Книга: Бесы. Приключения русской литературы и людей, которые ее читают
Назад: Введение
Дальше: Лето в Самарканде (начало)

Бабель в Калифорнии

Когда Российская академия наук издает собрание сочинений того или иного автора, это будет отнюдь не книжка, которую на ходу бросаешь в чемодан. Приуроченное к новому тысячелетию издание Толстого состоит из сотни томов, и весом оно с новорожденного кита. (Я принесла в библиотеку свои напольные весы и взвешивала по десять томов за раз.) Достоевский вышел в тридцати томах, Тургенев – в двадцати восьми, Пушкин – в семнадцати. Даже у Лермонтова, поэта-лирика, убитого на дуэли на двадцать восьмом году жизни, – четыре тома. Во Франции по-другому, там академические издания печатают на тонкой «библейской» бумаге. «Библиотека Плеяды» умудрилась запихнуть всю «Человеческую комедию» в двенадцать томов плюс еще два тома – на остальные работы Бальзака, и весит это всё восемь килограммов.
Собрание сочинений Исаака Бабеля занимает всего два небольших тома. Рядом с Толстым – это как длинная дорога и карманные часы. Самые популярные работы Бабеля напечатаны в первом томе: рассказы об Одессе, детстве и Петербурге, «Конармия» и конармейский дневник 1920 года. Эта компактность ощущается особенно остро, если знать, что до нас дошли далеко не все его работы. Когда в 1939 году к Бабелю на дачу приехали из НКВД, первое, что он сказал: «Не дали закончить». Девять папок изъяли и конфисковали на даче и еще пятнадцать – в его московской квартире. Самого Бабеля тоже изъяли и конфисковали по обвинению в шпионаже в пользу Франции и даже Австрии. Ни его, ни рукописей больше никто не видел.
В последующие годы опубликованные работы Бабеля были изъяты из библиотек, а его имя вычеркнуто из энциклопедий и кинотитров. Ходили слухи, будто его содержат в специальном лагере для литераторов, где он пишет в лагерную газету, но никто не знал наверняка, жив ли он. В 1954 году после смерти Сталина его официально реабилитировали и рассекретили уголовное дело. Внутри был всего один листок – свидетельство о том, что 17 марта 1941 года он умер при неизвестных обстоятельствах. Подобно Шерлоку Холмсу в «Последнем деле», Бабель исчез, оставив после себя лишь листок бумаги.
Никто не знает, за что Бабеля арестовали на самом деле. Опубликовав в начале своего писательского пути «Конармию», которая увековечила бездарную русско-польскую военную кампанию 1920 года, он нажил могущественных врагов. В 1924 году командующий Первой Конной армией Семен Буденный публично обвинил Бабеля в «контрреволюционной лжи» и очернительстве. Позднее, когда Буденный поднялся по партийной лестнице от маршала до замкомиссара обороны и стал Героем Советского Союза, Бабель оказался на тонком льду, особенно после того, как в 1936 году скончался его покровитель Максим Горький. Тем не менее он пережил пик чисток 1937–1938 годов; арестовали его лишь в 1939-м, когда на горизонте уже замаячила Вторая мировая и у Сталина, казалось бы, появились дела поважнее. Что же склонило чашу весов?
Возможно, свою роль сыграл советско-германский пакт: до этого, благодаря тесным связям Бабеля с французскими левыми, его фигура была важна для поддержки советско-французских дипломатических отношений, что потеряло смысл после того, как Сталин встал на сторону Гитлера. По другим сведениям, арест Бабеля был частью подготовки к завершающему показательному суду над всей интеллектуальной элитой – от легендарного режиссера Сергея Эйзенштейна до ученого-полярника Отто Шмидта, – который передумали устраивать, когда Гитлер в сентябре вошел в Польшу.
Некоторые исследователи связывают арест Бабеля со странными отношениями между ним и бывшим наркомом Николаем Ежовым: у Бабеля в двадцатые годы был роман с будущей женой Ежова Евгенией Гладун-Хаютиной. Говорили, что уже в тридцатые Бабель навещал супругов у них дома, они играли в кегли и слушали жуткие истории Ежова о ГУЛАГе. Когда Лаврентий Берия («мясник Сталина», как его называли) получил в 1938 году власть, он поставил своей целью уничтожить всех, кто имеет хоть какое-то отношение к Ежову.
Другие считают, что Бабеля арестовали «вообще без всяких причин» и что полагать обратное – впадать в грех приписывания логики тоталитарной машине.
Когда в девяностые годы КГБ рассекретил дело Бабеля, стало известно, что ордер на его арест выписали постфактум через тридцать пять дней. После семидесяти двух часов допросов и, скорее всего, пыток Бабель подписал признание, что в шпионскую сеть его завербовал в 1927 году Илья Эренбург и что он годами снабжал Андре Мальро секретами советской авиации – эта деталь была, наверное, позаимствована из его киносценария «Старая площадь, 4» (1939), где описываются византийские интриги среди ученых на производстве советских дирижаблей.
«Я невиновен. И никогда не был шпионом, – говорит Бабель в стенограмме двадцатиминутного „суда“ в застенках Берии. – Я оговорил себя. Меня заставили дать ложные показания против себя и других… Прошу об одном: позвольте мне завершить работу». Бабеля расстреляли в подвале Лубянки 26 января 1940 года, а его тело бросили в общую могилу. 1940-й, а не 1941-й. Даже свидетельство о смерти оказалось ложью.

 

Впервые я прочла Бабеля в колледже на занятиях по литературному творчеству. Преподавателем был благожелательный еврей-романист с бородкой как у Иисуса, с тягой к русской литературе и с меланхоличным чувством юмора; однажды прямо на уроке он вдруг «осознал» истину о человеческой смертности. Он показывал на каждого из нас, сидящих за круглым столом, и говорил: «Вы умрете. И вы умрете. И вы». До сих пор помню выражение лица одного из моих однокашников, добродушного отпрыска семейства Кеннеди, который все время писал одну и ту же историю – о вечно занятом корпоративном юристе, забросившем свою жену. Лицо было обалделым.
На том занятии нам задали прочесть «Моего первого гуся», рассказ о первой ночи еврейского интеллигента в расположении Красной армии во время кампании 1920 года. Он приходит на постой, и новые товарищи, безграмотные казаки, первым делом вместо приветствия выбрасывают за ворота его сундучок. Заметив шатающегося по двору гуся, интеллигент наступает ногой ему на шею, пронзает саблей и приказывает хозяйке приготовить на ужин. Тогда казаки признают в нем своего и дают ему место у костра, где он им вслух читает ленинскую речь из «Правды».
Прочтя этот рассказ впервые, я абсолютно ничего не поняла. Зачем надо было убивать гуся? Что такого замечательного в чтении Ленина у костра? Из рассказов, которые мы проходили на тех занятиях, меня куда глубже взволновала чеховская «Дама с собачкой». Особенно запомнился пассаж, что человек ведет две жизни: одну – открытую и видимую, заполненную работой, условностями, обязанностями, шутками, и другую – «протекающую тайно», и насколько легко могут обстоятельства сделать все существенное, интересное, необходимое частью именно второй, тайной жизни. На самом деле тема тайной жизни для Бабеля тоже чрезвычайно важна, но я поняла это лишь позднее.

 

Второй раз я читала Бабеля в аспирантуре перед семинаром по литературным биографиям. Это были дневники 1920 года и «Конармия»; я прочла их в один присест, пока в февральскую дождливую субботу пекла торт «Черный лес». Для потомков Бабель увековечил военный позор бездарной русско-польской кампании, а для меня – кулинарный позор этого торта, который на выходе из печки напоминал старую шляпу: после того как я оптимистично вылила на торт половину двухдолларовой бутылки киршвассера, органы чувств опознали в нем старую шляпу, замоченную в сиропе от кашля.
Есть книги, которые запоминаются вместе с материальными условиями чтения: сколько чтение заняло, время года, цвет обложки. Зачастую книга запоминается именно благодаря этим материальным условиям, но иногда – наоборот. Я уверена, что мои воспоминания о том дне – запах дождя и печеного шоколада, унылая квартира с ее надувной кроватью, раздвижная стеклянная дверь, через которую видны мокрые пальмы и парковка у супермаркета «Сэйфвэй», – обусловлены дневником Бабеля, драгоценным и полуутраченным.
Дневник начинается с пятьдесят пятой страницы – предыдущие пятьдесят четыре Бабель потерял. Через три дня отсутствует еще двадцать одна страница, а это целый месяц. «Спал плохо, думаю о рукописях, – пишет Бабель. – Тоска, упадок энергии; знаю, что превозмогу, когда это будет?» В следующие несколько дней, несмотря на усилия, все вокруг напоминает ему об утерянных страницах: «Крестьянин (Парфентий Мельник, тот самый, что служил на военной службе в Елисаветполе) жалуется, что лошадь распухла от молока, забрали от жеребенка, тоска, рукописи, рукописи…»
Этот дневник – не о войне, а о писателе на войне, о писателе, взахлеб вкушающем войну как источник материала. Виктор Шкловский, который изобрел теорию о том, что литературный материал всегда вторичен по отношению к литературной форме, был большим поклонником Бабеля. «У него не было отчуждения от жизни. Но мне казалось, что Бабель, ложась спать, подписывает прожитый им день, как рассказ». У Бабеля не было отчуждения от жизни – напротив, он к ней стремился, – но он был неспособен воспринимать ее иначе как материал для литературы.
Эпиграфом к дневнику могла бы послужить знаменитая фраза из «Дон Кихота»: «…читаю все подряд, даже клочки бумаги, подобранные на улице». В Бродах, после погрома, в поисках овса для лошади, Бабель набредает на немецкую книжную лавку: «Великолепные неразрезанные книги, альбомы… хрестоматия, история всех Болеславов… Тетмайер, новые переводы, масса новой национальной польской литературы, учебники. Я роюсь как сумасшедший…» В разграбленном польском поместье, в гостиной, где лошади стоят прямо на коврах, он находит сундук с «драгоценнейшими книгами»: «Конституция, утвержденная сеймом в начале XVIII века, старинные фолианты Николая I, свод польских законов, драгоценные переплеты, польские манускрипты XVI века, записки монахов, старинные французские романы… Французские романы на столиках, много французских и польских книг о гигиене ребенка, интимные женские принадлежности разбиты, остатки масла в масленице, молодожены?» В покинутом польском замке он обнаруживает «французские письма 1820 года, notre petit héros achève 7 semaines [нашему маленькому герою исполняется семь недель]. Боже мой, кто писал, когда писали…»
Эти материалы дополнены подробностями и влиты в «Конармию» – например, в новелле «Берестечко» рассказчик тоже находит в польском замке французское письмо: «Paul, mon bien aime, on dit que l'empereur Napoleon est mort, est-ce vrai? Moi, je me sens bien, les couches ont été faciles, notre petit héros achève sept semaines…» [Поль, мой любимый, говорят, что император Наполеон умер, правда ли это? Я чувствую себя хорошо, роды были легкие, нашему маленькому герою исполняется семь недель]. Из фразы «notre petit héros achève 7 semaines» Бабель магически воссоздает время с его всеобъемлющей ненадежностью, с аккуратно вписанными в человеческую историю фрагментами – как семинедельный младенец или ложные слухи о смерти Наполеона.
Прочитав после дневника всю «Конармию», я поняла «Моего первого гуся». Поняла важность той детали, что в сундучке, выброшенном казаками за ворота, лежали рукописи и газеты. Поняла, что это значило для Бабеля – читать Ленина казакам вслух. Это было первое агрессивное столкновение писательства с самой жизнью. Как и большая часть «Конармии», «Мой первый гусь» рассказывает о цене, которую заплатил Бабель за свой литературный материал. Осип Мандельштам однажды спросил у Бабеля, почему того тянет к чекистам, к людям вроде Ежова: «„Распределитель, где выдают смерть? Вложить персты?“ – „Нет, – ответил Бабель, – пальцами трогать не буду, а так потяну носом: чем пахнет?“» Но, разумеется, потрогать ему пришлось. Пришлось своими руками проливать кровь – пусть даже и просто гуся. Без этой крови он никогда бы не написал «Конармию». «Бывает, себя не жалею, я, бывает, врага час топчу или более часу, – говорит один из рассказчиков у Бабеля, – мне желательно жизнь узнать, какая она у нас есть».
Императив понять жизнь и описать ее становится в дневнике 1920 года настоятельным, эмоциональным рефреном.
«Описать ординарцев – наштадива и прочих – Черкашин, Тарасов».
«Описать Матяжа, Мишу. Мужики, в них хочется вникать».
Когда бы и с кем бы Бабель ни познакомился, ему нужно было выяснить, что это за человек. Всегда «что», а не «кто».
«Что такое Михаил Карлович?» «Что такое Жолнаркевич? Поляк? Его чувства?»
«Что такое бойцы?» «Что такое наш казак?» «Что такое большевизм?»
«Что такое Киперман?.. Описать его штаны».
«Описать должность военного корреспондента, что такое военный корреспондент?» (Когда Бабель писал это предложение, он, строго говоря, уже сам был военным корреспондентом.)
Порой в вопросе уже содержится ответ – когда, например, он спрашивает у Винокурова: «Что такое этот прожорливый и жалкий высокий юноша с мягким голосом, увядшей душой, острым умом?»
«Что такое Грищук, покорность, тишина бесконечная, вялость беспредельная. 50 верст от дому, 6 лет не был дома, не убегает».
«Иду на мельницу. Что такое водяная мельница? Описать».
«Описать леса».
«Пара тощих лошадей, о лошадях».
«Описать людей, воздух».
«Описать базар, корзины с фруктами вишень, внутренность харчевни».
«Описать этот непереносимый дождь».
«Описать „частую перестрелку“».
«Описать раненого».
«Описать невыразимое желание спать».
«Обязательно описать прихрамывающего Губанова, грозу полка».
«Описать Бахтурова, Ивана Ивановича и Петро».
«Замок графов Рациборовских. 70-летний старик и его мать 90 лет. Их было всего двое, сумасшедшие, говорят в народе. Описать эту пару».
Бабелевское «описать» напоминает меланхолию, с какой Ватсон говорит о делах Шерлока Холмса, не попавших в его анналы: «дарлингтоновский скандал с подменой», «необыкновенное дело об алюминиевом костыле», «тайна гигантской крысы с Суматры, к которой мир еще не готов». Все эти истории, которые останутся нерассказанными, все эти писатели, которым не дали закончить! Куда утешительнее думать, что обещания уже по-своему выполнены, что Бабель, наверное, уже и так достаточно описал прихрамывающего Губанова, грозу полка, и что тайна гигантской крысы с Суматры в конце концов сводится к тайне гигантской крысы с Суматры. Да, в «Конармии» Бабель возвращается к Рациборовским: «В замке жила девяностолетняя графиня с сыном. Она досаждала сыну за то, что он не дал наследников угасающему роду, и – мужики рассказывали мне – графиня била сына кучерским кнутом». Но, несмотря на упоминание, в духе Золя, о нарушении потомственности, или на извращенческий, в духе Тургенева, «кучерский кнут», или на проглядывающую советскую риторику о рыцарской Польше, которая теперь «обезумела» (как выразился сам Бабель в одной из пропагандистских работ), «описание» все равно состоит лишь из двух предложений.
* * *
Одна из самых леденящих душу реликвий в досье КГБ на Бабеля – двойное фото, сделанное в 1939 году после ареста.
На фото в профиль Бабель глядит вдаль, подбородок поднят, на лице – мученическая решимость. На фото же анфас видно, что он смотрит на нечто, расположенное рядом. Кажется, что взгляд устремлен на человека, который вот-вот должен совершить чудовищный поступок. Один немецкий историк однажды написал об этих снимках: «На обоих писатель снят без очков и с синяком – monocle haematoma, выражаясь по-медицински, – доказательством примененного насилия».
Мне было жаль этого историка. Я поняла, что неадекватность слов «без очков и с синяком» позволила ему написать и такую абсурдную фразу, как «monocle haematoma, выражаясь по-медицински». Само отсутствие очков – уже признак неописуемого насилия. Тут для описания потребовались бы длинные латинские слова. Бабель никогда не фотографировался без очков. И никогда без них не писал. У его рассказчика – как гласит популярная строчка из одесского цикла – всегда «на носу очки, а в душе осень». Другая известная строчка – часть реплики, которую бабелевский рассказчик адресует близорукому товарищу на финском зимнем курорте: «Купите очки, Александр Федорович, заклинаю вас!»
В «Моем первом гусе» казачий комдив кричит на еврея-интеллигента: «Шлют вас, не спросясь, а тут режут за очки. Поживёшь с нами, што ль?» Очки как раз и олицетворяют намерение Бабеля «пожить» с ними, наблюдая за каждым их движением – внимательно, почти с любовью, – смотреть и записывать. Надежда Мандельштам писала, что в Бабеле все создавало впечатление «необычайного любопытства». «Весь поворот головы, подбородок и особенно глаза Бабеля всегда выражали любопытство. У взрослых редко бывает такой взгляд, полный неприкрытого любопытства. У меня создалось впечатление, что основной движущей силой Бабеля было неистовое любопытство, с которым он всматривался в жизнь и людей». Вот что у него отняли, оставив вместо очков monocle haematoma.

 

На семинары по литбиографиям меня уговорил записаться мой однокашник Матей, который знал профессора.
– Это классический еврей-интеллектуал из Нью-Йорка, – взахлеб говорил Матей, словно описывая диковинную лесную зверушку. (Матей был классический католик-интеллектуал из Загреба.) – Когда он рассказывает о Бабеле, то от возбуждения заикается. Но это не раздражает, не мешает. Его заикание обаятельно, оно вызывает расположение и симпатию.
В конце семестра мы с Матеем договорились сделать совместную презентацию о Бабеле. В один из холодных пасмурных дней мы встретились за грязным металлическим столом у библиотеки и, попивая кофе, стали сравнивать свои записи, прикончив почти целую Матееву пачку «Уинстон Лайт»: как выяснилось, Матей заказывал их оптом в индейской резервации. Общий угол зрения мы выработали сразу, но, когда дело дошло до деталей, наши мнения разделились по всем вопросам. Битый час мы проспорили об одном-единственном предложении из «Учения о тачанке», рассказа о том, как тачанка – бричка с пулеметом сзади – изменила войну. Если у украинского села есть тачанки, пишет Бабель, оно все равно не воспринимается как военный объект, поскольку пулеметы можно спрятать под сеном брички.
Когда пошел дождь, мы с Матеем решили зайти внутрь и посмотреть в библиотеке, как в оригинале выглядит предложение, ставшее предметом нашего спора: «Эти схоронившиеся точки, предполагаемые, но неощутимые слагаемые, дают в сумме строение недавнего украинского села – свирепого, мятежного, корыстолюбивого». Даже с русским текстом перед глазами мы все равно не смогли сойтись по поводу того, что такое «схоронившиеся точки». Перечитывая этот рассказ сегодня, я не могу понять, о чем мы так долго спорили, но помню, как Матей раздраженно сказал:
– В твоей версии все выглядит, будто он занимается подгонкой, как в двойной бухгалтерии.
– Именно! – отрезала я. – Именно двойной бухгалтерией он и занимался.
Мы пришли к выводу, что никогда не достигнем взаимопонимания, поскольку я материалист, а Матей придерживается фундаментально религиозных взглядов на историю. В итоге мы решили разделить задачи: Матей будет писать о том, как Бабель заменил старых богов новой мифологией, а я – о Бабеле как бухгалтере.
«Как хорошо, – писал Мандельштам, – что вместо лампадного жреческого огня я успел полюбить рыжий огонек литературной злости!» Не знаю, работал ли Матей над своей презентацией при свете жреческой лампады, но лично меня именно литературная злость подвигла к желанию доказать, что Бабель на самом деле был бухгалтером. К моему изумлению, это оказалось правдой: мало того что в его рассказах непрерывно появляются бухгалтеры и клерки, но и сам Бабель тоже окончил Киевский коммерческий институт, где получал высшие оценки по общему бухучету. Особенно мне запомнился рассказ «Пан Аполек», где поляк Аполек обращается к рассказчику «пан писарь». «Пан» – по-польски значит «мистер», «господин», а одно из значений слова «писарь» – «клерк». Однако в польском «pisarz» – это не «клерк», а «писатель». Пан Аполек хотел назвать рассказчика «господин писатель», но писатель в Красной конной армии превратился в клерка.
В итоге я написала о «двойных» отношениях в текстах Бабеля между литературой и прожитым опытом, строя свою работу вокруг рассказа «Пан Аполек» (истории деревенского иконописца, наделявшего библейские фигуры лицами односельчан: «двойная бухгалтерия» между предсуществующей художественной формой и наблюдениями из жизни). Презентация на семинаре прошла хорошо, и через несколько месяцев я представила ее в расширенном виде на коллоквиуме по славянским языкам, где она привлекла внимание университетского специалиста по Бабелю Гриши Фрейдина. Фрейдин сказал, что поможет мне доработать ее для публикации.
– Зачем изучать Евангелие с кем-то еще, если под рукой есть святой Петр? – настаивал он и потом предложил работу – сделать исследование для его новой критической биографии Бабеля.
Название книги на той стадии постоянно смещалось то к «Еврею на коне», то к «Другому Бабелю». Лично меня захватывала идея «другого Бабеля», то есть что Бабель – это не тот человек, которого мы себе представляем или которого знаем с его слов, что он – это некто совсем иной. В его «Автобиографии», где и полутора страниц не наберется, полно неправды: он, например, заявляет, что служил в ЧК с октября 1917 года, в то время как ЧК появилось на свет лишь два месяца спустя, или что он воевал на «румынском фронте». «Сегодня можно решить, что „румынский фронт“ – такой анекдот, – сказал Фрейдин. – Но это не так, фронт существовал на самом деле. Только Бабеля там никогда не было».
Недокументированная жизнь Бабеля тоже полна загадок, главная из которых – почему он в 1933 году вернулся из Парижа в Москву, при том что чуть не весь предыдущий год потратил, сражаясь за разрешение выехать за границу? И не менее странно – почему в 1935 году, как раз когда начинались чистки, Бабель вдруг собрался перевозить мать, жену и дочь из Брюсселя и Парижа назад в Советский Союз?
Это и стало моим первым заданием: я отправилась в архив Гуверовского института просмотреть русскую эмигрантскую парижскую прессу за 1934 и 1935 годы – с момента убийства Кирова, – чтобы понять, насколько семья Бабеля могла быть осведомлена о чистках. Эти газеты еще не перенесли на микропленку, а хрупкость бумаги оригиналов, переплетенных в громадные тома размером с могильную плиту, не позволяла сделать ксерокопии. Сидя в углу, я набирала на своем лэптопе списки людей, расстрелянных или отправленных в Сибирь, газетные заголовки о Кирове и не только: «Кто поджег Рейхстаг?», «Бонни и Клайд застрелены» и другие в этом роде. Часы летели незаметно, и я опомнилась, лишь когда погас свет. Поднявшись на ноги, я увидела, что вся библиотека не только обесточена, но к тому же безлюдна и заперта. Удары в двери не помогли, и я вслепую сквозь темноту направилась к коридору со служебными кабинетами, где мне посчастливилось обнаружить миниатюрную русскую женщину за чтением микрофильма под лазанью из пластиковой коробочки. Удивление, которое она испытала, увидев меня, сделалось еще сильнее, когда я обратилась за инструкциями о том, как выбраться из здания.
– Выбраться? – эхом повторила она, словно речь шла об экзотическом обычае неведомого народа. – Не знаю.
– Угу, – сказала я. – Но вы-то сами как отсюда будете выбираться?
– Я? Ну, э-э… – она уклончиво отвела взгляд. – Но я вам кое-что покажу. – Она встала, взяла из ящика стола фонарик и пошла назад в коридор, знаками показывая следовать за ней. Мы подошли к аварийному выходу с огромной табличкой СРАБОТАЕТ СИГНАЛИЗАЦИЯ.
– Она не заперта, – сказала она. – Но за вами замок закроется.
Сигнализация не сработала. Я спустилась на несколько пролетов, прошла через еще одну пожарную дверь и оказалась в залитом желтым предвечерним солнцем бетонном колодце заметно ниже уровня земли. Прямо за углом у главного входа в Башню Гувера в дверь колотили две китаянки в громадных соломенных шляпах. Я отстегнула велосипед и неторопливо поехала домой. Так и не узнав, почему Бабелю захотелось в 1935 году вернуть семью в Советский Союз.

 

В тот месяц Фрейдин занялся организацией международной Бабелевской конференции в Стэнфорде, и я стала готовить сопровождающую выставку литературных материалов из архива Гуверовского института.
Содержимое сотни с лишним ящиков по Бабелю оказалось чрезвычайно разнообразным, почти как в разграбленном польском имении: экземпляры «Конармии» на испанском и иврите; «оригинальные акварели» польского конфликта, созданные примерно в 1970 году; «Большая книга еврейского юмора» ок. 1990; номер авангардистского журнала «ЛЕФ» под редакцией Маяковского; «Какими они были», книга детских фотографий известных людей в алфавитном порядке с закладкой на странице, где четырнадцатилетний Бабель в матросском костюме стоит лицом к девочке с лицом юной Джоан Баэз. Там была оформленная Александром Родченко книга о Конной армии с фотографией матери командарма Буденного Мелании Никитичны на пороге хаты – она косится на камеру и держит в руках гусенка. («Первый гусь Буденного, – заметил Фрейдин, – и его штаны». Штаны сушились на заднем плане.)
Еще меня попросили найти два пропагандистских плаката 1920 года – один польский, а другой советский. Координатор выставок привела меня в лабиринтоподобный подвал, где проходила инвентаризацию новая коллекция. Сверху на архивных шкафах лежали разные плакаты 1920 года, где Россия изображалась то вавилонской блудницей, то четырьмя всадниками Апокалипсиса с головами Ленина и Троцкого у лошадей; на одном плакате было нарисовано тело Христа на постапокалиптических руинах – «Вот какой станет Польша, если ее захватят большевики», – и мне вспомнился фрагмент из дневника Бабеля о разграблении старого костела: «…сколько графов и холопов, великолепная итальянская живопись, розовые патеры, качающие младенца Христа, Рембрандт… Это так ясно, разрушаются старые боги».
– Мне жаль, но у нас нет русских пропагандистских плакатов, – сказала координатор. – Боюсь, тут все несколько односторонне.
– Смотрите-ка, – произнесла я, заметив среди этой груды какие-то кириллические буквы. – Вон тот – русский. – Я вытащила громадный плакат со слюнявым бульдогом в королевской короне: «Державная Польша – последний пес Антанты».
– Да, конечно, – сказала координатор, – здесь есть плакаты на русском, но они не большевистские. Это всё польские плакаты.
Я разглядывала плакат и задавалась вопросом: с чего вдруг поляки решили изобразить «Державную Польшу» в виде ужасной дикоглазой собаки? Тут я приметила еще один плакат на русском: маленький круглый капиталист с усами и в котелке, похожий на человечка с эмблемы игры «Монополия», но с кнутом в руке.
– «Польские хозяева хотят превратить русских крестьян в рабов», – прочла я вслух и предположила, что интерпретировать этот плакат в пропольском свете довольно затруднительно.
Координатор воодушевленно закивала:
– Да, на этих плакатах полно двусмысленных образов.
Поднявшись опять в читальный зал, я надела перчатки – в архиве все должны носить белые хлопковые перчатки, как на безумном чаепитии в «Алисе», – и обратилась к ящику с польскими военными реликвиями. Мое внимание привлек пожелтевший лист бумаги с польским текстом за подписью главнокомандующего Йозефа Пилсудского; он был датирован 3 июля 1920 года и начинался словами: «Оbуwatele Rczeczpospolitej!» Я узнала фразу из дневника Бабеля от 15 июля. Он нашел эту самую прокламацию в Белеве: «„Мы помним о вас, всё для вас, солдаты Речи Посполитой!“ Трогательно, грустно, нету железных большевистских доводов, нет посулов и слова – порядок, идеалы, свободная жизнь».
В «Конармии» рассказчик обнаруживает эту же саму прокламацию, случайно помочившись в темноте на труп:
«Я зажег фонарик, обернулся и увидел на земле труп поляка, залитый моей мочой. Записная книжка и обрывки воззваний Пилсудского валялись рядом с трупом. В тетради поляка были записаны карманные расходы, порядок спектаклей в Краковском драматическом театре и день рождения женщины по имени Мария-Луиза. Воззванием Пилсудского, маршала и главнокомандующего, я стер вонючую жидкость с черепа неведомого моего брата и ушел, сгибаясь под тяжестью седла».
Только подумать, я держу в руке тот самый документ! Я стала размышлять, было ли это таким уж невероятным совпадением. Напечатали, наверное, тысячи копий, так почему бы одной из них не оказаться в этом архиве, ведь это же не именно та бумага с мочой Бабеля, хоть Фрейдин и стал шутить об экспонировании этой прокламации «рядом с баночкой мочи». Шутка была направлена в адрес работников архива, которые постоянно намекали, что выставка станет доступнее для публики, если все эти книги и бумаги разбавить «более трехмерными объектами». Кто-то предложил нам создать диораму по мотивам «Сына Рабби» с портретами Ленина и Маймонида и с филактерией. Фрейдин утверждал, что если там будет филактерия, то придется искать и «исчахшие гениталии престарелого семита», которые тоже фигурируют в рассказе. Идея с диорамой была отвергнута.
Найдя прокламацию Пилсудского, я стала думать, что пусть исчахшие гениталии и утеряны для потомства, но относящиеся к Бабелю текстуальные объекты все еще можно обнаружить. Я решила поискать материалы о моем любимом персонаже из дневника, пленном американском летчике Фрэнке Мошере, которого Бабель допрашивал 14 июля: «Сбитый летчик американец, босой, но элегантен, шея как колонна, ослепительно белые зубы, костюм в масле и грязи. С тревогой спрашивает меня, неужели я совершил преступление, воюя с советской Россией. Сильно наше дело. Ах, как запахло Европой, кафе, цивилизацией, силой, старой культурой, много мыслей, смотрю, не отпускаю. Письмо майора Фонт-Ле-Ро – в Польше плохо, нет конституции, большевики сильны… Нескончаемый разговор с Мошером, погружаюсь в старое, растрясут тебя, Мошер, эх, Конан-Дойль, письма в Нью-Йорк. Лукавит Мошер или нет – судорожно добивается, что такое большевизм. Грустное и сладостное впечатление».
Я любила этот пассаж – за упоминание Конан-Дойля, кафе, некоего «майора Фонт-Ле-Ро», за фразу «грустное и сладостное впечатление». Более того, под именем «Фрэнк Мошер» скрывался капитан Мэриан Колдуэлл Купер, будущий создатель и продюсер «Кинг-Конга». И ведь это было на самом деле: Галиция, июль 1920 года, будущего создателя «Кинг-Конга» допрашивает будущий создатель «Конармии». Я проверила Мэриана Купера в библиотечном каталоге, и – словно в волшебной сказке – оказалось, что в гуверовском архиве хранится основная часть его бумаг.
Выяснилось, что Купер родился в 1894 году, как и Бабель. В Первую мировую служил летчиком, командовал эскадрильей в битве при Сен-Мийеле, был сбит во время Мез-Аргоннского наступления и провел несколько месяцев в немецком плену, где много сталкивался с русскими, приобретя пожизненное отвращение к большевизму. В 1918 году был награжден медалью «Пурпурное сердце». В 1919-м вместе с девятью другими американскими летчиками поступил в эскадрилью имени Костюшко, подразделение польских воздушных сил, для борьбы с «красной угрозой» под командованием майора Седрика Фонт-Ле-Ро. Взял псевдоним «капрал Фрэнк Р. Мошер», увидев это имя на поясе в ношеном нательном белье, полученном от Красного креста.
13 июля 1920 года агентство «Ассошиэйтед Пресс» сообщило, что Купера в расположении противника в Галиции «сбили казаки». По словам местных крестьян, на Купера «набросились всадники из кавалерии Буденного», и его убили бы на месте, если бы за него не заступился неизвестный большевик, знавший английский. На следующий день, 14 июля, в дневнике Бабеля появляется запись о Фрэнке Мошере.
От Купера у Бабеля осталось «грустное и сладостное впечатление», а вот Бабель на Купера, похоже, никакого впечатления не произвел, и в его записях нет ничего о «нескончаемом разговоре». Вспоминая о Красной конармии, он упомянул лишь допрос у Буденного, который приглашал его «в большевистскую армию в качестве инструктора по авиации». (Кстати, Бабель был прав: Мошер действительно лукавил, когда спрашивал, не совершил ли он «преступление, воюя с советской Россией».) Отказавшись стать инструктором, он пять дней прожил «в гостях» у большевистской эскадрильи. «Я сбежал, но через два дня меня снова арестовали и под усиленной охраной отправили в Москву». Всю зиму он убирал снег с железнодорожных путей, а весной бежал из тюрьмы «Владыкино» вместе с двумя польскими лейтенантами и на товарных поездах добрался до латвийской границы («Мы адаптировали методы американских бродяг к нашим обстоятельствам»). На границе потребовалось подкупить солдат. Купер отдал свои сапоги и в Ригу вошел опять босиком.
Один из коллег Купера, летчик Кеннет Шрюсбери, вел фотоальбом, который, по невероятно счастливой случайности, тоже оказался в Стэнфорде. Своей камерой с сухими пластинками он снял всю польскую кампанию и еще Париж, где была промежуточная остановка. (Среди снимков – групповой портрет всей эскадрильи имени Костюшко у входа в «Риц», общий план Елисейских полей, зловеще пустых, если не считать одинокой повозки и двух автомобилей, крупный план лебедя – видимо, в Тюильри.) В те недели я разглядывала много фотографий Галиции и Волыни двадцатых годов, но эти были первыми, где все очень походило на описания Бабеля. Все на месте: скученная у подножья средневекового замка деревушка, разрушенный большевиками храм, аэропланы, симпатичный майор Фонт-Ле-Ро, ровняющие поле евреи, польские механики, всадники, проезжающие мимо подольской аптеки, и сам Купер, такой же, каким его описывает Бабель, – американец, большой, шея словно колонна. На одном из снимков он слегка улыбается и держит трубку, как Артур Конан-Дойль.

 

Купер обратился к кинематографу в 1923 году, начав работать вместе с таким же, как он, ветераном российско-польской кампании капитаном Эрнестом Б. Шудсаком. В поисках «опасностей, приключений и природной красоты» они отправились в Турцию и сняли фильм о ежегодной миграции персидского племени бахтиаров («Трава: битва народа за выживание»); потом в Таиланде они сделали картину «Чанг: драма в глуши» о находчивом лаосском семействе, которое вырыло у своего дома яму, чтобы заманивать туда диких зверей. Кто только не оказывался в этой яме: леопарды, тигры, белый гиббон, – а однажды туда попало таинственное существо, которое назвали чангом и которое в итоге оказалось слоненком. Купер утверждал, что во время съемок «Чанга» он мог предсказать поведение персонажей на площадке по фазам луны. Страстный аэронавт, Купер нередко обращался за ответами к небу: среди его бумаг я нашла письмо пятидесятых годов, где вкратце излагался план колонизации Солнечной системы, чтобы загнать в угол Советы и предотвратить надвигающийся кризис людской и автомобильной перенаселенности в Калифорнии.
В 1931 году (Бабель в тот год опубликовал «Пробуждение») у Купера появился замысел «Кинг-Конга»: один кинодокументалист и его съемочная группа обнаруживают на далеком острове «наивысшего представителя доисторической животной жизни». Документалист замышлялся как собирательный образ, совмещающий Купера и Шудсака: «Вставьте туда нас, – инструктировал Купер сценаристов. – Пусть там будет дух подлинной экспедиции Купера-Шудсака». Киношники из фильма должны привести доисторического монстра в Нью-Йорк для «противостояния нашей материалистической, механистической цивилизации».
На той же неделе я в библиотеке взяла «Кинг-Конга». Глядя, как гигантская обезьяна висит на Эмпайр-стейт-билдинг и лупит по бипланам, я поняла, что Бабель описал аналогичную сцену в «Эскадронном Трунове». В конце рассказа Трунов с пулеметом на бугре обстреливает четыре бомбардировщика из эскадрильи имени Костюшко – «машины из воздушной эскадрильи майора Фаунт-Ле-Ро, просторные бронированные машины… Машины залетали над станцией все круче, они хлопотливо трещали в вышине, снижались, описывали дуги…» Как и у Кинг-Конга, у Трунова нет аэроплана. Подобно Кинг-Конгу, он терпит поражение. Из надписей на коробке с диском я узнала, что летчики на крупных планах в сцене с Эмпайр-стейт-билдинг – это не кто иные, как Купер и Шудсак: «Мы должны сами убить этого сукина сына». Иными словами, и Кинг-Конг, и эскадронный Трунов были оба убиты летчиками эскадрильи имени Костюшко.
Еще одна любопытная деталь в истории создания «Кинг-Конга»: в декорациях острова Черепов по вечерам снимался остров «Ловушка кораблей» из другого проекта Купера и Шудсака, «Самая опасная игра» – экранизации рассказа Ричарда Коннела. В «Самой опасной игре» звезды «Кинг-Конга» Роберт Армстронг и Фэй Рэй снова оказываются на необитаемом тропическом острове и снова противостоят грубому монстру – свихнувшемуся генералу казачьей кавалерии, который ради забавы охотится на потерпевших крушение моряков вместе со своим глухонемым слугой Иваном («Гигант, крепко сложенный, с черной бородой, доходившей ему чуть ли не до пояса», Иван «когда-то имел честь служить любимым палачом Великого белого царя»).
Об этих находках я доложила Грише Фрейдину.
– Смотри-ка, это же он! Эскадронный Трунов! – воскликнул он, уставившись на принесенную мной фотографию с Кинг-Конгом и самолетами. – Этот образ, наверное, лежал в коллективном бессознательном, – размышлял он вслух. – Знаешь, что нужно сделать? Нужно вернуться в гуверовский архив и просмотреть все антибольшевистские плакаты. Уверен, что хотя бы на одном большевизм будет изображен гигантской обезьяной.
Он позвонил прямо в архив и попросил провести поиск в базе плакатов по ключевым словам аре («обезьяна») и propaganda. Когда я туда пришла, меня ждала восемнадцатистраничная распечатка. К сожалению, там были не только «обезьяны», но все слова на любых языках, начинавшиеся на аре-.
Когда я отсеяла Apertura a sinistra, 25 lat Apelu Sztokholmskiego и прочие подобные фразы, в списке осталось всего несколько пунктов. Первым был немецкий плакат, где обезьяна в прусской шляпе одной лапой схватила женщину, а в другой держала дубинку с надписью «Kultur». Я понятия не имела, как нужно интерпретировать этот образ, но решила, что едва ли речь идет о большевизме. Дальше шел венгерский плакат, где центральная фигура, названная в каталоге «человек-обезьяна», скорее походила на кошмарного урода, измазанного кровью, которую он пытался смыть в Дунае у стен парламента.
Я уже начала было подбирать слова к плохим новостям для Фрейдина, как вдруг наткнулась на итальянский плакат времен Второй мировой – La mostruosa minaccia a pesare sull'Europa. Чудовищную угрозу большевизма олицетворяла ярко-красная обезьяна, которая с растерянным видом стояла на карте Европы, потрясая серпом и молотом. Беспокоясь, вероятно, о том, что обезьяна вышла недостаточно угрожающей, художник на всякий случай пририсовал у нее за плечом фигуру Смерти в маске.
Одна обезьяна – на карте Европы, другая – на Эмпайр-стейт-билдинг. Я сняла белые перчатки; моя работа здесь завершена.

 

По крайней мере, я так думала. Сначала мне вернули мой экземпляр с припиской: «Пожалуйста, срочно позвоните по поводу изображения казаков грубыми монстрами». Я попыталась объяснить, что сама нигде не называю казаков «грубыми монстрами», а лишь предполагаю, что такое впечатление могло сложиться у других. Координатор выставок не согласилась. Другие, сказала она, не считали казаков грубыми монстрами: «На самом деле казаки воспринимались достаточно романтично».
Я хотела было процитировать флоберовский «Лексикон прописных истин»: «Казаки. – Едят свечи», но вместо этого просто заметила, что едва ли на выставку реально заглянет какой-нибудь казак.
– Мы так рассуждать не можем. В Калифорнии ничего нельзя знать наверняка.
Пару дней спустя мне стали звонить по поводу «трехмерных объектов».
– Элиф, хорошо, что я вас застала. Не вставить ли нам в вашу витрину по Красной коннице меховую шапку?
Я подумала.
– А что за шапка?
– В том-то все и дело. Боюсь, она не совсем аутентична. Один человек купил ее на московском блошином рынке. Но с виду это вполне русская меховая шапка.
– Спасибо за то, что обращаетесь именно ко мне, – ответила я, – но, думаю, это должен решать профессор Фрейдин.
– Ох, – сказала она. – Профессор Фрейдин не захочет выставлять эту шапку.
– Наверное, нет, – согласилась я.
На следующий день телефон зазвонил снова.
– Ладно, Элиф, а как вы считаете – что, если мы внизу витрины разложим казачий национальный костюм?
– Казачий национальный костюм? – повторила я.
– Ну… окей, проблема в том, что это детский размер. Типа, детский казачий костюм. Ведь это совсем неплохо. В смысле, то, что это детский костюм. Он наверняка подойдет по размеру витрины, а со взрослым так может не выйти.
Чуть не каждый день придумывали что-то новенькое: самовар, Талмуд, трехфутовый резиновый Кинг-Конг. В итоге сошлись на гигантской казачьей шашке, которую, подозреваю, тоже приобрели на московском блошином рынке. Ее поместили в витрину, не имевшую никаких семантических связей с саблями, и поэтому люди на выставке постоянно спрашивали меня, что она означает. «Почему бы ее не поставить на витрину про „Моего первого гуся“? – спросил один из гостей. – Там, по крайней мере, упоминается сабля».

 

Тем временем началась конференция. Приехали ученые со всего мира: Россия, Венгрия, Узбекистан. Один профессор прилетел из аэропорта Бен Гурион с библиографией «Бабелебиблиография» и докладом «Бабель, Бялик и лишения». Но главными звездами стали дети Бабеля: Натали, дочь от его жены Евгении, и Лидия, дочь от Антонины Пирожковой, с которой Бабель жил последние годы.
Сообщение о том, что среди гостей будет и сама Антонина Пирожкова, привело в экстаз моего однокашника Джоша. Его родители страстно почитали «Звездные войны». Они назвали его Джош Скай Уокер, и мы его частенько называли Скайуокером, чтобы отличать от остальных Джошей. Скайуокер тоже работал на выставке, и Пирожкова с фотографий тридцатых годов стала предметом его обожания.
– Слушай, как я мечтаю поехать за ней в аэропорт, – сказал он.
– А ты отдаешь себе отчет в том, что ей уже, наверное, за девяносто?
– Наплевать, она такая крутая. Ты не понимаешь.
На самом деле прекрасно понимала. В книжке Родченко я тоже приметила пару казаков, которых с удовольствием встретила бы в аэропорту, если бы не то обстоятельство, что – как я и предсказывала – никто из казаков на конференцию не приехал.
Однако желание Скайуокера сбылось: вместе с Фишкиным, его другом и носителем русского, их назначили встретить Пирожкову и Лидию, прилетавших в воскресенье перед конференцией. За Натали Бабель сначала предполагалось, что поеду я, но она позвонила на факультет предупредить, что у нее очень тяжелый чемодан: «Пришлите за мной сильного выпускника. Если не получится, то не беспокойтесь, доеду на автобусе». Поэтому за ней отправили выпускника, а у меня образовался свободный день. Я тогда усиленно готовилась к устным экзаменам, пытаясь за месяц впихнуть в себя все шестнадцать килограммов «Человеческой комедии», и – когда зазвонил телефон – в отчаянии пробегала по диагонали «Луи Ламбера». Это был Скайуокер, который накануне вечером, кажется, сломал ступню на танцах в «Евромед 13» и хотел, чтобы я встретила Пирожкову с Лидией.
– Ты их не пропустишь, – сказал он. – Это будут, типа, девяностолетняя женщина, эффектная такая, и пятидесятилетняя женщина, вылитая Бабель.
– Но… что случилось с Фишкиным?
– Фишкин уехал на озеро Тахо.
– Как уехал на Тахо?
– Ну, это целая история, а проблема в том, что самолет приземляется через полчаса.
Я швырнула трубку и бросилась выгребать из машины накопившийся мусор. Осознав, что не помню отчество Антонины Пирожковой, я полетела обратно в дом к гуглу. Уже на выходе вдруг поняла, что забыла, как сказать по-русски «он сломал ногу». Снова пришлось искать. На листе бумаги я большими буквами написала БАБЕЛЬ, запихнула этот лист в сумку и выбежала из дома, повторяя: «Антонина Николаевна, slomal nogu».
Когда я добралась до аэропорта, самолет уже десять минут как приземлился. Полчаса я бродила по терминалу с табличкой БАБЕЛЬ, высматривая девяностолетнюю женщину, эффектную, и пятидесятилетнюю, вылитую Бабель. Среди множества людей, оказавшихся тем днем в аэропорту, под эти описания никто даже близко не подходил.
В отчаянии я позвонила Фрейдину и объяснила ситуацию. Повисла длинная пауза.
– Они не станут тебя искать, – наконец сказал он. – Они ждут, что их встретит парень.
– В том-то и дело, – сказала я. – А что, если они не увидели парня и… ну… сели в автобус?
– Печенкой чую, они еще в аэропорту.
В случае с большевистской обезьяной его печенка не подвела, так что я решила продолжить поиски. И действительно, через десять минут я увидела ее, сидящей в углу, среди чемоданов, с белым обручем в волосах – крошечная престарелая женщина, в которой тем не менее узнавалась красавица с архивных фотографий.
– Антонина Николаевна! – воскликнула я, расплываясь в улыбке.
Она взглянула на меня и слегка отвернулась, словно надеясь, что я исчезну.
Я предприняла новую попытку:
– Здравствуйте, извините меня, вы приехали на конференцию по Бабелю?
Она быстро повернулась ко мне.
– Бабель, – сказала она, выпрямляясь. – Да, Бабель.
– Я так рада! Простите, что вам пришлось ждать. Парень, который должен был вас встретить, сломал ногу.
Она окинула меня взглядом.
– Ты рада, – заметила она, – ты улыбаешься, а Лидия мучается и нервничает. Она ушла искать телефон.
– О нет! – сказала я, озираясь. В поле зрения не было ни одного телефона. – Я пойду поищу ее.
– Зачем еще и тебе уходить? Вы тогда обе потеряетесь. Лучше садись и жди.
Пытаясь напустить на себя приличествующий унылый вид, я снова набрала Фрейдина.
– Слава богу! – сказал он. – Я знал, что они еще там. Как Пирожкова? Очень сердится?
Я взглянула на Пирожкову. Вид у нее был, пожалуй, сердитый.
– Не знаю, – ответила я.
– Мне сказали, что пришлют русского парня, – громко произнесла она. – Парня, который говорит по-русски.
* * *
Атмосфера в машине была несколько напряженной. Лидия, и в самом деле здорово похожая на отца, сидела впереди и вслух читала все рекламные щиты: «Беспроводная „Нокия“, „Джонни Уокер“».
Сидевшая сзади Пирожкова за всю поездку заговорила лишь однажды:
– Спроси ее, – сказала она Лидии, – что это за штучка у нее на зеркале?
Штучкой на зеркале была игрушка из «Макдональдса» – мягкий маленький ослик Иа-Иа, переодетый тигром.
– Это игрушка, – сказала я.
– Игрушка, – громко произнесла Лидия, повернувшись вполоборота. – Животное.
– Да, но что это за животное?
– Это ослик, – сказала я. – Ослик в костюме тигра.
– Не понимаю. Это какая-то история?
Насколько мне было известно, история состояла в том, что Тигра заработал невроз на почве отсутствия семьи и наследственности, и поэтому Иа-Иа переодевается тигром, чтобы притвориться Тигриным родственником. Пока я обдумывала, как это все объяснить, в поле зрения появилось еще что-то оранжевое. Я посмотрела на переднюю панель: топливо на исходе.
– Это не мой ослик, – сказала я, выключая вентилятор. – Это моего друга.
– Что она сказала? – спросила Пирожкова Лидию.
– Она говорит, что это ослик ее друга. Поэтому она не знает, почему он в тигрином костюме.
– Что? – сказала Пирожкова.
Лидия закатила глаза.
– Она говорит, что ослик переоделся в тигра, чтобы выглядеть сильнее на фоне других осликов.
Повисла тишина.
– Кажется, она сказала не это, – сказала Пирожкова.
Мы проехали мимо очередного щита: «Голосуйте за Тэда Лемперта».
– Тэд Лемперт, – задумчиво произнесла Лидия и повернулась ко мне. – Кто такой Тэд Лемперт?
– Не знаю, – ответила я. – Думаю, он хочет стать сенатором.
– Хм, – сказала она. – Лемперт. Я когда-то знала одного Лемперта, художника. Его звали Владимир. Владимир Лемперт.
– О, – произнесла я, пытаясь придумать, что бы еще сказать. – Я сейчас читаю роман Бальзака о человеке по имени Луи Ламбер. – Я старалась произнести так, чтобы «Ламбер» звучало похоже на «Лемперт».
Остаток пути в отель мы ехали молча.

 

Первая дочь Бабеля Натали выглядела младше своего возраста (семьдесят четыре года), но голос ее – с выраженными французскими r – шел словно из далеких глубин, из склепа.
– У вас очень холодная рука, – поведала она мне, когда нас представляли друг другу. Это было вечером того же дня, когда все участники направлялись в Павильон Гувера на прием по случаю открытия.
– У нас в Стэнфорде есть черные белки, – обратилась к Натали Бабель одна из магистранток, указывая на белку. – Вы видели когда-нибудь черных белок?
Натали направила туманный взгляд в сторону белки.
– Я теперь больше не вижу, – произнесла она. – Не слышу, не вижу, не хожу. По этой причине, – продолжала она, разглядывая крутую цементную лестницу в павильон, – все думают, будто я вечно пьяна.
Наверху у лестницы двое китайцев по очереди фотографировали друг дружку с Виктором Живовым, профессором из Беркли с добродушным лицом и покрытой табачными пятнами старообрядческой бородой.
– Много китайцев, – услышала я русскую речь.
– Да. Неясно почему.
– Они фотографируются с Живовым.
– Хотят иметь свидетельство, что были в Калифорнии. Ха-ха!

 

Эти двое китайцев были на самом деле киношники, авторы экранизации «Конармии» («Qi Bing Jun»), премьера которой в следующем году должна была пройти в Шанхае. (Кажется, проект в итоге закрыли.) Высокий и круглолицый сценарист много улыбался и прекрасно говорил по-английски, а мелкий и худой режиссер, казалось, не говорит вовсе. На шее у обоих висели огромные камеры.
– В китайской версии «Конармии», – рассказывал нам сценарист, – казаков преобразуют в «варваров с китайского севера», а вместо еврейского рассказчика будет китайский интеллигент. Между евреями и китайцами не такая уж большая разница, – пояснил он. – Они учат своих детей скрипке и любят деньги. Лютов станет китайцем, но у него все равно «на носу очки, а в душе – осень». – На слове «нос» он потрогал свой нос, а на слове «душа» – стукнул себя в грудь. Режиссер закивал.
Глядя на них, я вспомнила историю Виктора Шкловского о том, как Бабель провел весь 1919 год, постоянно переписывая «все одну и ту же повесть о двух китайцах». «Они молодели, старели, били стекла, били женщину, устраивали и так и эдак»; Бабель с ними так и не закончил, отправившись в Красную конармию. В дневнике 1920 года «рассказ о китайцах» стал одной из пропагандистских историй, которые Бабель транслировал в разграбленном местечке: «Я рассказываю небылицы о большевизме, расцвет, экспрессы, московская мануфактура, университеты, бесплатное питание, ревельская делегация, венец – рассказ о китайцах, и я увлекаю всех этих замученных людей». В Стэнфорде у нас все это было: университет, бесплатная еда и – венец – китайцы.
Не все русские разделяли мой восторг от этих китайцев. «Мы же не суемся в вашу „И цзин…“», – донеслись до меня слова одного из слушателей.
Некоторые русские относятся скептически или даже обижаются, когда иностранцы проявляют интерес к русской литературе. До сих пор вспоминаю офицера на паспортном контроле, который ставил штамп на мою первую студенческую визу. Он намекнул, что есть американские писатели – «Джек Лондон, например», – которых я могла бы изучать у себя в Америке: «И с языком проще, и виза не нужна». Это сопротивление может достигать особенной силы, когда речь идет о Бабеле, который использовал своеобразный русско-еврейский диалект одесситов – язык и юмор, выстраданные одесскими евреями и русскими. Как писал Толстой – и это так и есть, – каждая несчастливая семья несчастлива по-своему, и каждому человеку на планете Земля, этой юдоли плача, безусловно, предназначена своя специфика страданий, но нам все же нравится думать, что у литературы есть сила доступно показывать разные виды несчастья. Если не так, то зачем она нужна? Именно поэтому меня однажды разозлил один коллега, пытавшийся на какой-то конференции втолковать мне, что я никогда не смогу полностью понять «Конармию» из-за «специфически еврейской отчужденности» Лютова.
– Ну конечно! – в итоге заявила я. – Откуда мне, турецкой американке в первом поколении из Нью-Джерси и ростом за метр восемьдесят, знать об отчужденности столько же, сколько знаешь ты, мелкорослый американский еврей?
Он закивал:
– То есть ты понимаешь проблему.
* * *
За приемом последовал ужин, который начался с тостов. Один московский профессор предложил тост за Пирожкову:
– В России есть выражение, оно не очень распространенное, но хорошее. Когда кто-то умирает, мы говорим: «Приказал долго жить». Сейчас я смотрю на Антонину Николаевну и вспоминаю Бабеля, который ушел так преждевременно, и я думаю: «Бабель приказал ей долго жить». Нам так повезло, ведь она может рассказать вещи, ведомые только ей. Долгих лет Антонине Николаевне!
Этот тост показался мне одновременно экстравагантным и наводящим тоску. Я приговорила почти целый бокал вина и ощутила в мозгах такую легкость, что едва не рассказала восемнадцатилетней дочери Фрейдина Анне неприличный анекдот. Анна в то время собиралась поступать в колледж и расспрашивала меня о консультациях для абитуриентов в Гарварде. Я поведала ей о своем консультанте, англичанке средних лет, которая проводила встречи с подопечными в пабе (однажды мне пришлось пропустить встречу, поскольку на входе проверяли возраст) и работала в офисе телекоммуникационной компании.
– Телекоммуникационной?
– Да. Я иногда встречала ее там, когда платила за телефон.
– А кроме телекоммуникаций у нее была какая-нибудь связь с Гарвардом? Она там училась?
– Да, в семидесятые она закончила магистратуру по древнескандинавской литературе.
Анна смотрела на меня в изумлении:
– Древнескандинавская литература? Зачем нужна степень магистра по древнескандинавской литературе?
– Думаю, она помогает с телекоммуникациями, – ответила я.
– Древнескандинавская литература, – повторила Анна. – Хм. Что ж, это, наверное, плодородная область исследований. Ведь это же скандинавы придумали Тора, бога грозы?
– О! Я знаю анекдот про Тора! – В анекдоте содержится смешной обмен репликами между Тором и крестьянской дочкой. «I am Thor» [ «Я Тор»], – говорит Тор [после проведенной вместе ночи], а девушка отвечает: «I'm thor, too» [ «У меня тоже там все болит» в шепелявом произношении]. – В общем, спускается Тор на землю, – начала было я, когда вдруг заметила, что Джозеф Франк – почетный стэнфордский профессор, известный своей авторитетной пятитомной биографией Достоевского, – прервал оживленную дискуссию о Людовике XIII, которую они вели с профессором из Беркли. Оба, не мигая, уставились на меня через стол. – Знаешь, – сказала я Анне, – я подумала, что анекдот несколько непристоен. Расскажу в другой раз.
К тому моменту на меня смотрел уже весь стол. Франк наклонился через подлокотник своей коляски к жене Фрейдина, профессору из Беркли, которая тоже сидела в коляске.
– Кто это? – громко спросил он.
– Это Элиф, аспирантка, которая очень помогла Грише, – ответила она.
– Ага. – Джозеф Франк кивнул и сосредоточился на спагетти.

 

Все эти события плохо отразились на моем здоровье, поэтому я проспала все утро, пропустив заседание по биографии, которое начиналось в 9 утра. До конференц-центра я добралась, только когда все уже расходились на обед, и тут же увидела Любу: моего роста, глаза огромные, грустные и серые, а на голове – невероятное количество кучеряшек.
– Элишка! – воскликнула она. – Только проснулась? Но не волнуйся, я все для тебя записала, если понадобится для романа. – Мы пошли обедать в студенческую часть, и Люба мне все рассказала о заседании.
Биографии Бабеля в то время писали три разных человека. Фрейдин – первый из них – представлял своего «Другого Бабеля». Вторая была американская журналистка, которая рассказывала, как она, исследуя жизнь Бабеля, в 1962 году ездила в Москву. Там она брала интервью у старого знакомого Бабеля, поверенного в делах Франции Жака де Бомарше (потомка автора «Фигаро»), и за ней все время следили люди из КГБ, которым Бомарше галантно приказал «Fichez le camp!» [ «Убирайтесь!»], но вопросов в КГБ ей избежать все равно не удалось. Третий автор, немец Вернер Платт, который преподавал историю в Ташкенте, прочел доклад под названием «Работа над биографией Исаака Бабеля: задача для сыщика», где говорилось в основном, как его выставляли из разных российских архивов и как ему в итоге ничего не удалось найти. Отталкиваясь от тезиса, что, мол, «хороший сыщик всегда повторно идет на место преступления», он совершил паломничества в старый одесский дом Бабеля, в московскую квартиру, на дачу в Переделкине, но лишь обнаружил, что ничего не уцелело. Не падая духом, Платт на автобусе отправился в Лемберг (Львов). В своем дневнике Бабель упоминает решение Буденного отказаться от атаки Лемберга: «Что это – безумие или невозможность взять город кавалерией?» После прогулки по городу Платт пришел к выводу, что Лемберг действительно красив, на что Бабель и намекал, называя отступление Буденного «безумием».
Его доклад встретили прохладно. Кто-то пробормотал: «Для некомпетентного исследователя все что угодно станет „задачей для сыщика“». Похоже, некоторые из документов, к которым Платт так и не смог добраться в архивах, были уже давным-давно опубликованы. «Вы можете купить это все в „Барнс и Нобл“», – сказал кто-то из аудитории.
Кроме того, Платт сделал еще ряд провокационных заявлений об утерянных рукописях, которые вызвали массовую дискуссию о местонахождении и содержании отсутствующих папок.
– Они пусты! – выкрикивал кто-то из русских. – Папки оказались пустыми!
Натали Бабель встала и взяла микрофон. «Это была лучшая часть», – сказала Люба, расправляя спину и читая свои записи голосом словно из далеких глубин, из склепа.
– Когда я была совсем девочкой, мне говорили, что мой папочка – писатель. – Пауза. – Позднее я слышала, как люди говорят, что Исаак Бабель – великий писатель. – Пауза. – Но для меня он был просто папочкой.
Долгая пауза.
– Я смущена.
Еще пауза.
– Я смущена.
Прошла минута, другая – в полной тишине. Наконец кто-то спросил, правда ли, что она до сих пор «скрывает некоторые неопубликованные письма».
Натали Бабель вздохнула.
– Позвольте мне рассказать историю о письмах. – История состояла в том, что к Натали попал сундучок писем отца. («Писем ее папочки», – пояснила Люба.) – Я знала, что должен прийти биограф, – продолжила она, – Но он меня раздражал. Поэтому я отдала письма тетке. Когда пришел биограф, я сказала, что у меня ничего нет.
– И где же письма теперь?
Натали не знала.
– Может, у меня под кроватью, не помню.
Заседание закончилось дурдомом.
После дневной сессии на тему «Бабель и мировая литература» я отправилась на велосипеде в свой жилой комплекс и там чуть не наехала на Фишкина, который курил в пижаме на улице. Я поздравила его с возвращением с Тахо и спросила, как ему конференция. Выяснилось, конференция ему никак. А к его связанным с Тахо неприятностям добавилось еще и то, что известный специалист по XX веку Борис Залевский показал ему на парковке средний палец.
– Ты шутишь? – спросила я.
– Н-н-нет! – ответил Фишкин, который в волнующие моменты начинал заикаться. – Это правда, клянусь!
Залевский привел меня в недоумение еще на сессии вопросов-ответов в конце дневного заседания. Один знаменитый профессор сравнительного литературоведения прочел показавшийся мне крайне неубедительным доклад, где пассаж из «Мадам Бовари» с мухами, умирающими на дне бокала с сидром, был сопоставлен с бабелевским описанием гибели эскадронного Трунова. (Сходство якобы заключалось в том, что и Флобер, и Бабель эстетизировали банальное.) Мой консультант Моника Гринлиф, модератор заседания, вернувшись к теме мух в сидре, сравнила их с дохлыми мухами в чернильнице Плюшкина из «Мертвых душ» и с мухами, пожирающими друг друга, в стихе капитана Лебядкина из «Бесов» Достоевского. Мне эта линия сравнения показалась куда более перспективной: тем более у Бабеля тоже есть строчка о том, как в тифлисской гостинице «в пузырьке, наполненном молочной жидкостью, умирали мухи». Прекрасный пассаж: «Каждая умирала по-своему». Мой консультант не успела даже дойти до сути своей мысли о мертвых мухах, как ее перебил Залевский: «Пример с Флобером уместен, а ваш – нет».
Это меня смутило, поскольку доклад Залевского мне как раз понравился. Он был куда интереснее, чем все эти выступления об «эстетизации банального» и «восторге восприятия». Но если он такой умный мужик, то что же он а) хвалит посредственный доклад и б) грубит Монике, которая так легко оперирует всеми утонувшими мухами в русской литературе.
– У него, наверное, биполярное расстройство, – сказала я Фишкину. – А как это вышло?
На парковке Фишкин включил поворотный сигнал и уже готовился поставить машину, как вдруг автомобиль, выскочивший с другой стороны прямо из-за угла, прошмыгнул на место Фишкина. Водитель показал Фишкину средний палец и – будто этого мало – оказался Залевским!
– А ты что сделал? – спросила я.
– Й-й-й-я повернул лицо, вот так, – Фишкин повернул голову влево, – чтобы он меня не узнал. И потом отъехал.

 

Дома я приготовила чай и взялась за Бальзака. Но от Бабеля было никуда не деться. В одном из предисловий я нашла забавную историю, которую Бальзак рассказывал о своем отце, служившем в начале карьеры клерком у парижского прокурора, и которую вполне можно было бы озаглавить «Моя первая куропатка»: «По обычаю того времени [отец Бальзака] обедал вместе с другими клерками за столом патрона… Прокурорша, украдкой поглядывавшая на новичка, спросила его: „Господин Бальзак, умеете вы резать мясо?“ – „Да, сударыня“, – отвечал молодой человек, покраснев до ушей, и храбро схватил нож и вилку. Совершенно не зная кухонной анатомии, он разделил куропатку на четыре части, но с такой силой, что расколол тарелку, разрезал скатерть и поцарапал деревянный стол. Это было неловко, но великолепно. Прокурорша улыбнулась, и начиная с этого дня с юным клерком обращались в доме с необыкновенной мягкостью».
Как и в «Моем первом гусе», юноша приступает к новой работе, живет среди людей потенциально недружелюбной культуры и – через расчленение птицы – добивается того, что его принимают в свой круг и начинают уважать.
Эту историю пересказывает Теофиль Готье в биографии Бальзака (1859). Интересно, думала я, можно ли доказать, что Бабель читал Готье? Потом мои мысли переместились к собственному холодильнику. Тот оказался пуст. Я села в машину и уже ехала по Эль-Камино-Реал, когда зазвонил телефон. Несмотря на задорность мелодии, на экране светилось: ФРЕЙДИН.
– Профессор Фрейдин! Какой приятный сюрприз!
– Элиф, привет. Не знаю, насколько этот сюрприз приятен, но ты права, это Гриша.
Фрейдин звонил с ужина для участников конференции. Ему было неудобно из-за отсутствия аспирантов.
– Тебя нет. Фишкина нет. Джоша нет. Никого нет. Это выглядит… ну… странно. Как-то неловко.
– Но нас никто не приглашал, – указала я.
Молчание.
– Понимаю. Вы ожидали, что вас пригласят.
Развернув машину, я направилась в факультетский клуб.
За тремя из четырех столов в зале мест не было, а за четвертым никто не сидел. Пока я раздумывала, не сесть ли мне там в одиночестве, меня заметил Фрейдин и освободил место между собой и Джанет Линд, профессором, под чьей редакцией выходил первый английский перевод конармейского дневника. Кроме нас за столом сидели Натали Бабель, упомянутая американская журналистка, Вернер Платт, профессорша литературы из Будапешта и переводчик, который недавно опубликовал первое английское издание избранных работ Бабеля.
Фрейдин представил меня Джанет Линд и предположил, что мы, возможно, захотим поговорить о «Кинг-Конге». Как вскоре выяснилось, о «Кинг-Конге» нам друг другу сказать практически нечего. Какая-то искра в нашем разговоре появилась было, но ее быстро погасила Натали Бабель, которая недоброжелательно уставилась на Линд. Над столом опустилась леденящая тишина.
– Джанет, – произнесла в итоге Натали своим бездонным голосом, – Это правда, что ты меня презираешь?
Джанет Линд повернулась к ней.
– Прошу прощения?
– Правда ли, что ты презираешь меня?
– Не могу вообразить, что навело тебя на такие мысли.
– Я говорю это, потому что хочу знать, правда ли, что ты меня презираешь?
– Это чрезвычайно странный вопрос. Что внушило тебе эту идею?
– Просто, думаю, тебе передали, что я – злобная старая ведьма.
– Совсем удивительно. Тебе кто-то что-то сказал? – Линд слегка нахмурилась. – Мы же с тобой практически не общались.
– Все равно у меня такое впечатление, что ты меня презираешь.
Этот диалог длился дольше, чем можно было бы счесть возможным, поскольку Джанет Линд по тем или иным причинам не собиралась, очевидно, заверять Натали в отсутствии презрения. Переводя взгляд с Линд на Бабель, я вдруг поняла весь смысл строчки из песни группы «Смитc»: «Одни девушки крупнее других». Дело не в том, что лицо у Натали было физически больше, – просто она наглядно демонстрировала, что прибыла сюда из иного места и иного времени, оттуда, где человеческие мерки тоже были иными, крупнее.
– Ну ладно тебе, Натали, – вмешался Фрейдин.
Она пронзила его взглядом своих глубоких слезящихся глаз.
– Понимаешь, некоторые меня в самом деле презирают… – Она вздохнула и указала на два бокала: – Который из них мой?
– Они оба твои.
– О! Я ничего не вижу. В каком из них вода?
– Похоже, в обоих – белое вино.
Натали уставилась на него.
– И зачем мне два бокала вина?
– Ты говоришь так, будто это плохо. На твоем месте я стал бы думать: «Наверное, это награда мне за что-то очень хорошее». Кстати, а вот и твой бокал с водой.
– Ага. – Натали выпила воды.
Последовало долгое молчание.
– Итак, – обратился к Фрейдину Платт, когда официанты стали разносить основное блюдо. – Я слышал, что в Штатах падает число заявлений на славянские отделения.
– Правда? Возможно.
– А здесь, в Стэнфорде, вы это ощущаете?
– Я бы сказал, в последние годы у нас была весьма неплохая зачисляемость.
– А аспиранты? У вас их много? Я их почему-то не видел.
– Вот Элиф, – сказал Фрейдин. – Одна из наших аспиранток.
В течение нескольких секунд Платт разглядывал меня поверх очков и снова повернулся к Фрейдину.
– Да. Один экземпляр я вижу. А другие есть?
Тем временем нам уже подавали какие-то котлеты, плавающие в море сливочного масла. Они, похоже, повергли в уныние всех. Венгерская профессорша даже вернула свою порцию на кухню с подробными инструкциями. Через несколько минут порция вернулась без всяких заметных невооруженным глазом доработок.
Ближе к окончанию приема пищи Лидия Бабель встала из-за стола, подошла сзади к стулу Натали, обняла ее за плечи и потрепала по голове.
– Моя дорогая, – сказала она, – как я тебя люблю! Как славно, что мы все вместе!
Натали посмотрела через плечо с выражением кошки, которая не хочет на руки. Фрейдин переводил взгляд с Натали на Лидию и обратно.
– Спасибо! – воскликнул он. – Спасибо, Лидия!
Лидия изумленно на него посмотрела.
– За что?
– За то, что приехали! На вашем месте я бы, наверное, колебался.
– Что вы имеете в виду? Что мне трудно ездить с матерью?
– Конечно нет! Но расстояние немаленькое, незнакомое место…
– Кстати, о твоей матери, – обратилась к Лидии Натали, – сколько ей лет? Одни говорят, девяносто два, другие – девяносто шесть. Или это тайна?
– Моей матери девяносто пять.
– На вид ей не дашь больше девяноста трех ни на один день, – проявил галантность Фрейдин.
– Это так. Она в добром здравии и замечательно выглядит, – сказала Лидия. – Но не так хорошо, как еще два года назад. Но это не главное. Главное, что все в порядке здесь. – Она постучала по виску. – Ее память и сознание.
Когда Лидия пошла за свой стол, Натали проводила ее взглядом.
– Эта старая ведьма переживет нас всех, – заметила она.
– Натали! – сказал Фрейдин.
Она уставилась на него.
– Думаешь, я должна держать рот на замке, – констатировала она. – Но – почему? Что мне терять? Мне терять ровным счетом нечего.
Вид у Фрейдина был оторопелый.
– Что ж, тогда, полагаю, тебе стоит рискнуть всем, – сказал он. И сделал явную попытку изменить тему: – Натали, пока ты здесь, у меня к тебе вопрос, который никак не дает мне покоя. Как звали твою тетю? Ее очень часто упоминают, но она – то Мериам, то Мириам, то Мари, то Мария. Так как же на самом деле?
– Да-да! Скажите нам, как правильно писать ее имя? – воскликнул Платт с загоревшимися глазами.
Натали посмотрела на него.
– Я не знаю, что значит «правильно писать». Одни называли ее Мериам, другие – Мари, третьи – Марией. Все три имени правильные.
– Как интересно, – сказала Джанет Линд, обращаясь к Фрейдину. – Удивительно, что вы до сих пор не съездили в Одессу и не справились в городском загсе.
– Боюсь, там еще хватает не менее удивительного. Я всегда хотел поехать в Одессу и все выяснить, но так и не сложилось.
– А почему не поедете сейчас?
– По той же причине, по которой бабелевская конференция проходит здесь, в Стэнфорде: я не могу уехать надолго.
– Почему? – спросила американская журналистка.
Фрейдин объяснил, что здоровье жены не позволяет ему совершать дальние поездки, и это объяснение, полагала я, должно бы закрыть тему, но не тут-то было.
– Ведь с вами живет дочь? – спросил кто-то. – Разве она не может поухаживать за ней?
– Анна оказывает нам большую поддержку и дарит много счастья, но ей восемнадцать, и у нее своя бурная жизнь.
Журналистка приняла задумчивый вид.
– Знаете, что я думаю? – сказала она. – Я думаю, вам стоит купить ей собаку.
Фрейдин посмотрел на нее с изумлением.
– Простите?
– Вам нужно купить жене собаку, – пояснила журналистка. – Это изменит ее жизнь.
– Не понимаю, какое отношение к этому может иметь собака?
– Собака изменит ее жизнь!
– Почему вы думаете, что ее жизнь нуждается в переменах? – Очередное молчание. – Есть вещи, с которыми собака никак не поможет.
Журналистка потупила взгляд.
– Я просто подумала, что, когда ей плохо, собака может лечь рядом.
– Проблема не в «лечь рядом», – твердо произнес Фрейдин.
Журналистка закивала.
– Вижу, что сказала не то. Просто я без ума от собак. – Было видно, что она искренне раскаивается.
– У нас когда-то был пес, много лет назад, – сказал Фрейдин примирительным тоном, – его звали Кутя.
Венгерская профессорша, горестного вида женщина в сером, с интересом подняла взгляд.
– «Кутя» по-венгерски значит «собака»! – сказала она. У нее был головной голос, немного похожий на кукольный.
– Мы думаем, у Кути могла быть венгерская кровь. У него сложная родословная: помесь немецкой овчарки, Лабрадора и бас-баритона.
– Ваш пес умел петь? А он умел говорить? У нас когда-то был говорящий кот.
Молчание.
– И что… – отважилась я и прочистила горло. – Что говорил ваш кот?
Венгерская профессорша изумленно посмотрела на меня.
– «Хочу есть», – пропела она.
Единственный человек за столом, который во время этого обмена репликами не произнес ни слова, был переводчик – грациозный привлекательный мужчина (бывший танцор, как выяснилось позднее) с высокими скулами, узкими глазами и слегка высокомерным взглядом. Он говорил на британском английском с еле заметным иностранным акцентом.
Не менее загадочным был и его перевод: некоторые пассажи выполнены настолько блестяще, что, положив оригинал и перевод рядом, поражаешься – как простой смертный мог выразиться столь неожиданно, но при этом в самую точку, – а некоторые содержали странные ляпы. Например, в конце «Моего первого гонорара» Бабель пишет: «Знаю, что не умру, прежде чем не вырву из рук любви еще один – и это будет мой последний – золотой», а в переводе мы читаем: «Не умру, прежде чем не вырву из рук любви еще один (и определенно не последний) золотой рубль». В «Гюи де Мопассане» Бабель пишет: «Ночь подложила под голодную мою юность бутылку муската 83 года». В переводе: «Ночь заткнула мою юность бутылкой муската 83 года». И в книге было полно таких несоответствий. У Бабеля – «в девять часов», а в переводе – «вскоре после восьми». У Бабеля – «в полночь», а в переводе – «после одиннадцати». Фрейдину не понравилось, что «показал фигу» переведено как «показал нос» или что во время петроградского голода у бездомного поэта в кармане лежит «икра сибирского лосося и фунт хлеба»: Фрейдин сказал, что поскольку «бездомные не носят в карманах икру», речь, вероятно, идет о лососевых молоках.
Из-за этих и других противоречий мы в итоге написали собственные варианты, указав, что «при подготовке к выставке использовались разные переводы, в том числе…».
Все вроде бы шло нормально, но в конце ужина привлекательный переводчик вдруг обратился к Фрейдину.
– Знаете, – сказал он, – я вчера зашел на выставку и заметил нечто странное. Возможно, вы мне объясните. – В одной из витрин он заметил свою книгу, открытую на рассказе Бабеля «Одесса», а рядом – подпись с цитатой из рассказа не в его переводе.
– Редактура, – не задумываясь ответил Фрейдин. – В Институте Гувера редактируют все наши тексты. Вы не поверите, как они правят. – И рассказал историю о редакторе, который перевел весь набранный курсивом идиш, и у него в итоге Luftmensch (непрактичный мечтатель) превратился в «пилота», a shamas (служка при синагоге) – через английское shamus – в «частного сыщика».
Переводчика эта история отнюдь не позабавила.
– То есть вы хотите сказать, что гуверовские редакторы изменили мой перевод?
– Я хочу сказать, что эти тексты прошли через много разных рук.
– Но что я – как переводчик – должен думать? Моя книга выставлена рядом с текстом, который я не писал. Может, мне обратиться в суд?
– Майкл, – сказал Фрейдин после паузы, – нам всем нравится ваш перевод, и мы вам за него благодарны. Я хочу, чтобы мы были друзьями. Давайте не будем про суд. Это не имеет никакого смысла. Вход на выставку бесплатный.
– Дело не в этом. Дело в том, что на витрине я вижу свою книгу, а рядом с ней – цитата с ошибками. И вы мне говорите, что ответственности за это никто не понесет, поскольку выставка бесплатная?
– Майкл. Я хочу, чтобы мы были друзьями. Давайте начистоту. Есть ли на выставке ошибки? Да! Ошибки есть везде. Даже в Полном собрании, если уж на то пошло.
У переводчика была превосходная осанка, но тут он сделался еще прямее.
– Какие ошибки? Вы имеете в виду в примечаниях? Но для мягкой обложки там все исправили.
– Нет, я говорю не о примечаниях.
– Тогда, откровенно сказать, я не понимаю, что именно вы имеете в виду.
– Майкл, я хочу, чтобы мы были друзьями. Полное собрание просто великолепно. Нам всем оно очень нравится. Но при переводе Бабеля – при переводе кого угодно – ошибки неизбежны. Я нашел ошибки. Элиф нашла ошибки. – Переводчик коротко глянул из-под припухших век в мою сторону. – Но я хочу, чтобы мы были друзьями.

 

– Вот видишь, с чем мне приходится иметь дело? – вопрошал Фрейдин. Мы стояли у конференц-зала после ужина. Китайцы готовились к презентации. Неподалеку курил младший преподаватель символизма.
– А что случилось? – поинтересовался он.
– Лучше спросить, чего не случилось. Это был просто какой-то ужин из Достоевского.
– В каком смысле? «Две семьи»?
– Ну и это тоже.
– А что еще?
– Ну… – Фрейдин прервался и заглянул в зал, где два профессора и один из китайских киношников возились под столом с удлинителями. – Извините. – Фрейдин поспешил в зал, а по лестнице тем временем поднялась Лидия Бабель, за которой следовала группа международных бабелеведов – наверное, они надеялись узнать что-нибудь из «известного только ей».
– А вы знаете, – сказал кто-то из них, – один китаец – мусульманин.
– Который?
– Тот, что пониже.
– А в Китае много мусульман? – спросила Лидия.
– Он не китаец! – выкрикнул один из присутствующих, понурый историк.
Все обернулись на него.
– Думаю, он на самом деле не китаец, – повторил историк.
– Он действительно выглядит… по-другому, – сказала Лидия.
– Может, уйгур, – предположил Залевский.
– Кто-о-о?
– Уйгур, уйгур, уйгур.
– Когда я спросил другого китайца о его религии, – продолжал бабелевед, – он ответил: «Моя религия – Исаак Бабель».
– Весьма странно, – сказал историк.
Все повернулись к Лидии Бабель, словно ожидая какой-нибудь реакции.
– Это очень интересно, – медленно произнесла она. – Я знала одного человека, который женился на немке, и они поехали в Китай фотографировать местных детей. Была опубликована книга с их снимками – фотографии китайских детишек. Но самое любопытное – когда его спрашивали, какой тип женщин он предпочитает, фотограф всегда отвечал: «Воздушных, как бабочки». Но видели бы вы его немку – совершенно круглая.
Повисла долгая пауза.
– О да, – сказал наконец символист. – «Вечная пропасть между реальностью и мечтой».
– Совершенно круглая, – повторила Лидия Бабель. – Но потом она стала питаться только огурцами с черной икрой и стала совсем худенькая. Конечно, это было, когда черная икра в России почти ничего не стоила.
Я испытала странное чувство, близкое к панике. А вдруг это оно и есть – «известное только ей»?

 

В конференц-зале китайские киношники сидели за длинным столом напротив мерцающего экрана. Сценарист улыбался и устанавливал визуальный контакт с каждым из входящих. Режиссер бесстрастно смотрел в дальний угол. Я гадала, о чем он думает и вправду ли он уйгур.
– Я когда-то учился здесь, в Стэнфорде, – начал сценарист. – Прямо здесь. Я изучал программирование. Бывало, ночами работал в соседнем компьютерном блоке. Потом стал посещать занятия по литературному творчеству, чтобы узнать, как пишутся истории. Учитель как-то задал рассказ Исаака Бабеля «Мой первый гусь». И он изменил мою жизнь.
Я в очередной раз изумилась многообразию человеческого опыта: ведь мы с ним оба прочли один и тот же рассказ при очень похожих обстоятельствах, и насколько разным было воздействие, которое он на нас оказал.
– Бабель был мне как отец, – продолжал сценарист. – Я считал себя его сыном. Так что Натали и Лидия – мои сестры. – Что-то в воздухе подсказывало, что не вся аудитория успевает следить за его логикой. – Сегодня мне представилась возможность пожать руки Натали, Лидии и Пирожковой. Я чувствую, что прикасался к рукам Бабеля. Надеюсь, Бабель сегодня здесь с нами, и он смотрит на нас!
Потом режиссер на китайском произнес небольшую речь, а сценарист переводил.
– «Конармия» Исаака Бабеля поколебала основы моего бытия. У него настолько ёмкая проза, – услыхав на английском слово «ёмкая», режиссер слегка кивнул. Затем восхитился тем, насколько глубоко Бабель понимал отношения между человеком и лошадью. Режиссер сам был наездником и автором фильма, который называют «первым китайским вестерном». Но снимал фильмы и в других жанрах: боевики, военные, семейные.
– Я очень признателен, поскольку узнал здесь специалистов по Бабелю со всего мира и всей вселенной, – сказал он в заключение. – Я увидел так много страсти! Не могу показать вам фильм по «Конармии», я его еще не снял. Вместо этого покажу другой свой фильм, первый китайский вестерн «Мечники в городе двойного флага». И вы увидите мои чувства к лошадям и, возможно, поймете мое отношение к Исааку Бабелю.
Фильм транслировался на экран с ДВД-диска в чьем-то лэптопе. Звук не работал. В тишине мелькали желтые дюны, пустыня, лошадиный галоп.
– «Мечники в городе двойного флага»! – выкрикнул режиссер, взмахнув рукой. Это были первые слова, которые он произнес на английском.

 

Позднее мы с Матеем встретились у столиков для пикника неподалеку от нашего жилого комплекса. Со времен занятий по биографии прошло два года. Я переехала из квартиры напротив супермаркета «Сэйфвэй» в студию в кампусе. Матей теперь заказывал свой «Уинстон Лайт» не у индейцев, а в Австралии. Он принес четыре бутылки пива – три себе и одну мне, – и я рассказала ему о двух китайцах и об их благодарности за знакомство с учеными со всего мира и всей вселенной.
– Думаю, сегодня днем я видел кого-то из этих ученых, – сказал Матей. – Я видел, как один – из этого мира – беседует с другим, явно откуда-то из иного места вселенной.
Тема космических пришельцев напомнила мне о плане Купера одновременно решить проблему перенаселенности западного побережья и «спутниковый» кризис с Советами путем вывоза калифорнийцев на Луну.
– Что? Как Николай Федоров? – тут же отреагировал Матей.
Я совсем забыла о Николае Федорове, известном русском философе, который главной задачей человечества на будущее считал отмену смерти, всемирное воскрешение всех мертвых и колонизацию внешнего космоса (чтобы воскресшим было где жить).
При жизни Федоров не опубликовал почти ничего. Он работал в московской библиотеке, куда приходили и престарелый Лев Толстой, и юный Константин Циолковский, который в 1903 году (когда умер Федоров) математически доказал возможность космического полета. Циолковский позднее стал «дедушкой советской космонавтики», а советская космонавтика для Купера была бельмом на глазу.
– То есть можно начертить путь, связывающий Федорова с Купером, – заключила я.
– Даже если нельзя, ты все равно его найдешь, – ответил Матей. – Ты напоминаешь мне одну хорватскую пословицу: «Снег – не чтобы покрыть гору, а чтобы зверь оставил след».
– И что это значит?
– Это пословица-загадка.
Затем мы беседовали о «проблеме личности», предмете тогдашних Матеевых интересов. Эта проблема, пояснил Матей, состоит в том, что личность человека раскрывается и определяется через поступок, то есть в каждом действии всегда присутствует личность целиком, но при этом личность не «исчерпывается» каждым отдельным поступком или даже их полной суммой. Например, в создании «Моего первого гуся» как поступке присутствует вся личность Бабеля (ведь мы же не можем сказать, что рассказ создавала только часть Бабеля, в то время как другая его часть оставалась не у дел), но тем не менее ни «Мой первый гусь», ни даже вся совокупность Бабелевых произведений не выражают всю полноту его личности.
– Можно сформулировать и по-другому, – сказал Матей. – Когда ты влюблена в человека, что именно ты в нем любишь?
– Не знаю, – ответила я.
– В том-то и дело, понимаешь? Ты любишь… личность.
Личность никогда не исчерпывается ее поступками, всегда остается что-то еще. Но в чем состоит эта драгоценная оставшаяся часть? И где ее искать?
Когда я размышляла над проблемой личности, мне пришел на ум один роман, который я всегда любила, но до конца не понимала: «Обломов» Ивана Гончарова, история о человеке, настолько неспособном к действию или к принятию решений, что всю первую часть романа он не покидает свой диван. В первой главе Обломов принимает разных посетителей, активно вовлеченных в ту или иную сферу деятельности. Он сетует на отсутствие «личности» в каждом из них. К нему стремительно вбегает светский юноша, говорит о балах, званых обедах, разных случаях и так же стремительно убегает, восклицая, что ему еще надо в десять мест. «В десять мест в один день, – дивится Обломов. – И это жизнь! Где же тут человек?» Он переворачивается на другой бок, довольный, что может оставаться у себя на диване, «сохраняя свое человеческое достоинство и свой покой».
Второй посетитель, бывший сослуживец-чиновник, рассказывает Обломову о недавнем повышении до должности главы департамента, о новых обязанностях и привилегиях. «Выйдет в люди, будет со временем ворочать делами и чинов нахватает, – размышляет Обломов. – У нас это называется тоже карьерой! А как мало тут человека-то нужно: ума его, воли, чувства – зачем это?» Потягиваясь, Обломов гордится, что ему не нужно больше писать никаких отчетов и что здесь, на диване, «есть простор его чувствам, воображению».
Теперь я поняла, что проблема личности – это ключ к лени Обломова. Нежелание Обломова быть сведенным к совокупности действий столь велико, что он выбирает систематическое бездействие – дабы таким образом полнее раскрыть свою подлинную личность и наслаждаться ею в незамутненном виде.
Третий посетитель, критик, приходит к Обломову, пребывая в восторге от изобретения литературного реализма. «Все пружины тронуты; все ступени общественной лестницы перебраны, – разглагольствует он. – Все разряды падших женщин разобраны… француженки, немки, чухонки, и всё, всё… с поразительной, животрепещущей верностью!» Обломов не только отказывается читать реалистические книги, а чуть ли не начинает горячиться. «Где же человечность-то?.. Изображают они вора, падшую женщину, а человека-то забывают или не умеют изобразить… Человека, человека давайте мне!» – кричит он.
Размышляя о проблеме личности в контексте литературного реализма, я вспомнила фразу из дневника Бабеля, которую сначала приняла за шутку: «Что такое этот прожорливый и жалкий высокий юноша с мягким голосом, увядшей душой, острым умом?» Это была не шутка, а вопрос: где, где в этих характеристиках личность? Что есть личность? В выступлении 1936 года Бабель описал перемену в своих взглядах на процесс писательства: раньше он считал, будто события тех времен настолько необычны и удивительны, что успевай только записывать, и они скажут «сами за себя», но литература «объективизма» «получилась неинтересной». «В моем построении человека и не было, – заключает Бабель, – он ушел от самого себя». Через три года его забрали в НКВД, не дав закончить. Человек ушел навеки.
Наша беседа с Матеем перешла к вопросам о формировании личности под разными влияниями и о роковой роли других людей в нашей жизни. Помнится, я сказала, что не верю Бабелю, когда тот пишет, будто самое важное влияние на него оказал Мопассан.
– Полагаю, у тебя есть другие кандидатуры?
– Ну… Сервантес. – Моя последняя теория основывалась на том, что Бабель включил в один свой рассказ некоторые моменты из биографии Сервантеса, который семь лет проработал счетоводом на Испанскую Армаду.
– Слушая тебя, я опасаюсь, – в итоге сказал Матей, – что ты мне начинаешь напоминать одного немецкого философа. – Немца звали Лео Штраус, он написал комментарий к западной философии, где доказывал, что все величайшие философы стремятся зашифровывать свои истинные идеи. Он взял на себя миссию открыть «другого Платона», «другого Гоббса», «другого Спинозу», сформулировать то, что Платон, Гоббс и Спиноза оставили невысказанным. – Многие идеи, которые он приписывает Спинозе, интересны, – рассказывал Матей, – но если Спиноза и вправду так думал, то почему же он не сказал об этом прямо?
На этих словах из темноты возникли две фигуры – Фишкин и Скайуокер.
– Элиф! – сказал Скайуокер. – Как раз тебя мы и хотели увидеть. Правда?
– Да, – грустно отозвался Фишкин.
– Фишкин хочет кое-что тебе рассказать. Хочет?
– Да. – Фишкин тяжело вздохнул. – Помнишь, я вчера говорил, что Залевский показал мне средний палец? На самом деле все было н-н-не так… – Он замолк.
– Ну? – подтолкнул Скайуокер.
– На самом деле, – продолжил Фишкин, – это я показал палец ему. Когда я нашел место для парковки и начал туда подъезжать, с другой стороны вдруг примчалась эта машина и заняла мое место. Естественно, я показал чуваку палец. Он тоже мне показал палец, и тут я увидел, что это Залевский. И уехал. Я еще вчера хотел сказать тебе правду. Но стоило мне заикнуться, что Залевский показал мне палец, как ты такая: «О боже! Какой злодей!» И я не смог признаться, что сделал это первым.

 

Простые и ясные отношения с фактологической истиной никогда не стояли у Бабеля на первом месте. «Я был лживый мальчик, – начинается один из рассказов о детстве. – Это происходило от чтения». Более поздняя работа «Гюи де Мопассан» заканчивается весьма некорректным пересказом биографии Мопассана, автор – Эдуард де Мениаль: «Достигнув славы, он перерезал себе на сороковом году жизни горло, истек кровью, но остался жив. Его заперли в сумасшедший дом. Он ползал там на четвереньках и ел свои испражнения…» Современные исследования творчества Бабеля показывают, что «ни у Мениаля, ни у какого иного биографа ничего не говорится ни о ползании на четвереньках, ни об испражнениях»; этот образ, похоже, заимствован или из романа «Нана» (граф Мюффа ползает у ног героини и вспоминает о святых, поедающих собственные экскременты), или из «Мадам Бовари» (где говорится, что Вольтер, умирая, «пожирал собственные испражнения»). В «Гюи де Мопассане» Бабель не упоминает ни Вольтера, ни Золя, ни Флобера, он говорит лишь о том, что мать Мопассана была двоюродной сестрой Флобера: этот ложный слух Мениаль полностью опроверг.
Может, Бабель пытался утвердить независимость личности от ее поступков – независимость Мопассана, личности, от его фактологически достоверной биографии? Или он хотел сказать, что «предчувствие истины» само по себе правдивее исторических фактов?

 

По пути домой я проходила мимо прачечной. Из вентиляторов у пола бил теплый воздух, насыщенный запахом моющих средств, а в открытом окне играла песня Леонарда Коэна «Сперва возьмем Манхэттен»: «Я люблю твое тело, твой дух, твою одежду».
Так что же ты любишь, когда влюблена? Его одежду, его книги, его зубную щетку. Все эти промышленные товары, которые еще недавно казались чем-то отдельным, вдруг волшебным образом обретают свои права, становятся аспектами личности, органичным выражением того, как она действует, как выбирает и использует вещи. После того как Онегин исчез, Татьяна в седьмой главе начинает посещать его покинутую усадьбу, она разглядывает его кии, его библиотеку, манежный хлыстик, «и все ей кажется бесценным». «Что ж он?» – спрашивает она, вчитываясь в его книги, изучая отметки ногтя на полях.
Так и исследователи Бабеля сегодня сосредоточенно изучают все, что когда-то ему принадлежало. Один историк написал комментарий к описи вещей, конфискованных в московской квартире Бабеля в Большом Николо-Воробинском переулке. (Пирожкова в своих мемуарах вспоминает, как впечатлена она была, узнав о существовании Большого Николо-Воробинского переулка, название которого дословно означает «Николай и воробьи»; Бабель сказал ей, что происходит оно от названия церкви Николы-на-Воробьях, которую построили неподалеку «с помощью воробьев, то есть в том смысле, что воробьев ловили, жарили и продавали». Это абсолютная неправда, поскольку слово «воробинский» происходит на самом деле от архаичного слова «воробы», что в старину означало «ткацкое веретено», и лишь по случайности его прилагательная форма почти совпадает со словом «воробьиный», но Бабель мог придумать историю из чего угодно.) Итак, проглядывает ли из списка вещей личность?
Бинокль – 2 пары
Рукописи – 15 папок
Рисунки – 43 шт.
Схема транспортной сети – 1 шт.
Иностранные газеты – 4
Иностранные журналы – 9
Записные книжки с записями – 7 шт.
Различные письма – 400 шт.
Иностранные письма и открытки – 87 шт.
Различные телеграммы – 35 шт.
Зубная паста – 1 шт.
Крем для бритья
Подтяжки – 1 пара
Старые сандалии
Утенок для ванны
Мыльница – 1
Пятнадцать папок с рукописями исчезли, и еще девять папок конфисковали у Бабеля на даче. Что касается личных вещей, их хранили три месяца, а потом сдали государству в виде «поступлений». Согласно чекам, продажа биноклей принесла 153 рубля 39 копеек, а записей о том, что сталось с резиновым утенком Бабеля, не сохранилось.
Назад: Введение
Дальше: Лето в Самарканде (начало)