Книга: Книга непокоя
Назад: Часть вторая Большие фрагменты
Дальше: Богоматерь тишины

Апокалиптическое чувство

Думая о том, что каждый шаг в моей жизни был соприкосновением с ужасом Нового и что каждый новый человек, с которым я знакомился, был новым живым фрагментом неизвестного, который я помещал на мой стол для ежедневного испуганного размышления, я решил воздержаться от всего, ни к чему не продвигаться, сократить действие до минимума, максимально избегать встреч как с людьми, так и с событиями, всемерно оттачивать воздержание и предаваться византийскому отречению. Настолько жизнь пугает и мучает меня.
Решиться, завершить что-либо, избавиться от сомнений и темноты — все это представляется мне катастрофами, вселенскими катаклизмами.
Я ощущаю жизнь как Апокалипсис и катаклизм. День за днем во мне растет неспособность даже обозначать жесты, представлять себя даже в ясных ситуациях реальности.
Присутствие других, к которому душа никогда не бывает готова, день за днем доставляет мне все больше боли и тревоги. Разговоры с другими вызывают у меня судороги. Если они проявляют ко мне интерес, я убегаю. Если они смотрят на меня, я содрогаюсь. Если ‹…›
Я постоянно нахожусь в обороне. Меня тяготит жизнь и другие люди. Я не могу смотреть прямо в глаза реальности. Даже солнце меня обескураживает и опустошает. Лишь ночью, когда я остаюсь наедине с собой, отстраненный, забытый, потерянный, лишенный связи с реальностью и пользой, я встречаюсь с собой и утешаю себя.
Мне холодно от жизни. Все в моей жизни — сырые пещеры и катакомбы без света. Я — великое поражение последнего войска, защищавшего последнюю империю. Я знаю, что нахожусь в конце древней могущественной цивилизации. Я одинок и покинут, я, привыкший повелевать остальными. У меня нет ни друга, ни вождя, у меня, которого всегда вели другие…
Что-то во мне вечно просит сочувствия — и оплакивает себя, словно умершего бога, без алтарей и почитания, когда на границах показался белый дым, обозначивший приход варваров, и жизнь пришла требовать у империи расплаты за то, как она поступила с радостью.
Меня всегда охватывает опасение, если говорят обо мне. Я во всем потерпел крах. Я не отважился даже подумать о том, чтобы стать чем-либо; подумать, что я этого захочу или просто буду мечтать об этом, потому что в самом мечтании я узнал о своей несочетаемости с жизнью, даже когда я пребываю в моем фантазерском состоянии обыкновенного мечтателя.
Никакое чувство не отрывает мою голову от подушки, в которую я зарываюсь, потому что не могу справиться с телом, с мыслью о том, что я живу, и даже с абсолютной мыслью о жизни.
Я не говорю на языке реальностей и среди жизненных вещей шатаюсь, словно больной, встающий в первый раз после долгого лежания. Лишь в постели я чувствую себя в нормальной жизни. Когда приходит лихорадка, она радует меня, как нечто естественное ‹…› в моем лежачем положении. Словно пламя на ветру, я трепещу и цепенею. Лишь в мертвом воздухе закрытых комнат я дышу нормальностью моей жизни.
От раковин на берегу морей у меня не остается никакой ностальгии. Я смирился с тем, что моя душа — монастырь, а я для себя — лишь осень среди сухих пустырей, где единственная живая жизнь — это отблеск некоего света, который тонет в путаной темноте прудов и в котором усилия и цвета не больше, чем великолепия фиалки-изгнания в завершающемся закате над горами.
В сущности, нет никакого другого наслаждения, кроме анализа боли, никакого другого сладострастия, кроме жидкого и болезненного извивания ощущений, когда они крошатся и распадаются — легкие шаги в неясной тени, мягкие на слух, а мы даже не оборачиваемся, чтобы узнать, чьи они, неясные далекие песни, чьи слова мы не стараемся уловить, но в которых нас больше убаюкивает нерешительность того, что они скажут, и неопределенность места, откуда они проистекают; тонкие тайны бледных вод, заполняющих легкими далями пространства ‹…› и ночные ‹…›; колокольчики далеких телег — откуда они возвращаются? И что за радости там внутри, радости, которых тут не слышно, сонные в теплом оцепенении вечера, когда лето забывается в осени… Умерли садовые цветы и, завянув, стали другими цветами — более древними, более благородными, более подобающими тайне, тишине и заброшенности в мертвой желтизне. У пузырей в воде, всплывающих на поверхность прудов, свои причины для грез. Далекое кваканье лягушек! О умершее во мне поле! О минувший в грезах сельский пейзаж! О моя никчемная жизнь, похожая на поденщика, который, пока аромат лугов проникает ему в душу, словно туман, спит на обочинах дорог ясным и свежим глубоким сном, полным при этом понимания, что ничто не связано ни с чем, спит, как уставший кочевник, забытый в ночи под полными холодного сочувствия звездами.
Я слежу за течением своих грез, превращая образы в ступени для других образов, раскрывая, словно веер, случайные метафоры в больших картинах, предстающих перед внутренним зрением; я отвязываю от себя жизнь и бросаю ее, словно костюм, который жмет. Я скрываюсь среди деревьев вдали от дорог. Я теряюсь. И в некоторые медленно текущие мгновения мне удается забыть вкус к жизни, отпустить ‹…› представление о свете и бурлении и осознанно покончить — нелепо, посредством внешних ощущений — с империей скорбящих развалин, и вступление среди знамен и победного боя барабанов в последний большой город, где я не буду ничего оплакивать, не буду ничего желать и не буду просить себя самого существовать.
Мне причиняет боль поверхность вод в прудах, которые я создал в мечтах. Над лесными пейзажами я вижу бледность луны, и эта бледность — моя. А осень застывших небес, которые я помню и которые никогда не видел, — это моя усталость. Меня тяготит вся моя мертвая жизнь, все мои недостаточные грезы, все мое, что не было моим, в синеве моих внутренних небес, в трепетном течении моих рек в душе, в обширном и беспокойном покое злаков на равнинах, которые я вижу и не вижу.
Чашка кофе, табак, который мы курим и чей запах нас пронизывает, почти закрытые глаза в полутемной комнате… Я не хочу от жизни ничего, кроме моих грез и этого… Мало ли это? Не знаю. Знаю ли я вообще, что такое «мало» и что такое «много»?
Как мне хотелось бы быть другим там, снаружи, летним вечером… Открываю окно. Там, снаружи, все мягко, но терзает меня, как неясная боль, как смутное ощущение неудовольствия.
И еще кое-что терзает меня, рвет, раздирает всю душу. Ведь я в этот час, у этого окна, перед этими грустными и нежными вещами должен был быть эстетической, красивой фигурой, как фигура на картине — а я не эта фигура, я даже не это…
Час, который пройдет и забудется… Ночь, которая придет и, нарастая, покроет все и никогда не уйдет. Пусть эта душа навсегда станет моей могилой и пусть ‹…› если оно станет абсолютным впотьмах и я никогда больше не смогу жить без чувств и желаний.
Назад: Часть вторая Большие фрагменты
Дальше: Богоматерь тишины