Книга: Бесы. Приключения русской литературы и людей, которые ее читают
Назад: Бабель в Калифорнии
Дальше: Кто убил Толстого?

Лето в Самарканде
(начало)

Когда я пытаюсь вспомнить, что привело меня на целое лето в Самарканд, мне приходит на ум рассказ о народном герое Ходже Насреддине. Однажды поздним вечером он шел по пустынной дороге – так говорят – и вдруг заметил группу всадников, скачущих к нему. В ужасе, что его могут ограбить или забрать в армию, Насреддин перепрыгнул через стену и очутился на кладбище. Озадаченные всадники – на самом деле это были обычные путники – подъехали к стене, заглянули за нее и увидели на земле неподвижного Ходжу.
– Тебе нужна помощь? – спросили они. – Что ты тут делаешь?
– Видите ли, – ответил Ходжа Насреддин, – все не так просто. Понимаете, я здесь из-за вас, а вы здесь – из-за меня.
Эта сцена легко встает перед глазами: ночная дорога, наверняка собачий лай вдали, запах сырой земли, звуки приближающихся всадников и наконец лица, заглядывающие поверх стены, – озабоченные и несколько изумленные. Эта история резюмирует загадку свободной воли в истории человечества – в той сфере, где, как заметил Фридрих Энгельс, одна свободная воля постоянно встает на пути другой, и в результате с неизбежностью получается то, к чему не стремился никто. Никто тем вечером не стремился застать Ходжу лежащим на кладбище, и меньше всего – он сам. И никто его к этому не принуждал, однако он там оказался.
Цепочку событий, которые в итоге завели меня в Самарканд, запустило мое решение изучать русскую литературу – решение достаточно импульсивное и не сильно отличавшееся от прыжка через кладбищенскую стену, хотя в целом все сложилось в мою пользу. Опять же, русский требует времени, а в колледже время тянется ужасно медленно. Проведя два года в казавшемся мне бесконечным изучении языка, я по-прежнему не могла прочесть русскую книгу. Не понимала без субтитров русский фильм. Когда я пыталась говорить с русскими, они смотрели на меня как на ненормальную. И я решила, что единственный выход – поехать в Россию.
Весной на втором курсе я подала документы на грант для участия в какой-нибудь московской образовательной программе и заявки на две вакансии: одну – на должность личного секретаря у перуанского экспортера заморозки, который вел переговоры с московской сетью супермаркетов, а другую – на сбор информации для путеводителей серии «Летс гоу». Результат нельзя назвать плохим, но это все было не то, к чему я стремилась. Грант мне давали, но лишь половину запрошенной суммы, на обучение этого бы не хватило. Перуанский бизнесмен ответил, что, может, меня и возьмет, но нужна свежая «фотография в полный рост». В «Летc гоу» были готовы дать мне работу, но только в Турции, поскольку для поездки по России моего русского недостаточно. А турецкий же, напротив, вполне годился. За год до того «Летc гоу» отправил в Турцию одного юношу, который по-турецки не знал ни слова и который – вследствие оставшегося неясным «недоразумения» – был избит сутенером в Коньи и заработал на этой почве нервный срыв, а все подробности этой истории попали в разоблачительную статью на страницах «Роллинг стоун».
Я попыталась использовать все возможности наилучшим образом. Написала вежливый отказ перуанцу, заплатила деньгами от гранта за двухнедельное проживание в Москве у каких-то бывших научных работников, а остаток времени решила поработать в Турции.
Самый понтовый турецкий маршрут – Стамбул и эгейское побережье – оказался уже отдан аспиранту-археологу, этническому турку по имени Эрхан, который позднее организовал свое похищение в районе Эфеса, причем, как потом выяснилось, никакого похищения не было, а он попросту женился; в любом случае, в Бостон он так и не вернулся и никаких записей не прислал. Мои домашние были в смятении – не из-за Эрхана, о котором мы тогда еще ничего не знали, а из-за моего стремного маршрута: спорная территория на Северном Кипре, средиземноморское побережье с его дешевыми евродискотеками, которые заканчивались только у сирийской границы, где начинались курдские террористы, задворки Центральной Анатолии. Мать утверждала, что в жизни не слышала и половины городов из моего списка.
Один из городов назывался Токат, что буквально переводится как «пощечина». У русских футуристов был знаменитый манифест «Пощечина общественному вкусу», или, по-турецки, «Toplumsal zevke bir tokat». «Османская пощечина» – по-турецки «Osmanli tokat» или, правильнее, «Osmanli tokadi» – это прием, выработанный в османской армии, где обычный удар кулаком считался моветоном, и, если вы введете это название в ютьюбе, он выдаст вам сотни роликов, где турки получают пощечины – в основном от других турков, но в одном случае – от обезьяны. По поводу Токата у матери были особенно дурные предчувствия.
В Анкаре, где я жила у бабушки, до меня постепенно дошло, что мать предприняла некоторые шаги для обеспечения моей безопасности. Она каким-то образом убедила мою тетку Арзу, которая служила в национальной разведке, что после наступления темноты за мной нужно следить – пусть это будет не настоящий разведчик, а хотя бы кто-то из шоферов. Я познакомилась со своим преследователем однажды вечером в Газиосманпаша, районе посольств и пятизвездочных отелей. Я бродила по унылому ночному клубу под названием «Ноу паркинг», пытаясь понять, сколько стоит бутылка «Эфес пилзнера», как вдруг человек в костюме похлопал меня по плечу и сказал, что машина уже приехала.
– Но я не вызывала машину, – сказала я.
Тем не менее, объяснил он, машина уже здесь. Возможно, ее послала одна важная дама, не исключено, что родственница.
– Она описала вас весьма подробно. – Он окинул меня беглым взглядом и повторил: – Весьма подробно.
Я последовала за ним на улицу. У припаркованной машины стоял еще один человек в костюме. Когда я поняла, кто это и зачем, то почувствовала себя пленницей и разрыдалась.
– Пожалуйста, мисс, не расстраивайтесь, – сказал водитель, открывая заднюю дверцу.
Я забралась внутрь. Мимо будок из пуленепробиваемого стекла, где с газетами и сигаретами сидели солдаты, мы поехали через Газиосманпаша назад в Каваклыдере, к бабушке. Водитель заговорил со мной лишь однажды – на большом перекрестке у Лебединого парка. В этом парке продают в пакетах миндальные крекеры, их можно или съесть самому, или скормить лебедям. В детстве эти крекеры, в которых от миндаля была только форма, приводили меня в восторг. Они послужили мне первым уроком на тему «метафора и метонимия». Там, на перекрестке, стоя на красном, водитель повернулся ко мне вполоборота.
– Хотите яблоко? – спросил он.
– Нет, спасибо, – ответила я.
– Я собирал эти яблоки сам, – сказал он. – Своими руками, в своем саду.
Из пластикового пакета на пассажирском сидении он вытащил небольшое яблочко.
Оно оказалось твердым, зеленым и бесформенным, словно ответ на бессмысленную загадку.

 

Я уехала из Анкары рано утром; бабушка еще спала. В записке я просила не волноваться и обещала скоро позвонить. Сообщать, куда я направляюсь, не стала. И тем не менее на выходе из автобуса в Токате меня лично приветствовал глава местного водоканала. Это был меланхоличный усатый чиновник: он с большим уважением отозвался о тете Арзу и повел меня показывать городское водопроводное хозяйство.
Как я выяснила в течение следующих недель, тетя Арзу ради моего благополучия мобилизовала всевозможные контакты. Однажды вечером в Кайсери, столице турецкой бастурмы, за мной в хостел заехал сержант. Он повез меня в армейское кебабное кафе на вершине потухшего вулкана Эрджиес. Зимой сюда приезжают турецкие лыжники, хотя вряд ли они многочисленны. Но в это время года Эрджиес стоял без снега. В окнах кафе где-то за пасущимися овцами садилось солнце, окрашивая их шерсть в розовые тона, делая похожими на большие плотные облака сахарной ваты. Было странно есть ягнятину и разглядывать розовых пушистых овечек.
Сержант спросил меня об учебе. Когда я сказала, что изучаю литературу, он поинтересовался, читала ли я Яшара Кемаля (известного турецкого романиста, который написал первый рассказ на военной службе здесь, в Кайсери). Яшара Кемаля я не читала.
– А кого вы читаете? Какому писателю уделяете особое внимание? – спросил он.
– Пока не знаю, – сказала я. – Может, Пушкин.
– Пушкин? А он кто, американец?
– Вообще-то скорее русский.
Эта информация, очевидно, показалась сержанту совсем уж бессмысленной. Пару раз моргнув, он отметил, как мне повезло, что я учусь в таком известном американском университете, и как много турецких юношей и девушек – и не только юношей и девушек – дали бы оторвать себе ухо, лишь бы получить такую возможность.
– Возможность для чего? – риторически спросил он, наклоняясь ко мне через стол.
– Для чего? – эхом отозвалась я.
– Возможность дать своему голосу быть услышанным! Рассказать людям правду о Турции вместо этого бреда, который распространяют европейцы!
По дороге в город мы в темноте проезжали мимо третьей – после бастурмы и лыж – гордости Кайсери, громадной цитадели, вырубленной пятнадцать веков назад в черной вулканической породе. В подсветке она напоминала дьявольский котел.
Оглядываясь на те времена, я удивляюсь, насколько близко к сердцу принимала слова людей вроде этого сержанта. Конечно, на самом деле я не считала, что обязана рассказывать американцам правду о Турции, но все же чувствовала, что проявляю расточительность, изучая русскую, а не турецкую литературу. На занятиях по лингвистике мне постоянно твердили, что все мировые языки сложны – до некоторого биологически определенного уровня. Значит ли это, что все языки, объективно говоря, одинаково интересны? Турецкий я уже знала, для этого не потребовалось никакого труда, я получила его даром, и вот я с легкостью его бросаю, чтобы ломать голову над кучей склонений, которыми без всяких усилий владеет любой, кто вырос в России.
Сегодня эти аргументы мне кажутся нелепыми. Теперь я понимаю, что любовь – весьма редкая и ценная вещь: ты не выбираешь объект, ты делаешься одержим самыми неожиданными вещами, и если для преодоления очередного препятствия надо всего лишь немного поработать, это и есть самый чудесный подарок.
Но в те времена я была моложе и глупее, и меня убивало состояние турецкого романа. Главная проблема турецкого романа – что его никто не читает, даже сами турки. Бывая в Турции, я часто это замечала. Большинство людей вообще не интересуются романами. Им нравятся занятные рассказы, забавные сказки, серьезные сказки, эссе, письма, короткие стихи, длинные поэмы, газеты, кроссворды – то есть практически любой напечатанный текст им нравится больше, чем роман. Даже в 1997 году… да, в это время уже существовал Орхан Памук, и он уже писал свои романы – и его разочарование чувствовалось. Тем летом я купила «Черную книгу». В ней говорилось о человеке, который потерял женщину по имени Мечта. Он ходил по стамбульским улицам и звал: «Мечта! Мечта!» Помню, как читала эту книгу в турецком автобусе и чувствовала глубокую, натуральную скуку. Остаток пути я провела, глядя в окно. Меня интересовали названия городков. На въезде в один из них стоял знак «Шерефикочисар», что буквально переводится «Крепость Достопочтенного Барана».
Чтобы воздать должное «местному колориту» менее энергозатратным способом, я стала читать пушкинский турецкий травелог «Путешествие в Арзрум». Меня он увлек куда сильнее «Черной книги». Захватывающим казалось уже само допущение, что в Турции когда-то ступала нога Пушкина. То же самое ощутил бы англичанин, узнай он, что в Англию заходил Иисус Христос, – Уильям Блейк, например: «На этот горный склон крутой ступала ль ангела нога?» Кстати, одни из самых известных стихов Пушкина посвящены ногам: «Ах, ножки, ножки! где вы ныне?.. Взлелеяны в восточной неге, на северном печальном снеге вы не оставили следов». Пушкин, разумеется, имеет в виду не свои ноги. Хотя я когда-то в музее видела пару пушкинских туфель – очень маленького размера.
Лето пролетало, а я все ездила ночными автобусами от одного неведомого города к другому, посещая пещеры, где христиане скрывались от римлян, и греческие амфитеатры, превращенные сельджуками в караван-сараи; то задремывая, то пробуждаясь, я высматривала из автобусных окон пушкинские следы. Они могли быть где угодно! На самом деле карикатурная вездесущность Пушкина – один из замечательных моментов русской культуры. Даниил Хармс написал об этом миниатюрную пьесу под названием «Пушкин и Гоголь», в которой Пушкин и Гоголь постоянно спотыкаются друг об друга:
«ГОГОЛЬ (поднимаясь): Это издевательство сплошное! (Идет, спотыкается об Пушкина и падает.) Опять об Пушкина!»
Так оно и есть: Пушкин – везде. До сих пор слово «Пушкин» употребляется в смысле «чей-то дядя» – например, в выражениях типа «Кто будет платить по счету? Пушкин?»
Моя любимая часть в «Путешествии в Арзрум» – это где Пушкин и сам постоянно натыкается на одного дворянина по имени… граф Пушкин. Пушкин и граф Пушкин решают ехать вместе, но потом из-за разногласий расстаются. Пушкин не желает следовать планам графа Пушкина, который собирался пересечь заснеженный перевал в бричке, запряженной восемнадцатью чахлыми осетинскими волами. Их пути расходятся… но они вновь встречаются в Тифлисе. Им никуда друг от друга не деться. В Турции я вспоминала о графе Пушкине всякий раз, как на моем пути попадалась другая Элиф, – выросши в Штатах, я к такому не привыкла. Я заходила в каждый магазин «Одежда Элиф». В каждой лавке «Бакалея Элиф» я покупала хоть что-нибудь. Однажды я дала немного денег одной цыганке, которая предложила погадать и спросила, как меня зовут. «У меня дочь – тоже Элиф!» – воскликнула она. «Правда?» – я вздрогнула, представив, что девочка рядом с ней, тощий ребенок пяти или шести лет, – та самая дочь. Цыганка посмотрела на ладонь и сказала, чтобы я опасалась женщины по имени Мария.
Чем дальше я читала пушкинское «Путешествие», тем больше находила параллелей с собственным опытом. Пушкин скрывался от тайной полиции, а я – от тети Арзу. Пушкина принимали за француза и дервиша, а меня – за испанку и паломницу. Пушкин случайно находит запачканный экземпляр своей ранней поэмы «Кавказский пленник» – текст, который он должен будет отредактировать в соответствии с новыми восточными впечатлениями, – а я постоянно натыкалась в чайных и в садах на предыдущие издания путеводителя «Летc гоу». И наконец, Пушкин, русский по происхождению, был вынужден балансировать между «Востоком» и англо-французской традицией травелога, и я – точно так же, только между Турцией и раздражающим современным дискурсом «эконом-путешествия» в поисках идиллии, где за три доллара Мустафа накормит тебя домашней едой и расскажет о своей коллекции волос. Хуже всего в этом дискурсе – его лицемерная левацкая риторика, будто отказ от сетевого мотеля в пользу пансиона с холодной водой и толпой полуночников – это форма социального протеста.
Мне приходилось останавливаться в разных новомодных отелях, включая шалаши на сваях и пещеры троглодитов в доломитах, и везде я наблюдала одну и ту же атмосферу недоверия. Туристы опасались оказаться ободранными как липка или упустить какой-нибудь «аутентичный» опыт. А местные боялись прозевать ту или иную «выгоду», которую можно получить от заморских гостей. Разумеется, в обеих группах я встречала много добрых и разумных людей, но и они, по определению, назойливо домогались своего: туристы хотели разведать «инсайдерские» хитрости, а местные требовали, чтобы я заманила в их заведения богатых иностранцев. Один турецкий отельер, бывший школьный учитель, вручил мне распечатку со своим докладом, опровергающим геноцид армян, для передачи американскому правительству. А водитель экскурсионного автобуса хотел, чтобы я помогла его дяде сделать трансплантацию почки «в Хьюстоне». «И кто за это будет платить? – мрачно размышляла я. – Пушкин?»

 

Последние две недели того лета я провела в Москве у двух очень добрых, но унылых научных работников – математика из Академии наук и его жены, биолога, которую из Академии недавно уволили и которая на кухне ночами напролет играла в «Супер Марио» на приставке «Нинтендо Геймбой». Они сдавали мне спальню дочери, сосланной на дачу к бабушке.
Вернувшись в колледж, я ухитрилась заполучить грант покрупнее и попасть на весенний семестр в программу обучения за рубежом. Этой программой руководили два русских предпринимателя – обоих звали Игорями, – как-то связанные с канзасским гуманитарным колледжем.
Москва в 1998 году – как Париж времен Реставрации. Каспийский нефтепровод привлек крупнейшие в российской истории иностранные инвестиции. Город кишел дельцами. Мэр Лужков возродил петровскую Табель о рангах и задумывал строительство подземного города в пригородах. Государство прекратило финансирование работ по сохранению трупа Ленина на Красной площади, и оставшаяся без работы армия высококлассных бальзамировщиков занялась жертвами взрывов в мафиозных машинах и мумификацией нуворишей в мраморных мавзолеях.
В Москве – в первый и последний раз в жизни – я ходила на свидания с банкирами. С первым ничего не вышло, а второго я до сих пор вспоминаю с нежностью. Его звали Рустем, у него были удивительные желтовато-карие глаза, и он до недавних пор служил инженером на екатеринбургском заводе, выпускавшем бомбы с именами цветов. Теперь же он работал в банке «Менатеп» – через этот банк олигарх Михаил Ходорковский финансировал государственную программу помощи жертвам Чернобыля, а также якобы совершал хищения и налоговые махинации, за которые он сейчас, на момент написания этих строк, сидит в тюрьме. Рустем откладывал деньги на уроки прыжков с парашютом.
Он регулярно ездил в Узбекистан: сестра вышла замуж за узбекского бизнесмена и теперь жила в Ташкенте, который, по словам Рустема, похож на Дикий Запад из ковбойских фильмов. Он умел сосчитать по-узбекски до десяти и удивился, узнав, что турецкие числительные почти такие же. Мне говорили, что узбекский похож на турецкий, но я никогда не верила. Этот факт преподносился неубедительно. Один мой дальний дядя был женат на узбекской красавице Лоле, она никогда ни с кем не разговаривала и даже не открывала рта (хотя улыбалась часто, показывая прекрасные ямочки на щеках). Лишь через два года после свадьбы стало известно, что у нее три золотых зуба. Все спрашивали дядю: «Как ты живешь с человеком, с которым нельзя поговорить?» И дядя всегда в ответ кричал: «Узбекский турецкий очень похож на наш турецкий!»
Я не верила дяде – отчасти потому что он был сумасшедшим (кто, как не он, провел последние несколько лет в садовом сарае в Нью-Джерси, работая над книгой о теории струн и пауках?), а отчасти в силу своего опыта: все турки убеждены, что любой язык похож на турецкий. Мне многократно говорили, что турецкому близок венгерский, что венгры и турки произошли от одних и тех же алтайских народов, что гунн Аттила был турком и так далее. Но, приехав в Венгрию, я выяснила, что венгры это мнение вовсе не разделяют. «Конечно, у нас в языке есть некоторые турецкие слова, – говорили они. – Например, „наручники“. Но это потому что вы на четыреста лет оккупировали нашу страну».
Однако у Рустема дома были кое-какие узбекские деньги – ярких цветов купюры со знакомыми турецкими словами, написанными кириллицей над портретами суровых миндалеглазых среднеазиатских бардов и путешественников. Это было как игра в деньги, где в валюте вымышленной страны турецкий и русский накладываются друг на друга, образуя нечто новое.
Спустя несколько лет в своей диссертации (о европейском романе) я сформулировала, что роман – это жанр, где главный герой стремится трансформировать свой случайный, бессистемный, не зависящий от него опыт в содержательное, как его любимые книги, повествование. А оглядываясь назад, я так понимаю свой тогдашний интерес к Средней Азии: это реальное место, куда можно поехать, язык которого можно выучить и которое связывает мои любимые книги с одним из самых случайных и не зависящих от меня аспектов жизни – с тем, что я турчанка.
Стоило мне узнать о существовании Ташкента, как он тут же стал появляться повсюду. В Ташкент эвакуировали во время блокады Анну Ахматову. Туда же отправили и вдову Булгакова – и именно там она прятала рукопись «Мастера и Маргариты». Опухоль желудка у Солженицына чудесным образом вылечили в ташкентской больнице, и именно эта больница стала местом действия «Ракового корпуса». В «Анне Карениной» Вронский отказывается от «лестного и опасного назначения в Ташкент», сбегая вместо этого с Анной в Италию.
На весенних каникулах я решила съездить в Ташкент. Рустем тоже хотел поехать, но не мог оставить банк. Российские банки в те дни работали сутками напролет. Я не следила за обостряющейся финансовой ситуацией – Рустем упоминал о ней лишь изредка, а Раиса, пожилая пенсионерка, у которой я жила, включала новости, только если там говорили о скандале с Левински.
– Я не смотрю наши новости, они слишком мрачные. Я от них расстраиваюсь.
– От Моники Левински я тоже расстраиваюсь, – сказала я.
Раиса пожала плечами:
– Для вас, американцев, это большая драма, а для нас – просто прикол. Ваш Клинтон – молодой, здоровый, симпатичный мужик! В чем тут беда? Посмотри на нашего полуживого Ельцина… Если бы вдруг выяснилось, что Борис Николаевич спит с молоденькой девушкой, у нас объявили бы национальный праздник.
Тем временем в университете один из двух Игорей – который пониже – оказался другом Анатолия Чубайса, царя приватизации, руководившего в то время всей разваливающейся экономикой; он даже вытащил Чубайса в Америку выступить перед студентами-русистами.
– Знаешь, у кого, наверное, куча свободного времени? – позднее сказала я Рустему. – У этого парня, Чубайса. Он разъезжает по университетам и общается с иностранными студентами.
Я несколько минут не могла убедить Рустема, что не шучу.
– Она видела Чубайса! – поражался он. – И что он сказал?
К сожалению, я запомнила лишь то, что в его речи много причастий.
В итоге я поехала в Среднюю Азию со своим однокашником, тайцем-математиком Алексом. В Ташкенте лил дождь, и от автовокзала к хостелу мы пробирались сквозь лабиринт двориков, игнорируя собак, лающих на нас из-за сетчатых заборов, и через огромную лужу, которую перешли по гниющей доске, служившей мостом.
– Ташкент – это восточная Венеция, – объявил Алекс своим особым монотонным голосом.
Мои воспоминания о той поездке беспорядочны, но колоритны. Мы питались какой-то шоколадной пастой, которую прямо из банки ели сувенирным узбекским скимитаром. Нам постоянно приходилось кого-то подкупать. Однажды мы минут двадцать бродили по бильярдной у автовокзала, пытаясь опознать, кому мы должны дать взятку в этот раз. Все переговоры приходилось вести мне, поскольку язык Алекса никто не понимал. К моему ужасу, финансовые расчеты тоже лежали на мне.
– Разве ты не математик? – спросила я однажды Алекса, вычисляя, кто и сколько должен заплатить за киргизскую визу.
– Я работаю с числами только на теоретическом уровне, – пропел речитативом Алекс.
В Узбекистане, Кыргызстане и Казахстане мы были по три дня. Кучу времени провели на автостанциях, где Алекс заставлял меня и себя заниматься гимнастикой, «как немцы». «Мы зря тратим минуты!» – кричал он, пытаясь изображать немецкий акцент. Иногда автобусы оказывались заняты солдатами – в Кыргызстане шла война, – и тогда, даже если несколько мест в салоне оставались пустыми, мы все равно должны были ждать следующего.
– А нельзя ли нам тоже сесть в этот автобус? – однажды спросила я.
– Что? Вместе с солдатами? – воскликнул диспетчер. – Ха-ха-ха!
В Бухаре мы посетили кишащий павлинами дворец эмира. Некоторые комнаты оказались залиты цементом. «Здесь когда-то была консерватория, но Советы не хотели роялей». В киргизских горах мы ходили в термальные ванны, где в деревянных кабинках погружались в серную воду. Запах серы смешивался с тошнотворным сладким запахом варившегося на улице навоза. В Бишкеке мы катались на колесе обозрения, стоявшем на том месте, где якобы по воле Тамерлана должны были его похоронить. Но похоронили в итоге не там. Колесо возвышалось на абсолютно пустой площади, где кроха мальчишка с парой золотых зубов накручивал круги на велосипеде, а другой мальчишка – в сером костюме – расстреливал из игрушечного автомата одинокий куст.
Но самое сильное впечатление на меня произвел Самарканд с его заброшенным советским универмагом, с обсерваторией, где Улугбек в пятнадцатом веке нанес на карту координаты тысячи восемнадцати звезд, и с пустынным средневековым университетом. Мозаичные львы в Медресе Львов – полутигры, получасы – явно были выполнены человеком, который никогда не видел живого льва. Именно в Самарканде и похоронен Тамерлан – под шестифутовой нефритовой плитой, привезенной из китайского храма. Мне тогда еще в голову пришла мысль, что я, возможно, однажды вернусь сюда, когда не буду такой усталой, грязной и обалделой.

 

Вскоре после моего возвращения в Америку рубль рухнул. Обанкротились многие банки, включая «Менатеп». Рустем на все свои рубли накупил факсовых аппаратов и порой слал мне факсы, когда я подрабатывала редактором в одном крупном нью-йоркском издательстве. Потом поток факсов иссяк, а с ним и лето.
Вернувшись осенью в колледж, я стала изучать «русский Восток»: читала советскую реалистическую прозу узбекских и киргизских писателей, панславянские труды советских лингвистов, пантюркские труды турков-кемалистов, «кавказские» поэмы русских поэтов. Записалась на начальный курс узбекского, который вела Гульнара, аспирантка родом из Самарканда. Этот язык меня пленил, он казался мне более грубой, более наивной и более русской версией турецкого. Кемалисты заимствовали французские слова (для понятий вроде «поезд» или «ветчина»), а советские узбеки – русские. Я тогда наткнулась на книгу стэнфордского профессора Моники Гринлиф о Пушкине. Его путешествие в Арзрум на самом деле оказалось субституцией путешествия в Париж, город, о котором Пушкин мечтал всю жизнь («Через неделю буду в Париже непременно» – первая фраза одной из его незавершенных пьес), но который так никогда и не посетил.
Пушкинские странствия начались, когда его в двадцать один год за радикальные политические стихи выслали из Петербурга на гражданскую службу в город, который сегодня называется Днепропетровск. Там он познакомился с героем 1812 года генералом Раевским и провел с ним три месяца в поездках по Кавказу и Крыму, собирая материал для «Кавказского пленника» и «Бахчисарайского фонтана». Затем его перевели в Молдову, потом – в Одессу, где он, отчаянно влюбившись в жену генерал-губернатора, участвовал в нескольких дуэлях и был вынужден оставить государственную службу. Тем временем тайная полиция перехватила письмо, где Пушкин упоминает, что в Одессе «берет уроки чистого афеизма» у глухого англичанина, убедительно опровергающего бессмертие души. Эти еретические строчки послужили поводом для ссылки в Псков.
В 1826 году новый царь Николай I позволил Пушкину вернуться в Москву и даже взял на себя цензурирование его работ. Царь, к сожалению, оказался весьма докучливым цензором. Хуже того, он поставил Пушкина под прямой надзор начальника тайной полиции графа Бенкендорфа, который должен был визировать все его поездки. (К этому моменту, замечает Гринлиф, «навзрыд оплакиваемая ссылка начала 1820-х годов» стала уже казаться Пушкину «воплощением свободных странствий».) Когда Бенкендорф в 1829 году отклонил прошение о поездке в Париж, Пушкин решил тайком пересечь турецкую границу. И Восток, который должен был олицетворять «открытые пространства приключений и личных воспоминаний», на деле оказался антонимом свободы, символом изгнания из центра мира, из Парижа, на самую бессмысленную периферию.

 

Вернувшись на второй курс стэнфордской аспирантуры, я стала посещать курс педагогики русского языка, чтобы подготовиться к обязательному году преподавания. Занятия проходили на русском, их вела Алла, лингвист советской школы, которая, кроме прочего, рекомендовала нам относиться к слабым студентам с сочувствием, «как к раковым больным».
Когда я училась педагогике, разгорелся скандал вокруг моей однокашницы Джанин, которая тогда преподавала начальный курс русского. Нагрянув на один из ее уроков, Алла увидела, как та пишет на доске фразу «ваша имя», которая была бы правильной, если бы слово «имя» относилось к женскому роду, но это неправильное существительное среднего рода, и, следовательно, писать нужно «ваше имя». В класс Джанин тут же назначили другого аспиранта (которому теперь приходилось работать с двойной нагрузкой), а Джанин до конца учебного года разрешили только сверять домашние задания с правильными ответами.
Я долго размышляла о ситуации с Джанин. Честно говоря, «имя» на начальных занятиях – слово довольно употребительное, поэтому учитель должен все же знать, какого оно рода. Но с другой стороны, речь идет всего лишь об одной букве в неправильном существительном. Кто из нас застрахован от такой ошибки?
Когда я об этом раздумывала, в Беркли открыли вакансию преподавателя узбекского – очевидный знак «невидимой руки». Я на тот момент изучала узбекский только год, но работодатель-профессор, автор знаменитого семиотического исследования по самоубийствам, обещал, что если я пройду интенсивный летний курс в Узбекистане, то меня возьмут. Руководитель стэнфордской Специальной языковой программы сказала, что я могу преподавать узбекский и в Стэнфорде, а преподавание узбекского хоть в Беркли, хоть в Стэнфорде зачлось бы за обязательную преподавательскую практику. Мне это показалось прекрасной идеей. Кто опровергнет мое написание узбекских слов на доске? Да никто.
Единственную в Америке официальную программу интенсивного погружения в узбекский вел Американский совет преподавателей русского языка, и стоила она несколько тысяч долларов.
– Интересно, откуда такая сумма? – поделилась я сомнениями с профессором-семиотиком из Беркли. – Самолет – тысяча долларов… а остальные расходы в Узбекистане наверняка небольшие.
Семиотик стал разгибать три согнутых пальца:
– Тысяча – обучение, тысяча – проживание и питание и четыре тысячи – похоронный мешок для доставки домой.
Из семи тысяч долларов большую часть дал Стэнфорд, а остальное – Госдепартамент, но тут возникло новое обстоятельство. Неожиданно выяснилось, что зарплату за эту работу в Беркли платят из правительственного гранта, который доступен только для носителей языка. Кроме того, как это дико ни звучит, оказалось, что руководитель стэнфордской языковой программы заявила в комитете по грантам, будто я сфабриковала весь наш разговор и всю электронную переписку, где говорилось о возможности преподавать узбекский в Стэнфорде. Я по сей день храню то электронное сообщение: «Буду рада видеть вас преподавателем узбекского в нашей программе».
– Я никогда не говорила этой женщине ничего подобного, – очевидно, именно так она сказала в комитете.
Я не очень сильно расстроилась. Что ж, рассуждала я, возможно, оно и к лучшему, что мне не дают смыться в Узбекистан с мешком для трупов за четыре штуки от страха быть пойманной Аллой на письменной ошибке. Я договорилась о встрече с администратором по проектам в Новых независимых государствах, чтобы объяснить, почему я хочу вернуть деньги. По ходу моего рассказа ее лицо становилось все холоднее.
– Это плохо, – наконец сказала она. – Вы отказываетесь от вашего исследовательского предложения только потому, что не подходите для этой конкретной работы в Беркли на этот конкретный год? – Она покачала головой. – Это плохо. Вы мне нравитесь, Элиф, и мне хочется, чтобы вы добились своей цели. Поэтому я вам говорю: если вы сейчас откажетесь от своего предложения, вероятность того, что комитет когда-нибудь еще даст вам грант, весьма невелика.
Из всех обстоятельств, которые в итоге привели меня в Самарканд, этот ультиматум был самым неожиданным. Или езжай в Узбекистан сейчас… или никогда больше не получишь университетское финансирование? Моим первым инстинктивным желанием было сказать, куда именно им следует засунуть свое финансирование. Но по трем причинам я передумала. Во-первых, при трезвом рассмотрении университетское финансирование и благоволение – это все же не то, на что можно запросто наплевать. Во-вторых, я в то время находилась под сильным влиянием «Женского портрета», книжки, где есть такая строчка: «Позднее она неоднократно напоминала себе, что бессмысленно сожалеть о своих великодушных заблуждениях». Поэтому я постоянно пересматривала свои консервативные решения и изменяла их в пользу «великодушных заблуждений», к которым, несомненно, относилась идея поехать в Самарканд, чтобы учить великий узбекский язык. В-третьих, я переживала несчастную любовь, и мне требовалось на время удалиться.
Этот план отчасти дал обратный результат, поскольку Эрик, мой парень еще по колледжу и один из тех, от кого мне хотелось удалиться, настоял, что поедет со мной по целому ряду собственных причин (забота о моей безопасности; вера – как потом выяснилось, небезосновательная – в то, что после поездки у нас будет много тем для разговоров; и какие-то смутные геополитические амбиции, предполагавшие абсолютное знание мира). Я невольно была растрогана. Пообещала спросить, во что ему обойдется поездка со мной. Как выяснилось, в сущий пустяк. Лишь пару сотен долларов должен был добавить мой дражайший к оплате за проживание в семье и даже за страховой полис на случай смерти или потери конечности – мне прислали его через несколько недель:
Жизнь: $25 000
Две конечности и более: $25 000
Одна конечность: $25 000
Большой и указательный палец: $6250
Максимальная сумма: $50 000 в случае необходимости репатриации застрахованного лица при чрезвычайных обстоятельствах или по медицинским причинам, а также репатриации тела.
Репатриация тела: покрывается, в том числе стоимость бальзамирования, кремации, а также минимальный необходимый контейнер для транспортировки.
Инструктаж проходил в средненьком вашингтонском отеле, полностью декорированном в лиловых тонах. В Программе по русскому языку и регионоведению участвовали тридцать пять студентов, из которых тридцать три отправлялись в Россию.
За первым ужином – «спагетти с овощами по-весеннему» на лиловых столах в лиловом зале – мы слушали выступление профессора лингвистики, который изобрел систему оценки навыков владения вторым языком. В основе его гениальной системы лежала идея оценки навыков по четырехбалльной шкале.
До меня вдруг дошло, что в этой комнате меня никто силком не держит. Определенно, куда более конструктивно можно было провести время, покупая солнцезащитную шляпу. (У меня черные волосы, а в Узбекистане очень солнечно – наряду с Лихтенштейном, это одна из двух стран мира, которые отделены от моря двумя государствами.) Профессор то ли не заметил, как я покидаю лиловый зал, то ли сделал вид. В лобби я поинтересовалась у консьержа с бейджиком «Альбрехт», где можно купить шляпу. Альбрехт предложил поискать ее по соседству, в Джорджтауне.
– Значит, мы здесь… – сказал он, поднося фирменную ручку отеля к карте. Но ручка продолжала парить в воздухе, словно вертолет. Альбрехт не смог найти наш отель. – Мне очень неловко, – извинился он. Его искренность произвела на меня сильное впечатление.
Во влажном вечернем воздухе над кирпичными улочками прямо на уровне глаз летали светлячки. Я как-то очутилась в магазине «Урбан аутфиттерз». Девчонки вокруг меня покупали какие-то совершенно неносибельные с виду вещи: просвечивающие платья с вырезом до пупка, джинсовые шорты длиной буквально два дюйма от талии до паха, стринги со стразами без всякого намека на эластичность. Я нашла жуткую белую шляпу не по размеру, купила ее и бегом бросилась в книжный «Барнс и Нобл».

 

Летящий в Ташкент студент-политолог Дэн был единственным, не считая меня, участником программы, кто тоже ехал в Узбекистан. Его внешность и манеры отличались неописуемой заурядностью, он походил на фоторобот. В самолете Дэн умудрился подружиться с группой из двенадцати узбекских и украинских студентов, которые учились в Америке по обмену. Во время пересадки во Франкфурте мы в два ряда сидели в зале ожидания, разглядывая фотоальбом юного узбека по имени Муратбек. Он был загорелый, с выцветшими волосами и постоянной ухмылкой. Любое его высказывание вне зависимости от языка завершалось восклицанием «класс!». «Turkcha gapirasizmi? – спросил он меня. – Ты говоришь по-турецки? Класс!»
Угробив на это дело два часа своей молодости, я отправилась встречать Эрика, который решил пропустить инструктаж и летел во Франкфурт прямо из Сан-Франциско. Его рейс прибывал в другой терминал, покрупнее. В центре просторного атриума стоял седан БМВ, главный приз какого-то конкурса. По другую сторону стеклянной панели по взлетно-посадочной полосе на фоне бледного раннего неба скользила открытая повозка с горой чемоданов. Телеэкран во всю стену показывал матч Чемпионата мира между турками и японцами. Напротив экрана собралась группка турков-уборщиков. В напряженные моменты они бросали швабры и хватали друг дружку за руки, покрикивая на игроков по-немецки.
Эрик вышел из самолета в белой футболке и с рюкзаком; мягкий мигающий взгляд его китайских глаз придавал ему философский и добродушный вид, как у песика Снупи. Поскольку Эрик числился офицером запаса флотской разведки (часть его геополитической карьеры), мы оказались в специальном зале для военных. Там были бесплатные булочки с отрубями и интернет, а крошечный телевизор показывал все тот же японо-турецкий матч. Со счетом 1:0 победила Турция. Ликование уборщиков было слышно даже в военном зале.

 

В Ташкент мы прилетели поздно вечером. Зал выдачи багажа казался комнатой из сна, комнатой в чужом доме. В открытое окно дул бриз. Мы прошли таможню и гуськом направились на парковку, где Дэна встречала его принимающая семья: три подростка с виноватыми лицами и их мать Марджуда, грузная золотозубая женщина в ярко-красном платье. Сердечно поприветствовав нас, Марджуда записала на бумажке свой телефон и пригласила меня и Эрика навестить ее в Ташкенте. Потом она жестом позвала Дэна к машине. Дэн повернулся ко мне.
– Ну что, останавливаетесь сегодня у нас? – произнес он настойчиво, будто я была его близким другом.
– Нет, мы в отель, – ответила я. На следующий день водитель должен был отвезти нас в Самарканд.
– Но ведь она только что пригласила!
В сонной дымке мы с Эриком погрузились в машину сотрудника Американского совета преподавателей русского языка, и он отвез нас в гостиницу. На стенах и щитах висели огромные буквы пропагандистских лозунгов (я распознала слова «halqim», «мой народ», и «vatanim», «моя страна»), подписанных Исламом Каримовым, бессменным президентом Узбекистана с самого падения «железного занавеса». Последние на тот момент перевыборы проходили в 2000 году, и он набрал 91,9 % голосов против единственного оппонента, профессора марксистской философии, который позднее признался, что и сам голосовал за Каримова.
Утром нас на углу забрал крошечный корейский автомобиль, вибрирующий от музыки из плохонького магнитофона. Мы сели в машину, и водитель, загадочный таджик, музыку выключил. Когда мы добрались до главной дороги, солнце уже палило вовсю, и стало невыносимо жарко. Водитель периодически вносил в температурный режим мелкие корректировки. Он переключал кондиционер то на «низк.», то на «выкл.», открывал и закрывал воздуховоды, слегка опускал боковое стекло, потом снова его поднимал. Но что бы он ни делал, легче не становилось.
После часа молчания водитель обратился ко мне по-русски:
– У вас нету с собой кассет?
Я ответила, что нету, но мы можем послушать его записи.
Водитель сделал паузу.
– А вдруг вам моя музыка не понравится? – наконец спросил он.
– Наверняка понравится, – сказала я.
Водитель выглядел искренне смущенным.
– Ну как вам сказать? – произнес он. – Вы даже не знаете, что за музыку я слушаю.
Тридцатикилометровый участок дороги Ташкент – Самарканд проходил через Казахстан. Стоило нам миновать полицейский пост, ландшафт резко изменился. До самого горизонта простирались пятнистые сероватые поля. Ни деревца, ни души. Лишь то и дело попадались меланхоличные, скелетоподобные лошади с понурыми доисторическими головами.
Через двадцать минут вновь появились деревья – зеленые деревья с побеленными стволами по обе стороны дороги; пост охранял узбекский полицейский.
– То есть мы снова в Узбекистане? – спросила я водителя.
– Да, это Узбекистан. Вы же видите – деревья.
– А что, в Казахстане… м-м-м… нет деревьев?
Он нахмурился и покачал головой.
– Они их не любят.
– Казахи… не любят деревья?
Водитель закачал головой сильнее.
– Совсем.
К дому мы подъехали хорошо за полдень. Одна из двух массивных деревянных дверей в розовой оштукатуренной стене медленно отворилась, и на улицу вышла Мавлюда, наша «хозяйка», – ее и вправду так называли, как будто мы глисты. На нас поплыла знакомая музыка. Мавлюда любезно улыбнулась нам с Эриком и менее любезно – водителю, к которому обратилась по-таджикски: она, очевидно, хотела от него избавиться, а он, глядя в землю, переминался с ноги на ногу и производил впечатление человека, который ждет денег. Как выяснилось, впечатление не обманывало. Водитель был вроде родственника в самом широком смысле, объяснила Мавлюда, поэтому с ним старались вести себя по-доброму, но его деньги – у американцев в Ташкенте, а ей не дали ничего.
Мы прошли через крытую галерею в каменный двор с квадратным бассейном, зеленая вода которого помутнела от обилия растительной жизни. В жарком искрящемся воздухе пульсировал ритм, в котором я позднее распознала балладу Энрике Иглесиаса. Неподалеку от кассетника парень с хилыми подростковыми усиками поливал из садового шланга седан «дэу».
Нам с Эриком выделили целое трехкомнатное крыло – спальня, небольшая гостиная с телевизором и столовая с длинным столом человек на двадцать. (Неисправный туалет располагался в другом крыле.) Мавлюда попросила нас называть ее Людой, а меня она хотела звать Эммой, поскольку мое настоящее имя очень сложное. Раньше она была коммунистической аппаратчицей, а сейчас работала в турфирме и побывала «по всему свету, кроме Америки, Африки и Японии». Она растила двух детей: Дилшода, того подростка с машиной, и четырехлетнюю Лилу. Отец Дилшода и Лилы, объяснила Мавлюда, «стал йогом» и два года назад уехал в Калифорнию.

 

В тот же день Дилшод повез меня в университет, где я встретилась с проректором Махмудовым, персонажем, который благодаря эластичному лицу с тяжелыми веками и сложению как у холодильника напоминал антропоморфный предмет мебели из диснеевского мультфильма. Развалившись у себя в кабинете в кожаном кресле, проректор Махмудов – по-русски, но с акцентом – произнес речь о важности сравнительного литературоведения и культурологии.
– Мы можем предложить изучение символов и их употребления в различных культурах, – объявил он, – или систем фольклора, или того, как разные языки формируют сознание народов мира. – Он откинулся назад и сложил руки на груди. – Каким языком вы собираетесь у нас заниматься, в принципиальном аспекте?
– Узбекским, – осторожно ответила я. А вдруг он уже знает, что в следующем году мне нужно будет преподавать русский?
Махмудов достал записную книжку и набросал план занятий. Ежедневно у меня будет по четыре часа: два часа – «разговорный» и два часа – «письменный», также известный как «великий узбекский литературный язык». На этих занятиях я была единственным студентом. Махмудов поднялся из-за стола и взмахом распахнул дверь в кабинет; за ней оказался долговязый парень в рубашке на пуговицах.
– Это ваш преподаватель, – сказал Махмудов. – Его зовут Анвар.
У аспиранта-философа Анвара были светлые миндалевидные глаза, бледная кожа, выступающие скулы и вялая, печальная осанка, как у марионетки. Он поклонился, прижимая руку к груди. Несмотря на экзотическую внешность и чужеземные жесты, своим общим болезненным видом он напомнил мне всех знакомых аспирантов-философов.
Анвару сказали проводить меня до дома Люды. Я нашла его компанию тягостной. На пути нам однажды попались русские девушки с сигаретами.
– Я вынужден извиниться, Элиф, – сказал Анвар по-английски мягким и, мне показалось, вкрадчивым тоном. – Наши узбекские девушки, разумеется, не курят на улице, в отличие от русских.
– Все нормально, – ответила я.
Дважды я пыталась отправить его домой, чтобы пройти самой остаток пути, но безрезультатно: кто-то – человек или Бог – внушил ему сильнейшее чувство ответственности за мое благополучие.
Мы свернули на Людину улицу.
– До завтра, – сказал Анвар. – У нас очень много дел.
– Прекрасно, – ответила я.
– В нашем возрасте, – заметил он, – нужно усердно работать и учиться, пока у нас есть силы.
Это замечание впервые немного расположило меня к Анвару. Я рассмеялась, и в его светлых глазах тоже промелькнула смешинка.
– Пока у нас есть время, – пояснил он. – Время и сейчас уходит, но вскоре не останется и сил.
К этому моменту мы были уже в паре ярдов от массивных деревянных дверей, до нас доносился Энрике Иглесиас. Анвар сказал, что пора прощаться и что он постоит под деревом, пока я в целости и сохранности не войду в дом.
– Хорошо, – ответила я. – Пока.
– Пока. А теперь иди в дом. И не бойся. Я здесь. – Он указал на чахлое деревце.
Постучав в дверь, я оглянулась через плечо, и преданно стоящий за деревом Анвар помахал мне вялой рукой. Я ответила тем же жестом. Во дворе играла очень громкая музыка. Дилшод снова мыл машину.
– Там что, за деревом прятался мужчина? – подозрительно спросила Люда.
– Никого не видела, – ответила я.
Назад: Бабель в Калифорнии
Дальше: Кто убил Толстого?