Книга: Забыть нельзя помнить
Назад: Павла Сыч (мама) Август 1952
Дальше: Павла Сыч (мама) Декабрь 1953

Георгий Антонович Медведь (папа)
Весна 1943

– Я не буду их бить! Не буду, не буду!
– Тогда мы поколотим тебя. Выбирай.
– За что?
– За ублюдство. – Наглый смех.
Я забился в угол собственной детдомовской комнаты вместе с еще двумя ребятами на пару лет младше. Жизнь в детском доме никогда не была сахаром, но с началом войны стала просто невыносимой.
– Вы такие же, как и мы! – выкрикиваю и сразу прикрываю голову руками и упираюсь лбом в стену.
Дикий хохот эхом разносится по комнате, в которой, кроме семи коек и шкафа с перекошенной дверью, нет ничего.
– Ничего подобного. Вы ублюдки, которых нагуляла мать-шлюха, а отца в глаза никогда не видели. А наши родители герои – они сражались за родину, и вражеские снаряды отняли их у нас. Так что не советую нас сравнивать. Вы, те, от кого отказались мамочки, должны жить на улице или подохнуть вообще, а не отнимать у нас кусок хлеба.
Слова резали по больному, по живому, но такой же, как и я, детдомовец не имел права на подобные заявления. Он тоже остался без родителей, и без разницы, как именно это произошло.
– Мы ничего у вас не отнимаем. А задаваться своим законным происхождением не советую – такую, как ты, сволочь родили не слишком хорошие родители. Скорее всего, ты один из щенков по меньшей мере дюжинного помета шакалов.
Не знаю, откуда во мне взялась храбрость и дерзость, но сказанное обратно не втолкнешь.
– Ах ты гнида! – Мою левую щеку обжигает крепкий удар кулака. – Сейчас ты свое получишь, ублюдливый выскочка! Парни, эти двое ваши, а с этим я сам разберусь.
Шестеро чумазых и тощих, как и ребята, которых я пытался защитить, парней, только на несколько лет старше, с удовольствием и азартом набросились на своих жертв. Из всех я был самым крупным, но это еще ни разу не спасло меня от побоев – я тюфяк. Меня колотил один, но с особой жестокостью. На мне не осталось живого места, когда наконец этим детям, рожденным в законе, надоело нас избивать. Тяжелые подошвы грязных потрепанных ботинок я прочувствовал на каждом сантиметре собственной шкуры. Когда старшие покинули нашу комнату, мы еще долго валялись на полу едва дышавшими кусками мяса.
С самого младенчества я привык к жестокости и боли, которой с каждым прожитым днем становилось все больше. Мать и в самом деле родила меня без отца и больше двух лет позорных скитаний в моем обществе не вынесла, а доверила мое воспитание государству. Так, по крайней мере, мне объяснили мое появление и пребывание в так называемом детском городке «Березки». Школа, интернат-общежитие, различные мастерские – моя реальность, и все могло бы сложиться неплохо: голод, грязь и недостаток многих вещей можно было пережить, но не детскую жестокость со стороны себе подобных ребят.
Я всегда был крупным, и не единожды мне предоставляли право выбора – стать сволочью и непонятно с какой целью выколачивать душу из младших ребят или самому оставаться подушкой для битья. Я всегда выбирал второе, не видя никакого смысла в избиении таких же несчастных детей, каким был сам. Я бы мог и часто пытался давать отпор, но самые отъявленные сволочи никогда не нападали в одиночку. Главарь никогда не передвигался по местной территории без сопровождения, стая насчитывала четыре-шесть человек. Справиться с тремя было еще реально, а с шестью уже нет. А иногда их было и около десятка.
– Нужно было соглашаться, – слышится из соседнего угла комнаты.
– Что? – поднимаю голову, не понимая, о чем речь.
– Говорю, нужно было соглашаться нас бить. Ты бы, может быть, делал это не так больно.
После избиения мы все расползлись по разным углам, будто тараканы, и сейчас из одного из углов на меня смотрела испуганная и обреченная пара глаз. В другом углу, будто бродячая кошка, зализывал раны третий участник бойни.
– Я никогда и никого не собираюсь избивать без причины. Тем более из лучших побуждений. – Подниматься больно. Ноги не слушаются, но валяться на грязном и холодном полу бесконечно просто невозможно. Скоро отбой, и в комнате станет на восемь человек больше. Поэтому нужно поторопиться, чтоб не пугать тех, кому сегодня повезло больше нашего.
Медленно подхожу к Ваське, который попал сюда год назад, на протяжении всего года его постоянно били, заставляли выполнять чужую работу, устраивали темную, да и просто могли помочиться ему в койку или украсть в лютый холод единственную пару сапог. Болезненно худой ребенок с большими черными глазами однозначно не заслужил подобной доли, но разве нас кто-то спрашивал о том, хотим ли мы появиться на этом свете, где, кажется, правит бал боль?
– Как ты? – Присаживаюсь на корточки и внимательно осматриваю похожее на свинцовое месиво лицо.
Растирая грязным рукавом на несколько размеров большей, чем надо, рубахи сочившуюся из разбитой губы кровь, Васька проговорил:
– Жора, скажи, зачем нас мамки рожали? Зачем угробили собственную жизнь и обрекли на вот это нас? Терпеть больше невмоготу. – С глаз Васьки срываются слезы, и как хорошо, что этого, кроме меня, никто не видит. С теми мальчишками, которые были замечены рыдающими, обращались более жестоко, а еще заставляли носить платья и мочиться сидя.
– Да ладно тебе. – Если б только Васька знал, сколько раз я задавался этим же вопросом… Но я старше и должен быть сильнее, даже мудрее, несмотря на свои одиннадцать лет. – Сколько нам тут осталось? Жизнь ведь ого-го какая длинная, а детский дом еще лет пять-семь, и останется в прошлом. Будем строить взрослую жизнь так, как нам того хочется. Не будет в ней ни Кузьмы, ни Ивана, ни Астаха, ни кого-то еще, кто будет указывать нам, где спать и как дышать. Все наладится, нужно только подождать.
– Наверное, ты прав, – безрадостно шепчет Васька. – Вот только семь лет это очень много. Мне сейчас семь, считай, впереди еще целая жизнь…
– Васька, не распускай сопли. Эти скоты старше, и уже через пару-тройку лет их не станет. Так что все наладится еще раньше, чем мы этого ожидаем. Главное – выстоять и исполнять то, чего они от нас требуют.
– Зачем меня мамка родила?..
Убеждать в светлом будущем человека, над которым ежедневно издеваются так, будто он бесчувственное бревно, все равно что пытаться убедить приговоренного к смерти в том, что на небе ему будет лучше – одинаково призрачные перспективы. Тем более это глупо, когда ты и сам-то ежедневно проклинаешь собственное существование и хочешь увидеться с мамкой лишь с одной целью: глядя в глаза задать вопрос – зачем я здесь? Да и в одиннадцать лет недостает слов, чтоб говорить о подобных вещах.
Оставляю Ваську наедине с его мыслями и, хватаясь за левое подреберье, бреду к Лешке, который не проронил ни слова.
– Леха, ты как? – склоняюсь, легонько касаюсь плеча, тормошу. – Лех?
– Номально, – голосом, похожим на мышиный писк, слышится ответ.
– «Номально», это хорошо. Но ты не врешь? – какой-то слишком неподвижный и тугой узел, а не человек лежал на полу.
– Нет. Номально.
Когда в комнате появились остальные наши соседи и заняли спальные места (коек было семь, а нас одиннадцать, самые мелкие спали по двое), Лешка продолжал лежать в углу, утверждая, что ему там хорошо. Мне было за него тревожно, но помощи просить у воспитателей было бесполезно – врачей на нашей территории все равно не было. Раз в неделю наведывалась медсестра, которая осматривала только больных, а те, кто ни на что не жаловался, в глаза ее никогда не видели.
Майское солнце еще не успело прогреть впитавшие в себя за суровую зиму холод стены, одеял на всех не хватало, а о простынях мы и мечтать не могли, приходилось согреваться теплом собственного тела, скрутившись в три погибели на голом, вонючем, блохастом матрасе. В этот вечер я засыпал с одной мыслью – как можно раньше сообщить воспитателю о Лешке, пусть они его все же осмотрят и чем-то помогут.
С утра я обнаружил Лешку в луже крови, которая вытекала из его заднего прохода. Тело было холодным. Его живо прибрали из нашей комнаты и увезли в неизвестном направлении. Смерть не была чем-то удивительным и неожиданным. Сироты бесконечно болели и мерли как осенние мухи. Никого не интересовали и не волновали причины, по которым в приюте стало на одного ребенка меньше, когда война ежедневно забирала жизни тысяч взрослых и крепких мужчин и женщин. Умерших детей ежемесячно десятками вывозили за пределы нашего городка, и о том, где их хоронят, никто не знал. Может, их просто сжигали; а может, сбрасывали в какую-нибудь бездонную яму с названием «Человеческие отбросы».
Ровно через неделю в бане нашли повешенного Ваську. И снова никто не задумывался: «почему?», «как?» и «сам ли?». Его просто увезли в неизвестном направлении.
После смерти Васьки я принял решение ни за кого не заступаться и прекратил рассказывать сказки о том, как все наладится, когда мы станем взрослыми. Я и сам в это больше не верил, полностью разочаровался в жизни и окончательно убедился в ее несправедливости и жестокости. Впервые я всерьез задумался над вопросом – как быть дальше: облегчить страдания с помощью веревки или доказать этому миру, что я сильнее? Доказать – было моим выбором.
Чтобы выжить, нужно было либо примкнуть к стае, либо перестать обвинять мать в том, что она меня родила, и взять жизнь в собственные руки, самому стать волком, а не ягненком. В свои одиннадцать мозги у меня работали на все тридцать.
Я начал усердно учиться, закаляться и заниматься на турниках. В самом начале подобный мой настрой только ухудшил положение – получать от шайки Кузьмы я стал чаще. Но вечного в нашей жизни не так много, и однажды пришел день, когда я сумел за себя постоять, избив Кузьму и его двоих рабов до полусмерти. Уж не знаю, кого нужно благодарить за крепкое телосложение и большие кулаки – мать или отца, но это единственное, за что я им благодарен.
Той же ночью, после избиения Кузьмы и его шакалов, прямо в кровати на меня напали около десяти парней, но я давно уже привык спать, сжимая в руке нож. Несколько ударов мне все же пришлось снести, но когда у кровати, плюясь кровью, упал один из нападающих, другие притихли.
– Этот выживет, – я указал головой в сторону корчащегося на полу парня, – я пырнул его в бок, в область, где нет жизненно важных органов. Но если кто-то из вас или вашей компании еще хоть раз попытается избить или убить меня, обещаю, что перережу глотку от уха до уха. Предлагаю вот что – вы оставляете в покое меня, а я вас. Мне безразлично, каким образом и как долго вы продолжите издеваться над другими ребятами, это их проблемы. А себя прошу оставить в покое. Всем нам известно, что здесь никто не станет разбираться в причинах смерти одного или десяти, им плевать на нас, они просто вывезут трупы и забудут о них. В стране война, и последнее, что интересует взрослых, – мы, бездомные дворняги. Так что либо вы живете сами по себе, а я сам по себе, либо рано или поздно нас всех отсюда вывезут в неизвестном направлении, и никто не узнает, где наши могилки.
Рука, сжимающая нож, дрожит, голос едва удается контролировать, я не уверен, что речь моя произведет должный эффект, но попробовать стоило. Несколько пар глаз смотрят на меня растерянно, несколько продолжают прожигать ненавистью, но никто не набрасывается.
– Лады, Жорик. – Заместитель Кузьмы, Андрюшка-«метр», плюнул на пол и, спрятав обе руки в карманах штанов, на несколько размеров больших, чем необходимо, не спеша прошел к выходу, а за ним и весь зверинец.
С этого часа жить стало куда проще. Клопы и вши никуда не исчезли, как и не улучшилось питание, не появилось больше такой необходимой одежды, мы все так же ютились на кроватях по двое, тяжело работали в мастерских и огороде, но я наконец мог себе позволить мечты о светлом будущем. Я понял, в этой жизни, о которой ты никого не просил, кроме тебя самого, о тебе позаботиться больше некому. Никто в целом мире не способен тебе помочь, если ты сам себе не поможешь. Одержимый мечтой стать в этой жизни кем-то и доказать всем, включая ту женщину, которая от меня отреклась, что я не зря топчу землю, я стал слеп к чужим судьбам.
В детдоме процветало насилие и бесконечные унижения старшими младших. Страшный автобус цвета весеннего чернозема появлялся в нашем дворе регулярно, увозя в неизвестном направлении очередную порцию свежего мяса для местных хищников. Моих сверстников, старших и младших мальчишек, избивали, насиловали, унижали и оставляли подыхать, но кого это могло волновать, когда в стране ежедневно погибали сотни взрослых мужей, детей, братьев и сестер? До трагедии государственного масштаба мне дела не было. Мне не хотелось стать героем, я не мечтал об окончании войны, я не думал о мире во всем мире, я мог думать только о себе, ведь больше думать о моей судьбе было некому.
Я старательно не замечал ничего вокруг, твердо веря только в одно – я выберусь из нищеты и навсегда забуду, что такое голод, холод и безнадега.
Назад: Павла Сыч (мама) Август 1952
Дальше: Павла Сыч (мама) Декабрь 1953