Книга: Идеал (сборник)
Назад: 5 Клод Игнациус Хикс
Дальше: 7 Джонни Дауэс

6
Дитрих фон Эстерхази

«Дорогая мисс Гонда!
На свете осталось не столь много поступков, которые могли бы похвастать тем, что я их не совершал, и поскольку до сих пор мне еще не доводилось писать кинозвездам, сам факт сочинения сего письма предоставляет мне редкую возможность совершить подобное деяние. Воспользуюсь им, чтобы завершить список.
Не сомневаюсь в том, что мое письмо не представит для вас особого интереса посреди тех тысяч, которые вы получаете ежедневно, но я хочу добавить свою каплю к этому океану только по той причине, что мне хочется написать вам, и поступок этот предоставляет мне повод в последний раз проявить какой-то интерес к жизни.
Не стану рассказывать вам, какое удовольствие доставили мне ваши фильмы, потому что никакого удовольствия я не испытал. На мой взгляд, они дешевы и безвкусны в той мере, насколько это способно понравиться нынешнему миру. Итак, вас приветствует неблагодарный поклонник. Впрочем, слово «поклонник» несколько смущает меня, истинное преклонение давно вышло из моды, и то, что теперь называется этим именем, способно всего лишь оскорбить сам предмет преклонения. Я не стану говорить и о вашей великой красоте, ибо красота представляет собой опасное проклятие в глазах мира, простертого в почитании у ног куда более чудовищного уродства, чем могли представить себе прошедшие столетия. Не могу я и назвать вас величайшей актрисой среди живущих, потому что к величию устремлены все великие нашего века, и они не намерены делиться своей целью.
Я видел в жизни все то, что она способна приготовить для взгляда, и теперь мне кажется, что я как бы покидаю третьеразрядное шоу, поставленное на пользующейся скверной репутацией боковой улице лишенным вкуса режиссером и разыгранное неловкими любителями. Я испил до последней капли то, что некоторые самонадеянно именуют «чашей жизни», и обнаружил в ней всего лишь жидкий, скверно состряпанный и недосоленный супчик, оставляющий во рту дурное послевкусие, и такой голод, какого не было, когда ты приступал к еде, но не вызывающий никакого желания продолжать трапезу.
И если я считаю возможным говорить все это, если сижу и сочиняю обращенное к вам письмо, то потому лишь, что в вас я обрел единственное исключение, последнюю искру того, чего больше не существует. Это не ваша красота, не ваша слава, не ваше актерское мастерство. Это не присутствует в женщинах, которых вы изображали, ибо вы никогда не играли того, что я увидел в вас, того, чем считаю – всеми остатками веры во мне – вы действительно являетесь. Это нечто не имеет имени, оно прячется за вашими глазами, за движениями тела… ради этого нечто можно поднять знамена, можно поднять за него бокал, можно выйти в последний и священный бой – если таковой еще возможен в нашем сегодняшнем мире.
Глядя на вас на экране, я вдруг понимаю, чего именно жизнь никогда не давала мне, понимаю, кем мог бы стать, и осознаю – с тревогой, беспомощностью, страхом – жуткую искру того, что приносит с собой способность желать.
Я упомянул уже, что оставляю это вульгарное шоу. Отсюда, впрочем, не следует, что я умираю. И то, что я не позволяю себе умереть, происходит исключительно по той причине, что моей жизни присуща вся пустота могилы и смерть не принесет мне никаких изменений. Впрочем, теперь она может прийти ко мне в любой день, и никто, даже сам я, пишущий эти строки, не заметит разницы.
Но, прежде чем это случится, я хочу воздать вам честь всеми останками моей души… вам, такой, какой мог быть весь мир. Morituri te salutamus.
Дитрих фон Эстерхази
«Беверли-Сансет Отель»,
Беверли-Хиллз, Калифорния».
Вечером пятого мая Дитрих фон Эстерхази выписал чек на одну тысячу семьдесят два доллара, хотя на банковском счету его оставалось всего триста шестнадцать долларов.
Лало Джонс передернула плечиками и шепнула:
– Не понимаю, почему я должна кончать игру, Рикки? Если ты позволишь мне задержаться за столом, будь уверен, я все отыграю.
Он ответил:
– Прости. Я немного устал. Пожалуй, пойдем?
Она вздернула вверх подбородок, длинные жемчужные серьги влажными розовыми дождевыми каплями качнулись над ее плечами, и с неудовольствием встала.
Плотное кольцо черных фраков и белых нагих спин вновь сомкнулось около рулеточного стола. Огромная белая люстра под косым абажуром спускалась пониже к столу, проливая на него в синем, полном дыма сумраке желтую лужицу, вокруг которой расположились блестящие черные головы с аккуратными проборами, головки с золотыми локонами, головы, посеребренные сединой… розовые ушки, искрящиеся бриллиантами, склонявшиеся к точке, где сухо позвякивали фишки и что-то кружило, жужжало и шипело в полной тишине.
– Что сегодня с тобой, Рикки? – спросила Лало Джонс, опуская мягкую белую руку на черный рукав. – Должна сказать, что сегодня с тобой не весело.
– Моя дорогая, я теряюсь в твоем блистательном присутствии, – ответил он безразлично.
– Выпьем, Рикки? На дорожку? По одной?
– Как хочешь.
Под широкой аркой на темном баре в табачном дыму рядком поблескивали бокалы, похожие на перевернутые серебряные колокольчики. Неизвестно откуда доносилась негромкая музыка, кружащаяся мелодия вздыхала, прерываясь резкими высокими нотами.
Лало Джонс неторопливым, словно бы усталым движением поднесла бокал к губам. Ее движения всегда оставались неспешными, утомленными, совершавшимися с самым изящным безразличием. Открытые круглые руки и плечи ее покрывал загар, золотивший незаметный глазу, но угадывавшийся пушок, напоминавший о персике, который непреодолимо хочется распробовать. Оставив один локоть на прилавке бара, она припала к столешнице мягким, ленивым движением, опустив подбородок на тыльную поверхность небольшой, в ямочках ладони с изящными, утончающимися к концам пальцами. На одном из них находилось простое кольцо с огромной розовой жемчужиной, круглой и словно бы светящейся собственным неярким светом, как и ее плечи.
– Но тогда нам, Рикки, надо ехать в Агуа Салиенте, – продолжала она, – и на сей раз поставлю все на Черного Раджу. Он будет участвовать в скачках, и Мариан говорит, что ей точно известно – она узнала это прямо от Дикки, – что он наверняка придет первым. Кстати, мадам Аден говорит, что может и в самом деле достать для меня эти французские духи, если ты дашь ей сотню или около того, чтобы она заказала их… Здесь делают совершенно невероятный мартини… Кстати, Рикки, вчера мне надо было выплатить зарплату моему шоферу. И еще, Рикки…
Дитрих фон Эстерхази слушал, но отвечал ли он, не знал ни он сам, ни Лало. Пустой бокал стоял возле его локтя, однако он не стал заказывать второй, хотя Лало тихо расправлялась уже с третьим.
Блестящий джентльмен похлопал его по плечу, Лало лениво кивнула ему, джентльмен с хохотом поделился какой-то, только что услышанной шуткой, и Лало рассмеялась, обнажив мелкие жемчужные зубки, a Дитрих фон Эстерхази улыбнулся, глядя в пространство.
Затем он бросил двадцатидолларовую кредитку бармену и отвернулся, не дожидаясь сдачи. За его спиной бармен рассыпался в мелких торопливых поклонах.
– Что мне в тебе нравится, Рикки, – шепнула Лало, прижимаясь к его руке по пути в гардеробную, – так это манера, в которой ты тратишь свои деньги.
Дитрих фон Эстерхази улыбнулся. А когда он улыбался, тонкий рот его, не открываясь, становился длиннее, нижняя губа чуть выступала, a на бледных впалых щеках появлялись глубокие, полные иронии морщинки. Шапку золотых волос, голубые с серебристым отливом глаза дополняло высокое и прямое, словно вычерченное тело, созданное для мундиров и смокингов.
В гардеробе он подал Лало ее накидку, и белый мех горностая мягкими ленивыми складками лег на ее плечи.
Потом они покачивались на мягких подушках его «Дюзенберга», и Лало выпрямила ноги в крохотных атласных туфельках, и опустила темную, надушенную головку на его плечо.
– Жаль, что я проиграла эти деньги, – лениво шепнула она. – Хотя и небольшие, между прочим.
– Не о чем жалеть, моя дорогая. Рад, что ты получила удовольствие от вечера.
На плечи Дитриха фон Эстерхази вдруг обрушилась огромная усталость; руки его бессильно повисли между колен, и у него не было силы поднять их.
Автомобиль плавно подкатил к двери высокого и аккуратного здания с позолоченной, неярко освещенной прихожей, видневшейся за стеклянной дверью.
– Что такое? Ты привез меня домой? – спросила Лало, морща небольшой носик. – А ты не хочешь взять меня с собой? Чтобы я могла пожелать тебе спокойной ночи?
– Не сегодня. Ты поняла меня?
Пожав плечами, она поплотнее закуталась в горностаевую накидку. После чего вышла из автомобиля, бросив через плечо:
– Ладно, позвони мне когда-нибудь. Я отвечу – если будет настроение.
Дверь закрылась, и машина рванулась вперед. Дитрих фон Эстерхази откинулся на спинку сиденья, не поднимая повисших между колен ладоней.
Выйдя к двери отеля «Беверли-Сансет», он обратился к шоферу:
– Джонсон, завтра вы не будете мне нужны.
Он не намеревался произносить эти слова; однако, сказав их, понял, почему это сделал.
Он торопливым шагом пересек длинное фойе, покачивая зажатой под локтем тросточкой. Оказавшись наверху, в своем номере, где круги неяркого света рисовались на мягком ковре, a длинные шторы как будто бы поглощали все шумы, доносившиеся из оставшегося далеко внизу города, он надел темную домашнюю куртку, подошел к столу, на котором его ожидал хрустальный графин и пребывавшие в безупречной чистоте бокалы, взял в руку один из них, подумал и поставил обратно. Подойдя к окну, он раздвинул шторы и застыл в неподвижности, разглядывая огни, мигавшие над молчанием спящего города.
Все произошло так внезапно, и теперь дальнейшее было абсолютно ясно. Он не намеревался выписывать этот чек; но несколько часов назад у него были проблемы, целая куча проблем, на решение которых у него просто не оставалось сил; но теперь он был свободен после одного-единственного удара, который не хотел наносить.
У него были и другие долги: счет из отеля, счет за новый «Паккард-Лало», счет от портного, счет за бриллиантовый браслет, подаренный Хьюджетт Дорси, счет за последний устроенный им прием – потом кокаин ныне дорог, – еще за соболиную шубу для Лоны Вестон. И хотя в недавние месяцы Дитрих фон Эстерхази неоднократно повторял себе эти слова, теперь он впервые отчетливо понял, что у него больше ничего не осталось.
В последнюю пару лет он как-то смутно, неосознанно понимал это; однако состояние в несколько миллионов не может исчезнуть без ряда завершающих конвульсий; всегда находилось нечто такое, что можно было продать или заложить; всегда находился некто, у кого можно было занять. На сей раз состояние его пребывало в смертном покое, в жутком молчании нескольких сотен долларов в каком-то банке, в закрытых сейфах депозитов и в неоплаченных счетах. Наутро граф Дитрих фон Эстерхази получит приглашение для объяснений по поводу выдачи неправильного чека. Он не ответит на это приглашение. Графу Дитриху фон Эстерхази осталось жить всего одну ночь.
Мысль эта оставляла его в полном безразличии; оно удивляло его самого, однако граф был безразличен даже в отношении собственного безразличия. Там, внизу, за этими огнями, мерцающими в тусклых окнах, люди страдают и терпят муки, которых не вместить никакому аду, но держатся за этот драгоценный, неоценимый дар, от которого он отказывается легко и непринужденно, с легкой усталостью – как будто дает чаевые официанту.
Пятнадцать лет назад революция выбросила его из Германии, молодого и надменного, последнего наследника гордого старого имени, с миллионами в кармане и бесконечным высокомерием в сердце. С тех пор он скитался по всему свету, растрачивая по пути по капле на каждом шагу свое состояние и свою душу. Глядя на календарь, он понимал, что прошло всего лишь пятнадцать лет; однако, заглядывая в душу, ощущал, что миновало, наверно, пятнадцать столетий.
Он смутно помнил канделябры, отражающиеся в полированном полу, туфли на высоком каблуке на стройных, поблескивающих ногах, жесткий и золотистый теннисный корт и собственное тело – быстрое, легкое, в белых брюках и влажной белой рубашке; ревущий в пространстве пропеллер и плоскую бесконечную землю, распростершуюся где-то далеко внизу; белых чаек и раскричавшийся под солеными брызгами мотор, его руки на штурвале, собственные светлые волосы под синим небом; крохотный шарик, отчаянно кружащий между черными и красными квадратами; белые спальни и белые плечи, откинувшиеся назад, бессильные, утомленные. И ни один момент этой жизни не стоило бы пережить заново. Ни на один фут этой земли не стоило бы ступить заново, в этом пустынном мире, с которым надменный и одинокий аристократ не мог заставить себя примириться, одурманивая воспаленный мозг.
С этим покончено. Он мог бы, как и прежде, носить свои аккуратные вечерние костюмы, мог бы выпрашивать по мелочи доллары у тех, у кого они водились, скрывая за невозмутимой маской подобострастную улыбку, претендуя на более не существующее равенство; он мог бы ходить с блестящим чемоданчиком, и бойко болтать об облигациях и доходе, и кланяться как умелый лакей. Однако для всего этого Дитрих фон Эстерхази обладал слишком хорошим вкусом.
Он сделает это утром. Хватит одной пули. И он уйдет, усталый и одинокий, уйдет без особой причины, без последнего достойного жеста, расставшись со своей жизнью ради нескольких азартных мгновений за рулеткой, доставленных им женщине, которую он никогда не любил.
Зазвонил телефон.
Он усталым движением поднял трубку.
– Сэр, вас хочет видеть леди, – сообщил ему донесшийся от конторки в приемной вежливый и бесстрастный голос.
– Кто именно? – спросил Дитрих фон Эстерхази.
После недолгого молчания голос ответил:
– Леди не хочет называть свое имя, сэр. Однако она пошлет вам записку.
Дитрих фон Эстерхази выронил трубку из пальцев и зевнул. Зажег сигарету и автоматическим движением переправил ее в угол рта. В дверь постучали. На пороге возникла выкаченная вперед грудь с двумя рядами полированных пуговиц, два прямых пальца держали запечатанный конверт.
Дитрих фон Эстерхази вскрыл его. В записке оказалось всего два слова: «Кей Гонда».
Дитрих фон Эстерхази расхохотался.
– Ладно, – обратился он к коридорному. – Пусть леди войдет.
Если это розыгрыш, хотелось бы знать, кто и почему решил позабавиться таким образом. Когда в дверь снова постучали, на тонких, так и не приоткрывшихся губах его появилась легкая улыбка, и он проговорил:
– Входите.
А потом дверь открылась, и улыбка исчезла с его лица. Он не шевельнулся, если не считать того, что рука его извлекла изо рта сигарету и медленно опустилась.
Невозмутимо поклонившись всем телом, Дитрих фон Эстерхази произнес:
– Добрый вечер, мисс Гонда.
Она ответила:
– Добрый вечер.
– Прошу вас, садитесь. – Он пододвинул ей удобное кресло. – Искренне восхищен.
Он предложил ей сигарету, она отрицательно качнула головой.
Кей Гонда осталась на ногах, глядя на него из-под полей черной шляпы.
– Вы действительно хотите, чтобы я осталась? – спросила она. – Это может оказаться опасным. И вы не спросили меня о том, почему я пришла.
– Вы пришли, и мне этого довольно. Если только вы сами не захотите назвать мне причину.
– Я хочу сказать вам о том, что скрываюсь от полиции.
– Я догадался об этом.
– Мне грозит опасность.
– Понимаю. Можете ничего не объяснять, если только не хотите поделиться подробностями.
– Предпочту этого не делать. Но я вынуждена просить у вас позволения провести у вас эту ночь.
Поклонившись еще раз быстрым и точным движением, он проговорил:
– Мисс Гонда, если бы мы с вами встретились два века назад, я сложил бы свой меч к вашим ногам. К несчастью, наш с вами век более не верит в мечи. Однако и моя жизнь, и мой дом у ваших ног в знак благодарности за ту великую честь, которую вы оказали мне, избрав своим помощником.
– Благодарю вас.
Сев в кресло, она усталым движением стащила с головы шляпку и выронила ее из руки на пол. Дитрих фон Эстерхази поторопился поднять головной убор. После чего подошел к окну, задвинув шторы, проговорил:
– Здесь, у меня вам ничего не грозит. Считайте, что находитесь в одном из замков, которые мои предки возводили, дабы хранить в них самые ценные для них сокровища.
– А теперь дайте мне сигарету.
Он открыл перед ней свой портсигар, чиркнул колесиком темной металлической зажигалки с золоченым гербом и поднес огонек, глядя прямо в глаза своей гостье, – в огромные бледные глаза, казавшиеся такими спокойными и открытыми, таящими в себе некую непостижимую для него тайну.
Дитрих фон Эстерхази сел к ней лицом, опершись на подлокотник, свет лампы лег на его золотые волосы.
– А знаете ли вы, что это я на самом деле должен благодарить вас? Не просто за то, что вы пришли ко мне, но за то, что вы сделали это именно сегодня.
– Почему?
– Странная вещь. Можно подумать, что судьбы наши действительно соблюдает некое провидение. Быть может, вы забрали одну жизнь, чтобы спасти другую.
– То есть?
– Вы убили человека. Прошу простить мне это напоминание, если оно неприятно вам. Однако прошу понять, что говорю это без всякой укоризны. В конце концов, люди слишком уж преувеличивают факт убийства. Убившему полагается больше чести, чем тому, кто достоин смерти.
– Но вы не были знакомы с Грантоном Сэйерсом.
– Это далеко не обязательно. Я знаю вас. Допуская великую ошибку, общество полагает, что жизнь сама по себе представляет драгоценную сущность и все жизни равноценны друг другу, когда на самом деле существуют такие жизни, утрату которых не могут скомпенсировать миллионы жизней в грядущих столетиях. Люди преследуют убийцу, хотя первый и единственный вопрос заключается в том, был ли убитый достоин собственной жизни. В данном случае разве можно так думать, раз это вы сочли необходимым убить его? И только в этом, каким бы ни был этот человек и что именно он совершил, кроется оправдание того, что люди могут считать вашим преступлением. Тысяча жизней – что представляет она собой рядом с одним только часом жизни вашей?
– Но вы не знаете меня.
Он склонился поближе к ней, сигарета незамеченной выскользнула из его пальцев.
– Я знаю, что вы можете рассказать мне о себе. Я знаю тот мир, в который вы попали. Как знаю и то, что он мог сделать с вами. Но я знаю еще и то, что позволило вам вырваться из его лап. Нечто такое, чего мне лучше было бы не видеть. И нечто, чего не видеть я не в состоянии. Только не могу дать ему имени.
– Так что же это такое? – спросила она негромко. – Моя красота?
– Красота – это всего лишь одно из тех слов, которые так много как будто бы значат, но при внимательном рассмотрении превращаются в ничто. Я испытал все, что люди называют красотой, и возжелал какой-то несуществующей борной кислоты, чтобы промыть мои глаза.
– Моя мудрость?
– Я выслушал все, что люди называют мудростью, и не нашел более ценных рекомендаций, кроме тех, как чистить мои ногти.
– Мое искусство?
– Я видел все, что люди называют искусством, и зевал от этого. Если бы мне было позволено высказать одну просьбу всемогущему Мессии этого мира – если таковой существует, – я попросил бы его, молил на коленях о зелье, способном избавить меня от зевоты. Только гарантии все равно не будет.
– Тогда что же это?
– Сам не знаю. Нечто, не нуждающееся в имени, в объяснении. Нечто такое, пред чем с почтением склонится самая гордая, самая усталая голова. Вы отдали себя безнравственному миру, множеству безнравственных людей. Я это знаю. Однако нечто все еще удерживает вас вдали от них. Нечто… Но что именно?
– Надежда, – прошептала она.
Дитрих фон Эстерхази поднялся и принялся расхаживать по комнате… легкой, взволнованной, молодой поступью. Усталость оставила глаза его; они сделались бодрыми, искрящимися, живыми. Он внезапно остановился перед Кей Гондой.
– Надежда! У кого ее нет? Любой человек в глубине своего сердца всегда ощущает, что жизнь его складывается не так, как надо. Сам он обыкновенно настроен на славные, но бесперспективные крестовые походы. Однако всегда возвращается из них с пустыми руками. Потому что никогда не получает ни одного шанса. Поиск его безнадежен и утомителен! Я видел всё, что люди называют своими добродетелями. Я видел и всё, что люди именуют своими пороками, и я наслаждался пороками, чтобы забыть о добродетелях. Однако я сохранил в себе зрение, способное видеть подлинную, единственно возможную жизнь, которая поддерживает на плаву меня самого, высочайшее в ней, вас.
– А вы уверены, – прошептала она, – вы уверены в том, что нуждаетесь во мне?
– Ответ вам известен, – ответил Дитрих фон Эстерхази, – завтра.
Он стоял перед ней, глаза его пылали.
– Я сказал уже, что сегодня вы спасли жизнь. Так оно и было. Я был готов свести с ней счеты. Но не теперь. Не теперь. Теперь мне есть за что бороться. Нам надо бежать – нам обоим. Бежать прочь отсюда, бежать в такое место, где когти общества не дотянутся до нас. Я не хочу ничего другого, кроме как служить вам. Служить в качестве простого рыцаря, как служили мои предки. Увидев меня, они позавидовали бы мне. Ибо мой Святой Грааль находится здесь. Реальный, живой, достижимый. Но и тогда они могут ничего не понять. Никто не поймет. Все останется между мной и тобой. Все будет только для нас.
– Да, – шепнула она, не отводя от него глаз, открытых, доверчивых, покорных, – только для тебя и меня.
Он вдруг улыбнулся, широко, заразительно блеснув зубами, и проговорил самым серьезным тоном:
– Надеюсь, я не испугал тебя своим ужасно серьезным тоном. Пожалуйста, прости меня. Ты дрожишь. Тебе холодно?
– Немного.
– Я зажгу очаг.
Подбросив несколько поленьев в мраморный камин, он чиркнул спичкой и нагнулся, наблюдая за тем, как крепнут и поднимаются выше язычки пламени.
Кей Гонда поднялась и, заложив руки за голову, пересекла комнату, а когда их взгляды соприкоснулись, оба они улыбнулись, как будто бы очень давно знали друг друга.
Взяв в руки бокалы, Дитрих фон Эстерхази подошел к столу.
– Вы позволите? – спросил он.
Она кивнула.
Он наполнил бокалы. Кей Гонда сняла жакет, бросила его на кресло, взяла бокал. Она стояла, чуть покачиваясь, возле противоположного от него края стола, опираясь одним коленом на мягкий подлокотник низкого кресла, тонкие плечи ее казались еще более нежными под черным атласом длинной блузы со строгим стоячим воротником. Он едва ли не ощущал прикосновение ее грудей, прикрытых блузкой, одним только тонким и блестящим черным шелком.
Она подняла бокал длинными тонкими пальцами и чуть отпила, немного запрокинув назад голову, отчего светлые волосы рассыпались по черным плечам. Потом она опустила бокал. Он залпом осушил свой и заново наполнил.
– Ты боишься аэропланов? – спросил он с улыбкой. – Потому что нам придется путешествовать долго-долго.
– Ужасно боюсь.
– Ну что же, тебе придется привыкать к ним. Я позабочусь об этом.
– Но ты не будешь слишком строгим со мной?
– Буду.
– Видишь ли, у меня тяжелый характер. И тебе придется обеспечивать меня шоколадом. Обожаю шоколад.
– Всего одну плитку в день.
– И не больше?
– Безусловно, нет.
– На мне просто горят чулки. За день приходится менять по четыре пары.
– Тебе придется научиться штопать их.
Кей Гонда лениво прошлась по комнате с бокалом в руке, словно бы ощущая себя дома. Дитрих фон Эстерхази снова наполнил свой бокал и остановился возле камина, наблюдая за ней. Она не спешила. Тело ее чуть откинулось назад. Под черной длинной блузкой была заметна игра каждого мускула. Он спросил:
– И ты все время теряешь перчатки и носовые платки?
– Все время.
– Так не пойдет.
– Не пойдет?
– Не пойдет.
– Еще я часто теряю кольца. С бриллиантами.
– Ну, от этой привычки, безусловно, придется отказаться. Терять можно кольца с жемчужинами, ну, быть может, с рубинами. Но только не с бриллиантами.
– А как насчет изумрудов?
– Не знаю, надо подумать.
– Ну, пожалуйста!
– Нет, обещать не могу.
Опустившись на кушетку, стоявшую возле камина, Кей Гонда вытянула ноги к огню, ее изящные ступни окрасил багрянец. С бокалом в руке он опустился на пол и скрестил ноги, язычки пламени заморгали в бокале. Они говорили, быстрыми искрами роняя слова, и смеялись – негромко и радостно.
Где-то далеко внизу часы пробили три раза.
– Ох, а я и не думал, что уже так поздно, – проговорил он, вставая. – Должно быть, ты устала.
– Да, очень.
– Тогда пора спать. Немедленно. Располагайся в моей спальне. Я останусь здесь на кушетке.
– Но…
– Никаких но. Мне будет удобно. Прошу сюда. Ты можешь воспользоваться какой-нибудь из моих пижам. Хорошо сидеть на тебе она не будет, однако, увы, от ночи осталось уже немного. A нам придется рано вставать.
У двери спальни она остановилась, подняла свой бокал и сказала:
– До завтра.
– До завтра, – ответил он, поднимая свой.
Она стояла возле двери, изящная, хрупкая, лицо ее оставалось спокойным, невинным, юным, и губы на нем казались губами святой.
– Спокойной ночи, – шепнула она.
– Спокойной ночи.
Она протянула ему руку. Неторопливо и нерешительно он поднес ее ладонь к губам, легким и почтительным жестом прикоснувшись к мягкой и прозрачной, бело-голубой коже…
В здании воцарилась тяжелая тишина, тишина толстых ковров, мягких штор и забывшихся во сне людей. Тяжелая тишина властвовала и над раскинувшимся за окном городом, тишина опустевших мостовых и темных домов. Дитрих фон Эстерхази лежал на тахте, скрестив руки под головой, и глядел в окно. Последнее красное пятнышко еще дышало, дрожало и прыгало на углях в камине. В темноте он мог видеть трепещущее красное отражение его в забытом ею на столе бокале. Он вдыхал тень ли, призрак ли благоухания ее духов, до сих пор окружавший его.
Беспокойным движением он повернулся на кушетке. И натянул дорожное одеяло повыше, поближе к плечам. А потом закрыл глаза. Посреди темных волн, ходивших под его веками, которые он постарался поплотнее зажмурить, плясала блестящая точка, светлое пятно на черном шелке, прятавшем под собой твердую молодую грудь.
Он открыл глаза. В комнате было темно. В затаившихся в черных углах тенях он угадывал длинную, обтягивающую блузу, спускающуюся на стройные бедра.
Чтобы не вскочить, он вцепился в подлокотник кушетки.
Он закрыл глаза. И все равно видел ее ходящей по комнате, видел расправленные плечи, видел стройные ноги, видел четко и точно каждое движение ее руки, подносившей бокал к губам.
Он смахнул прядь волос с взмокшего лба.
Он уткнулся лицом в подушку, чтобы не ощущать этот запах вдруг ставших ненавистными духов… чтобы не ощущать все еще сохранявшей тепло подушки, на которой она сидела.
Он вскочил, неуверенно ступая, подошел к столу, нащупал в темноте свой бокал, наполнил его до краев, так что жидкость побежала на его дрожащие пальцы, потом на стол и со стола, так что он услышал тяжелую капель, глухо ударявшую в ковер.
Он выпил все сразу, запрокинув голову. А после стоял, сжимая в руке пустой бокал, мрачно сводя к переносью брови, не отводя взгляда от закрытой двери.
Он возвратился на кушетку, точнее упал, сбросив одеяло на пол. Он задыхался.
Что ему до того, что будет потом? Зачем ему беспокоить себя размышлениями о том, что она подумает о нем? Он видел только черный атлас, мягкий, блестящий, округлый. На губах его все еще горело прикосновение этой белой кожи. Что ему до всего этого?
Встав на ноги, ровно и упрямо ступая, он пошел к закрытой двери. И настежь распахнул ее.
Кей Гонда лежала одетой на его постели, одна рука ее свисала, белея в темноте. Она рывком подняла голову, и он угадал тени глаз на бледном пятне лица. Она ощутила его зубы, впивающиеся в мякоть ее руки.
Она отчаянно сопротивлялась, мышцы ее были тверды и резки, как у зверя.
– Молчи, – шепнул он охрипшим голосом, уткнувшись в ее горло. – Ты не можешь звать на помощь!
Она не стала звать…
Он лежал притихший, вялый и утомленный. Глаза его привыкли к темноте. Она засмеялась – внезапно, негромко, страшно. Он не отводил от нее глаз. Теперь она не была хрупкой святой, смотревшей на него спокойными, полными неизвестных глубин глазами. Блестевшие в полутьме губы были приоткрыты. Глаза наполовину прикрывали веки. Она превратилась в ту беспечную и легкомысленную женщину, какой он видел ее на экране. Рука ее тихо провела по его лбу. Ласка эта была оскорблением.
Потом она встала. Он видел, как она собирала свою одежду, как быстро и молча одевалась.
– Куда ты собралась? – спросил он.
Она не ответила.
– Куда ты идешь?.. Тебе нельзя… Ты не можешь выйти из отеля… разве ты не знаешь, что это опасно?.. И куда ты можешь пойти?..
Она словно не слышала.
И он вдруг почувствовал, насколько слаб его голос, что у него нет сил шевельнуться, что слова его бесполезны. Царящая за окном тьма медленно вползала в его комнату, в его мозг, в наступившее утро.
Он не пошевелился, когда она направилась к двери. А потом услышал, как открылась и закрылась за ней дверь.
Не пошевелился он и тогда, когда услышал удалявшийся по коридору ее смех, громкий и беспечный.
Назад: 5 Клод Игнациус Хикс
Дальше: 7 Джонни Дауэс