцы, с их аллегориями, их персонажами „Освобожденного Иерусалима“ и „Неистового Роланда“, со всем их бьющим на эффект хламом. Художник может сказать все, рисуя одни фрукты, цветы или облака». Я вспоминаю, – продолжал мсье Тоше, – о нашей прогулке вдоль прилавков Пескерия-Веккья, под мостом Риальто. Мане упивался светом. Его переполняла радость, когда он видел этих огромных рыб с серебристыми животами. «Вот что мне хотелось бы нарисовать, если бы муниципальный совет Парижа не отверг мой проект оформления Ратуши! – воскликнул он. – Понимаете, я хотел бы быть своего рода святым Франциском натюрморта!» В другой раз мы отправились на овощной рынок. Мане, изящный, в голубом костюме, соломенной шляпе, сбитой на затылок, переступал через нагромождения всякой снеди и овощей. Вдруг, остановившись возле ряда тыкв особого сорта, выращиваемого на берегах Бренты, он произнес: «Турецкие головы в тюрбанах! Трофеи, добытые в победоносных сражениях при Лепанто и на Корфу…» Когда работа у Мане шла успешно, – продолжал господин Тоше, – он, чтоб передохнуть, отправлялся посмотреть Венецию. Его сопровождала мадам Мане, и они бродили по самым извилистым улочкам или, сев в первую попавшуюся гондолу, исследовали самые узкие canaletti. Мане был без ума от старых лачуг, где развевались на ветру какие-то лохмотья, притягивавшие к себе свет. Он любовался прекрасными взлохмаченными девушками, которые были одеты в цветастые платья с открытой шеей и, сидя на пороге своих домов, нанизывали жемчуг с острова Мурано или вязали чулки из яркой шерсти. В квартале рыбаков на Сан-Пьетро-ди-Кастелло он останавливался перед высокими сваями, увенчанными огромными ивовыми вершами, которые солнечные лучи окрашивали в аметистовый цвет. Приходил в восторг от позолоченных солнцем детей, они резвились на разошедшихся мраморных ступенях и возились друг с другом, перепачканные полентой и арбузным соком. Вторая половина дня заканчивалась посещением убогих лавочек старьевщиков, глядя на которые нельзя было предположить, что на этих же самых местах через сорок лет поднимутся шикарные магазины антикваров. Ничто не доставляло ему большей радости, чем обнаруженное там старое кружево, изящно сделанное украшение, прекрасная гравюра… Он часто назначал мне встречи по вечерам. Венеция производит особенно волнующее впечатление ночью. Поэтому Мане любил выходить также после ужина. Тогда он охотно разговаривал и не стеснялся в моем присутствии подтрунивать над мадам Мане, проходясь насчет ее семьи, в частности ее отца, который был типичным голландским буржуа, угрюмым, ворчливым, скупым и неспособным понять художника. Но как только раздавался голос рыбака, поющего баркаролу, или звуки гитары, Мане тотчас умолкал, захваченный очарованием ночной Венеции. Его жена – она была превосходной пианисткой – всякий раз говорила, что с большим удовольствием исполнила бы в этой обстановке Шуберта, Шопена или Шумана. Условившись с мадам Мане, я подстроил как-то небольшой сюрприз. В один из вечеров, после ужина, я пригласил Мане и его жену на водную прогулку. Я велел направить нашу гондолу к соседнему каналу, где находится «мост Вздохов». Там была пришвартована одна из тех вместительных лодок, что служат для перевозки вещей. Я заранее распорядился о том, чтобы на это судно перенесли пианино, которое накрыли покрывалами. Мадам Мане, как мы и договорились с нею, пожаловалась на то, что нашу гондолу сильно качает. Я предложил своим спутникам пересесть в эту другую лодку, которая гораздо увереннее держалась на волне. Мы поплыли в направлении Сан-Джорджо-Маджоре. Вдруг под пальцами мадам Мане зазвучала мелодия. Это был романс Шумана. Мане признался нам потом, что получил тогда самое восхитительное впечатление за все время пребывания в Венеции.
– Какой это, наверное, был отдых для Мане после суетливой парижской жизни!
– В Венеции он занимался исключительно живописью. Но сколько у него было замыслов, которые он не смог осуществить! В одно из воскресений сентября я отправился вместе с ним в Местре, где в лагуне проводились регаты… Эти соревнующиеся гондолы с гребцами, одетыми в белое и голубое, образовывали как бы сочленения огромной змеи… Развалившись на подушках на нашей лодке, с пледом на коленях, опустив одну руку в воду, Мане, укрывшийся от солнца под зонтиком своей жены, рассказывал нам о картине, которую мечтал написать на тему этих регат. Мане, прослывший в Школе изящных искусств экстравагантным новатором, скомпоновал свой сюжет в таком строгом соответствии с классическими правилами, что сделанное им описание композиции, я думаю, привело бы в восторг Пуссена… Я как можно тщательнее записал преподанный им бесценный урок… Этот день регат был последней радостью, которую подарила Мане Венеция. Через несколько дней утром он постучался в мою дверь и сказал: «Меня вызывают в Париж. Я вел здесь слишком беззаботную жизнь. Интересно, какие неприятности ждут меня там?» Я проводил на вокзал своих новых и таких симпатичных друзей. Пока мы ехали, Мане в последний раз пристально всматривался в Большой канал, в его розовые дворцы, старые, покрытые патиной дома, гигантские сваи, тростниковые дудочки, проглядывающие в легком тумане. До того момента, когда он сел в вагон, Мане не проронил ни слова…
– Но вы ведь увиделись с ним еще раз в Париже?
– Во Францию я вернулся лишь четыре года спустя. Я пошел поздороваться с ним в его мастерскую на Санкт-Петербургской улице. Там царил монашеский аскетизм: никакой лишней мебели, никаких книг, лишь яркие этюды на стенах и мольбертах. В глубине комнаты на камине стоял гипсовый кот и лежала курительная трубка с заостренным мундштуком…
– Не было ли у Мане также мастерской на Амстердамской улице?
– Да, была, и весьма живописная, располагавшаяся в залитом солнцем дворе. Вы входили в прихожую, стены которой утопали в обилии этюдов. На многочисленных маленьких столиках стояли в графинах или обычных стаканах букеты цветов. На мольберте был знаменитый портрет Антонена Пруста. Этюды с женщинами в светлых платьях и в больших шляпах висели друг над другом вдоль выкрашенной в красный цвет деревянной лестницы, которая вела в собственно мастерскую художника. Паркет был усеян листами бумаги с рисунками угольным карандашом или пастелью. На стенах большие начатые картины: черная шляпа амазонки, выделяющаяся на фоне белого полотна; голова лошади с тревожным взглядом; розовый зонтик и т. д. Как в некоторых эскизах Веласкеса и Гойи, я обнаруживал в них то трепетное ощущение жизни, какое не всегда создает законченная картина.
– Виделись ли вы с Мане в последний период его жизни?
– За несколько недель до его смерти я отправился на Амстердамскую улицу. Я увидел одинокого, печального и страдающего художника. «Я работаю, потому что все-таки надо жить», – говорил он. На мои возражения о том, что знатоки по-прежнему не теряют веры в него, он ответил: «Прекрасно! Но, увы, вера, никак себя не проявляющая, разве это искренняя вера? Правда, мой портной – вот кто меня ценит! И потом, есть Фор. Не посмеялись ли вволю над написанным мной портретом, где он изображен в костюме Гамлета? Не говорили ли, что левая нога у него чересчур коротка? Когда персонаж устремляется куда-то, могут ли его ноги быть такими же, как у солдата, стоящего навытяжку? А накренившийся паркет? Черт побери! Хотел бы я знать, каким образом официально признанным мастерам рисунка удалось бы создать иллюзию того, что Гамлет порывается в сторону зрителя…» Мане поднялся. Он пожал плечами, нахлобучил на голову свою шляпу с плоскими полями и сказал мне с улыбкой, от которой топорщились его усы: «Оставим это! Пойдемте выпьем кружку пива у Тортони…» Он пощупал один из карманов. «Ага! – сказал он. – Блокнот со мной. На улице всегда есть что порисовать. Взгляните! – И он показал на приколотый к стене небольшой этюд женских ног. – Гарсон прочищал сифон на террасе кафе. Мимо проходила невысокая женщина. Она инстинктивно подобрала юбку…»
Назад: VIII. Любители и коллекционеры
Дальше: X. От Месонье к кубизму