~~~
Все нормальные люди нормальны одинаково, каждый сумасшедший сходит с ума по-своему.
Психиатрическая клиника Гнездо находилась в самом сердце Вены, но была островком, оторванным от всего остального мира.
Крики в просторных палатах разрывали темноту ночи. Это кричали те, кто был осужден делить свое безумие с безумием другого. Среди криков этих ночей, переливающихся один в другой и годами нанизывающихся друг на друга, есть люди, которые остаются немы, которые жаждут тишины, которые мечтают хотя бы о маленьком клочке этого мира, где бы они могли в безопасности преклонить голову и заночевать. Они учащенно дышат по ночам, или плачут, или молятся, хотя и не знают, к кому обратиться с молитвой, потому что давно отреклись от Бога — с тех пор, как Бог отрекся от них. Или дышат спокойно, с каждым вдохом и выдохом вытесняя боль, застрявшую у них в груди, этот клубок, наматывающийся вокруг вопроса — зачем они существуют, если существуют так, и чувствуют себя счастливыми оттого, что нить все еще обвивается вокруг этой мысли, потому что оголенная мысль — без этого клубка — была бы невыносима. А потом их одолевает усталость от попыток совладать со звуками. Вой и крики психиатрической клиники Гнездо словно отдаляются от них и перестают быть человеческими голосами, становятся звуком, наносящим удар человеческой болью, превращенной в гнев, по гонгу судьбы.
В других палатах, где спали по двое, счастье и несчастье завязывались в узел.
В течение дня какая-то девушка пересчитывала пальцы на ногах, какая-то старуха пыталась вдеть веревку в игольное ушко, какой-то старик беседовал с углом, какой-то молодой человек дрожал от страха перед правым рукавом своей рубашки, какая-то женщина… какой-то мужчина… В течение дня и бессонных ночных часов все в Гнезде делали нечто, что уносило их в другие миры, оторванные, одинокие.
Каждую ночь какая-то женщина перед сном долго вглядывалась в темноту, а потом шептала: «Мир, доброй тебе ночи».
Мой брат писал, что каждый человек остается «дитем своей эпохи, даже несмотря на его особые качества». Можно было сказать, что и каждое отдельное безумие — дитя своей эпохи, но особые качества безумий всех эпох одинаковы.
Безумие появилось в то же время, что и человеческий род; может быть, первый человек, а это тот, кто первым произнес: «Я», испытал, как его Я распадается. Тогда, в раннем детстве человечества, члены общества смотрели на тех, кто был иным, так, как смотрят на чудо, которому нет объяснения, — как смотрели за перемещением солнца с одного края неба на другой или как смотрели на молнию.
Миновали века, и человек попытался объяснить эти явления — гром стал небесным копьем разгневанного божества, солнце — богом, путешествующим по небу, а безумие стало последствием одержимости божьими или демоническими силами. Бежали ли эти одержимые из собственного дома и залезали ли в логова животных, не осознавая, что зверь, который обитает там, может их растерзать? Во время охоты клали ли они оружие на землю, вместо того чтобы метнуть копье в плененного, и преклоняли ли головы перед пойманным животным? Бросали ли они камни в солнце, думая, что таким образом погасят его? Во всех примитивных обществах лекарство было одним и тем же для всех, кто считался одержимым демоническими силами, — им продырявливали голову, чтобы демон безумия покинул их. Тела тех, кто не пережил изгнание бесов, бросались далеко от поселения, чтобы демон не мог овладеть другим членом общества.
Миновали века, и человек стал по-другому объяснять эти вещи — молния стала результатом столкновения облаков, Солнце стало небесным телом, движущимся вокруг Земли, но безумие по-прежнему считалось последствием одержимости божьими или демоническими силами. В священных текстах безумие трактовалось как наказание Господне за непослушание: «Поразит тебя Господь сумасшествием, слепотою и оцепенением сердца» — таково наказание по Ветхому Завету. В Новом Завете безумие превратилось в одержимость злыми силами, которые должны были быть изгнаны из того, кем овладели. В других религиях безумие — также результат воздействия темных сил, последствие борьбы Бога и Сатаны, но позже появились и те, кто стал искать иную причину безумия.
В те времена, когда греки связывали источник безумия с влиянием богини Геры или бога войны Ареса, один из учеников Гиппократа написал, что ни силы света, ни силы тьмы не вызывают безумия, только из-за нашего мозга мы становимся «безумными, бредим, нас охватывают тревога и страх». Через несколько веков Аретей из Каппадокии в своем сочинении «О причинах и симптомах болезней» сказал: «Кто-то из больных уверяет, что превратился в воробья, петуха и в глиняный сосуд; третий считает себя богом, оратором или актером, который держит в руках скипетр мира; некоторые плачут, как новорожденные дети, и просятся на руки или уверены, что они — семена горчицы и постоянно боятся быть съеденными курицей». Исследователь выделяет два типа безумия — меланхолию и манию: «Меланхолик уединяется, боится, что его прогонят или запрут, мучается суеверными страхами, ненавидит жизнь», он «проклинает жизнь и страстно мечтает о смерти», те же, кто страдает не меланхолией, а манией, могут испытывать неконтролируемую ярость, возбуждение или радость, в этих состояниях могут чувствовать вдохновение к составлению великих сочинений, не имея при этом специальной подготовки, или же могут без видимой причины убить кого-нибудь. Иногда два вида безумия наблюдаются у одного человека: «Некоторые пациенты, страдающие меланхолией, испытывают и приступы мании», в то время как человека, подверженного мании, охватывает и меланхолия, и он «после приступа становится изможденным, печальным, молчаливым; жалуется на страх за собственное будущее, чувствует стыд». И потом колесо снова вертится — меланхолия и мания постоянно сменяют друг друга.
Миновали века, и оказалось, что не Солнце вращается вокруг Земли, а Земля вокруг Солнца, для явлений природы искали определения, а Божьи посредники продолжали считать безумцев одержимыми дьяволом и, исполняя Божью волю, решали, будут ли одержимые излечены молитвами или отправлены в паломничество, чтобы их исцелили святые места, или же, если они приходили к выводу, что речь идет не об одержимости, а о добровольном союзе с дьяволом, несчастных сжигали на костре, или вешали, или топили.
С началом в Европе эпохи рационализма безумцев стали воспринимать не только как грешников, попавших под влияние демонических сил, но и как опасных существ или существ, которые не могут принести пользу обществу и только тормозят его развитие. Но и тогда одна из причин безумия брала начало в Боге. Во времена Ренессанса безумие понималось как последствие трех главных грехов: безумие воображения, когда человек верил, что он кто-то или что-то, в реальности этим не являясь: безумие как Божья кара; безумие как последствие сильной страсти.
Во всех крупных городах имелись тюрьмы, построенные для безумцев. Там их не лечили, а наказывали; безумие было не болезнью, а преступлением. Те, кто считал себя нормальным, всегда возводили непреодолимую границу между собой и теми, кого объявляли безумными. Правители городов, находящихся на берегу рек, подкупали моряков, чтобы те забирали сумасшедших с собой, и корабли плыли вместе с этими несчастными, привязанными к палубе, и если они не умирали от голода и жажды и не были изъедены ветром и холодом, их тайно высаживали в первом же порту, а если это было невозможно, бросали на какой-нибудь необитаемой земле или топили.
В XVII веке Реджинальд Скотт, Эдвард Джорден и Томас Уиллис заявили, что безумие — это не союз с дьяволом или одержимость им, а болезнь нервов и ума, однако среди интеллигентов продолжало существовать убеждение, что помрачение ума было результатом воздействия темных сил. В Йенском университете в конце XVII века профессор медицины Эрнст Фридрих Ведел объяснял студентам, каким образом дьявол может контактировать с людьми посредством безумия. Все же намного позже Джон Локк высказал мысль, что даже религия должна быть рациональна, а Томас Гоббс толковал безумие как нарушение процесса мышления, вызванное расстройством органов тела. Несмотря на это, приюты для сумасшедших сохраняли вид камер пыток для преступников: в двух самых известных госпиталях — Сальпетриере и Бисетре в Париже — больные содержались как звери, некоторые из них находились в подземных камерах с цепями вокруг шеи, прикованные к столбу позора. Если какой-нибудь извращенец хотел наблюдать и наслаждаться их страданиями, охранники пускали его за скромную плату, а иногда проходились кнутом по телам несчастных, словно разыгрывали цирковое представление.
В XIX веке религия и тюремные учреждения окончательно передали сумасшедших психиатрии. Безумие больше не считалось грехом против Бога или преступлением, а воспринималось как пустое существование, неудавшаяся жизнь, потерянная жизнь. То, что человек получает только один раз — жизнь, — сжирается безумием, и несмотря на то что он ее проживает, эта жизнь бесполезна. Жизнь в безумии — ошибка или бесполезная растрата сил природы и Бога.
Все окна в Гнезде выходили в парк в центре больничного комплекса. Парк был устлан мягкой травой, испещрен дорожками, вдоль которых стояли скамейки. Кое-где были посажены деревья, сгруппированные таким образом, что напоминали театральную декорацию, изображающую лес. Вечером, только слегка тронутым мраком, мы с Кларой стояли у окна и наблюдали за наступлением темноты.
В Гнезде были люди, которые боялись темноты, словно смерти.
Едва почувствовав, что наступила тишина, Клара и я тотчас умолкали, не имело значения, насколько важен был разговор, который мы вели в то мгновение. Мы любили тишину — тем больше, чем реже слышали ее в Гнезде. В палате над нами жили Ганс и Йохан — один шагал медленно и тяжело, словно вместо стоп у него были копыта, другой — быстро и резко. В палате рядом с нашей Криста постоянно разговаривала сама с собой, чаще всего в чем-то себя обвиняя. В другой палате по соседству Беата и Герта отвратительно хихикали, время от времени ударяя головой или кулаками в стену. Тупые удары напоминали забытую боль. Из других палат до нас доносились визг, рев, плач и смех, звон, скрип и удары. Тишина была такой редкостью, что мы грезили о ней, и в те мгновения, когда она наступала, умолкали без размышлений, переставали говорить не потому, что осознанно хотели насладиться ею, просто мы лишались дара речи, словно наблюдали чудо.
Человеческий род с начала времен ощущал — только ощущал без возможности доказать, истина это или самообман, — что в глубине человеческого существа теплится нематериальный свет, который не перестанет гореть и после того, как тело угаснет. Этот свет распадается на большое количество лучей, и каждый из них представляет некую существенную особенность человека. Так люди из-за родства лучей внутри их составляют человекосозвездия; множество людей являются частью каждого из этих человекосозвездий; каждый человек принадлежит к стольким человекосозвездиям, из скольких лучей состоит его свет; множество людей связаны между собой в пределах одного человекосозвездия, даже если они не знакомы: чтобы быть частью одного и того же человекосозвездия, не обязательно быть близким с другими людьми из этого человекосозвездия и жить в ту же эпоху, нужно просто обладать лучом, характерным для этого человекосозвездия. Некоторые из этих лучей — признаки безумия. Человекосозвездия, которые порождают безумие, переплетаются с остальными человекосозвездиями, потому что являются частью одних и тех же людей, тем не менее, если присмотреться, каждое из этих человекосозвездий безумия находится на отдельном небе, одно.
В маленьких тумбочках у кроватей в Гнезде хранились самые разные воспоминания прошлой жизни.
Наша соседка Криста держала в тумбочке первую отрезанную прядь волос своей дочери и ее первый выпавший зуб. Всегда, когда кто-нибудь заходил к ней в палату, в течение всего разговора взгляд ее постоянно возвращался к тумбочке, она забывала, что уже бесчисленное количество раз повторила одно и то же: «Это моя маленькая Лота», брала прядку и зубик и, держа на ладони, смотрела на них так, как дети смотрят на стеклышко, будто это какое-то сокровище.
Самые различные вещи можно было найти в тумбочках Гнезда: обломки кирпичей, фотографии, открытки, исписанные выцветшими чернилами, перья птиц, ножки стульев, наволочки для подушек, клочки занавесок, отрезанные карманы, пуговицы, зеркальца, камушки, обтесанные куски дерева, шнурки для ботинок, шляпные ленты, пеленки, бисер… руки, ноги, туловища и головы кукол, иногда и целых кукол…
На некоторых тумбочках предметы были разложены аккуратно, иногда в строго определенном порядке, на других — были хаотично разбросаны. По хаосу и порядку на тумбочках, по способу того, как вещи были упорядочены или разбросаны, по этой удивительной геометрии порядка и хаоса можно было прочитать геометрию прошлой жизни, нечто такое, чего люди, спавшие у тумбочек и прожившие жизнь с чудесной геометрией, не могли рассказать или не знали, как выразить это словами.
На тумбочке Клары лежал рисунок, о котором нельзя было бы предположить, что его сделал ее брат — на нем женщина, повернувшись спиной, застыла перед краем пропасти.
Моя тумбочка была пуста. В Гнезде было много пустых тумбочек.
В конце восточного крыла здания больницы располагалась небольшая библиотека. Там некоторые из нас быстро перелистывали книги с первой до последней страницы, а затем с последней до первой. Некоторые не переворачивали страницы, просто смотрели на какую-нибудь букву или точку, запятую, восклицательный или вопросительный знак. Некоторые из нас читали.
Иногда Клара брала в руки рисунок, лежавший на тумбочке у кровати. Этот рисунок, сделанный на небольшом клочке бумаги, случайно оказался в кармане ее брата в одно из его посещений. У Густава была привычка держать руки в карманах во время разговора, потом, закончив беседу, он резко их вытаскивал, и в этот момент из карманов выпадали огрызки карандашей, мелки, резинки, монеты. Однажды, когда он вытащил руки из карманов, на пол упал измятый клочок бумаги. С тех пор Клара хранила этот рисунок у себя на тумбочке, а иногда брала его в руки и рассматривала. Там, на этом небольшом клочке бумаги, женщина, изображенная со спины, стояла у края пропасти. За краем простиралась пустота. Однажды Клара долго любовалась рисунком, а потом сказала:
— Я спрашиваю себя, смотрит ли эта женщина в пропасть, или она стоит с закрытыми глазами.
В те дни, когда погода была хорошая, мы выходили в парк, чтобы прогуляться. И все же тот, кто находил достойную причину, мог остаться в здании больницы. Иногда я оставалась в палате — моей причиной были боль в животе или головная боль. Тогда я становилась у окна и наблюдала за теми, кто был в парке. Одни бегали по траве, словно малые дети, другие сидели на скамейках и разговаривали, третьи ссорились; некоторые были в одиночестве, задумчивые, или смеющиеся, или плачущие, или равнодушные. Окно обрамляло внешний мир, переносило меня в другой мир, из которого я могла наблюдать.
Однажды, наблюдая из окна, я увидела, как к одной из женщин, гулявших по парку, подошел мужчина, ведя за руки двоих детей. Заметив их, она остановилась, словно окаменев, и это заставило замереть и ее посетителей. Мужчина стал что-то ей говорить и показывать на детей, положив ладони им на головы. Иногда он замолкал, вероятно ожидая ответа. Она стояла ко мне спиной — я не могла видеть выражение ее лица и не знала, произнесла ли она хоть слово. Выражение лица мужчины свидетельствовало о том, что он безуспешно пытался добиться от нее ответа. В какой-то момент на его лице отразилась решимость прекратить попытки. Потом он обнял ее, и ее руки сделали едва заметное движение, словно она хотела вернуть объятие. Дети приблизились к ней: оба обняли ее за талию. Она не наклонилась или не успела наклониться. Мужчина и дети направились к выходу из клиники; перед тем, как выйти за ворота, они обернулись к женщине и помахали ей. Она подняла руку так, будто держала тяжелый предмет, сделала в воздухе едва заметное движение, похожее на взмах, и медленно опустила руку вдоль тела. Один из детей сделал два шага по направлению к женщине, два шага, которые вот-вот могли перейти в бег, но сразу же остановился. Потом он развернулся, присоединился к другому ребенку и мужчине, и они исчезли за воротами. Женщина еще долго была недвижима, словно окаменела. Хотя она стояла там, в парке, у меня создалось ощущение, что она застыла на краю бездны. Я пыталась представить ее лицо, но у меня не получалось. Я спрашивала себя, смотрит ли она в бездну или стоит на краю с закрытыми глазами.
Жизнь Кристы, нашей соседки в Гнезде, резко переменилась. Это случилось перед тем, как ее привезли в больницу. Может, причиной послужила смерть ее мужа, но, когда речь идет о сумасшествии, никто не может быть ни в чем уверен. Однажды она перестала узнавать окружающих. Смотрела на своих родителей, словно на стену. Дочку, которую родила несколькими месяцами ранее, воспринимала как какую-то вещь. После приезда в Гнездо в ней словно что-то ожило. Она начала двигаться, самостоятельно есть и мыться, гулять в парке и ткать в рабочие часы. Только когда ее навещали родители и дочка, она будто возвращалась в прошлое и вся коченела. Потом, как только они уходили, начинала плакать по своей девочке и умоляла ее вернуться. Однажды родители, узнав о том, что с ней происходит после их посещения, забрали Кристу домой, и она провела там несколько недель в полной неподвижности. Им пришлось вернуть ее в Гнездо, и Криста сразу ожила и принялась стенать по дочке.
Ее громкие отчаянные возгласы слышались часами после посещения родных. Мы приходили к ней в палату и убеждали ее, что принесем ей дочку, но она словно не слышала. В тот миг, когда ложь касалась ее сознания, Криста кивала, замолкала, и жизнь продолжалась.
В то время, когда люди еще верили, что Земля плоская, как доска, в то время, когда они дрожали при мысли о Страшном суде, боялись ада и надеялись на рай, во всех городах был обычай периодически сажать сумасшедших в клетку и выставлять на площади. Там собирались все жители — и городская знать, и ремесленники, и священники, и стража, и светские дамы, и прачки, дети и старики, доктора и рыболовы, честные граждане и воры. Они ожидают торжественного мероприятия, которое начинается с того, что клетки открывают и оттуда выходят узники. Они выходят, встречаемые восторженными криками толпы, выходят со своим странным взглядом, со своим неразборчивым бормотанием, в своих лохмотьях. Вокруг, образуя широкий круг, стоят стражи города, которые следят за тем, чтобы сумасшедшие оставались внутри; стражи стоят, широко расставив ноги, чтобы быть пониже и не загораживать обзор. Все смотрят на сумасшедших, а те смотрят на собравшихся на площади и друг на друга.
Кто-нибудь из толпы, священник или вор — не важно, бросает им грубое слово. Некоторые из сумасшедших возвращаются, другие остаются погруженными в свои миры или в свое смущение из-за того, что оказались под столькими взглядами. А толпа ждет. Ребенок поднимает несколько камушков, опускается между ногами одного из стражей и бросает их в сумасшедших. Один попадает в лоб женщине, яростно грызущей ногти. Другой ударяет по ноге старика, который пытается сказать что-то окружающим, чирикая как воробей. Третий не достигает цели и падает куда-то в толпу сумасшедших. Женщина перестает грызть ногти и начинает истерично кричать. Старик перестает чирикать как воробей и начинает орать на собравшихся людей. И остальные сумасшедшие приходят в возбуждение, одни присоединяются к старику и орут на толпу, другие начинают бегать на месте, третьи катаются по земле, кто-то смеется, испуская звук, похожий на трескотню птицы, кто-то чешется с ног до головы.
Собравшийся народ возбужден от этого зрелища, этого гвалта, этого метания, ярости и отчаяния сумасшедших. Некоторые из них стоят с раскинутыми в стороны руками молят распять их; «Распните его! Распните его!» — кричит толпа горожан. Кто-то выкрикивает, что он властелин солнца и, стоит ему только дунуть, оно погаснет. «А сможешь ли ты погасить солнце, помочившись на него?!» — крикнул ему кто-то из толпы, а он спускает штаны, мочится вверх — на солнце и обливает самого себя, а толпа радостно галдит. «Где мой ребенок?! Где мой ребенок?!» — кричит женщина из стайки сумасшедших. Некоторые в толпе рассказывают, что ее ребенок умер при рождении, а другие утверждают, будто она никогда не рожала, но всем говорила, что беременна. «Где мой ребенок?!» — кричит женщина, а кто-то из радостной толпы, наслаждаясь этим представлением, снимает рубашку, быстро ее сворачивает и бросает ей. «Вот твой ребенок!» — кричит он ей. «Мой ребенок! Мой ребенок!» Женщина прижимает тряпку к груди и не перестает радостно восклицать: «Ко мне вернулся мой ребенок! Ко мне вернулся мой ребенок!»
Все наслаждаются этим зрелищем — и городская знать и ремесленники, и священники и стража, и светские дамы и прачки, дети и старики, доктора и рыболовы, честные граждане и воры. А потом следует самая веселая часть — стражники начинают размахивать кнутами и гонят сумасшедших, словно скот, к воротам города. Толпа следует за ними, люди нагибаются, поднимают камень и бросают в тех, по чьим телам гуляют кнуты, они вскрикивают под ударами, пытаются уклониться от них, совершают странные акробатические движения, подталкиваемые болью. Наконец они достигают выхода за крепостную стену, окружающую город, ворота распахиваются, стражники последний раз взмахивают кнутами и выкрикивают: «А сейчас — на свободу!» — и отпускают их наружу. А они бегут, не зная, что за ними закроются ворота и они останутся за пределами крепости, не зная, что таким способом из городов по нескольку раз в год изгоняют сумасшедших. Некоторые из них еще долго крутятся вокруг крепости, кому-то даже удается пробраться обратно в город, остальные же долго блуждают по бездорожью, полям, вдоль рек.
Женщина, яростно грызущая ногти, умрет от холода той же зимой. Старика, чирикающего как воробей, растерзает волк. Молодой человек, который даже во время ходьбы чешется с головы до ног и обратно, достигнет крепостной стены другого города и захочет войти туда, но его убьет рыцарь, который за несколько дней до этого завоевал сердце своей возлюбленной на турнире и спел ей песню, выразив в рифме свою любовь. Женщину, искавшую своего ребенка, изнасилуют разбойники, заберут ее с собой, а потом бросят, и она умрет во сне у высокого дерева, прижимая к себе завязанную узлом тряпку, которая была ей ребенком.
В Гнезде дети Доры были с ней постоянно. Она рассказывала им сказки, кормила их, водила на прогулку, укладывала спать. Дети Доры были с ней постоянно, хотя никто, кроме нее, не мог их увидеть. Во время приемов пищи в столовой она просила не занимать места рядом с ней, потому что там должны были сидеть ее дети и она их кормила: она зачерпывала невидимую еду невидимой ложкой и потом клала ее в невидимые рты и ругала тех, кто отказывался есть. Когда мы выходили в парк, она учила своих детей разным играм, сама с ними играла, играла с невидимками, невидимкам бросала мяч, кидала камушки в круг, перепрыгивала и скакала вместе с невидимками. В библиотеке Гнезда она открывала книги перед невидимками и учила своих детей читать. Перед сном она рассказывала им сказки, а как только открывала глаза по утрам, будила и их. Некоторые люди утверждали, что у Доры никогда не было детей. И все же ее дети всегда были с ней.
Когда Роза впервые пришла навестить меня, мы сидели на кровати. Она постоянно проводила ладонями по своему большому животу, будто гладила его.
— Еще два месяца, — ответила Роза на мой вопрос о том, когда она станет матерью.
В течение одной жизни человеческое Я отшлифовывается опытом так же, как море шлифует камень в течение столетий. Я — это то, что каждое человеческое существо отделяет от всего остального мира, но Я — это и то, что связывает человеческое существо с миром. Я — центр гравитации собственной вселенной, это ощущение себя и мира. Есть люди, чье Я не уверено в себе, потому что их Я когда-то давно почувствовало, что не имеет права на существование.
Один человек смотрит в воздух перед собой, как в некое зеркало, в котором не может увидеть отражение своего лица, и кричит: «Кто я?! Кто я?! Кто я?!» Тот же самый вопрос совсем в другом месте задает другой человек, тот же самый вопрос в какое-то другое время задает третий человек, тот же самый вопрос в разных местах и в разные времена задает бесчисленное множество людей.
Пятеро молодых людей идут в Тюбинген, будто в паломничество, с благочестием в сердце, потому что там, в доме столяра Эрнста Цимера, живет Фридрих Гельдерлин. Госпожа Цимер, пока ведет их к его излюбленному месту позади дома, старается объяснить им состояние их любимого поэта. Эти пятеро, имея перед глазами воспоминание об одухотворенном лице поэта, изображенном на портрете, видят перед собой старца, качающегося на качелях, подвешенных к высокому дереву. Госпожа Цимер, остановившись у дома, говорит им, что он так качается каждый день, всегда, когда не играет на пианино в своей комнате или не помогает ее мужу в его работе. Но молодые люди ее не слушают, подходят к старцу с безумным лицом, который продолжает качаться, качается даже тогда, когда они задают ему вопросы о поэзии, метрике и о Диотиме. В какой-то момент он все-таки поворачивается к ним и рассерженно приказывает уйти.
— Но мы пришли ради вас, — говорит ему один из молодых людей.
— Я стал другим. И теперь не могу быть таким, как прежде.
Те же самые слова в разных местах и разные времена произносит бесчисленное множество людей.
Женщина кричит: «Меня нет! Меня нет! Меня нет!» Те же самые слова в разных местах и разные времена произносит бесчисленное множество людей.
Я некоторых людей — хрупкая субстанция, разъедаемая кислотой существования.
Джон Клэр пытается заснуть и бормочет строфы из своего стихотворения «Аз есмь». Бормочет отрывки этих строф, бессвязно, беспорядочно: «Аз есмь! Однако ж кто изволит знать о том?.. Забылись обо мне и верные друзья… за горестным столом… Все страсти жития суть тени… Но я еще… В животный океан, пучину явных снов… Где нет отрады мне, ни смысла животу… Как если б я чужой был краху своему… Душа же просится — и зов непостижим — В страну бесстрастную… В свидание с Творцом и Господом моим… В мой колыбельный мир, в неколебимый сон… Под головой земля — весь мир над головой». Он произносит эти слова будто колыбельную, пока ворочается в постели в тесной палате дома для умалишенных в Нортгемптоншире.
Есть люди, чье Я когда-то давно осознало, что не имеет права на существование, а сейчас оно изгибается под давлением реальности и, деформируясь, создает не-реальность. Люди с таким Я существуют в реальности, но смотрят, чувствуют и мыслят по-другому, создают какую-то свою не-реальность, и когда реальность обращается к ним, эти люди, прежде чем принять ее сигналы и сообщения, трансформируют их в другие сигналы, в другие сообщения. Каждый из них двойствен — одна часть его, одна часть его Я, создает мир фантазий и существует в нем, а другая часть Я взаимодействует с реальностью, которая для него не существует и является тюрьмой, удерживающей его.
Есть люди, которые считают, что мысли, возникающие у них в голове, вовсе им не принадлежат. Один человек спрашивает о своих мыслях: «Кто это думает?» Второй уверен, что все мысли, рождающиеся у него, ему в голову поместил кто-то другой. Одна девочка убеждена, что некоторые ее мысли, в сущности, навязаны ей чужими, и поступает противоположно им — если сначала она думает: «Я перейду улицу здесь», она сразу же сопротивляется и переходит улицу в другом месте; если ей приходит мысль: «Время поесть», в следующий миг она решает голодать до завтрашнего дня; если она думает, пока пьет воду: «Смотри, чтобы чашка не выскользнула у тебя из рук», она тут же бросает чашку на пол. Подобные убеждения у разных людей в разных местах встречаются бесчисленное множество раз на протяжении всех времен. Одна женщина окунает голову в ведро с водой, надеясь таким образом утопить все чужие мысли, чтобы потом на их месте появились ее собственные.
Есть люди, которые думают, что события, происходящие с ними или с другими, — всего лишь плод их воображения, но они верят в них, как в реальные. Они придумывают параллельные жизненные истории со своим участием, участием людей, с которыми они живут, людей, которых встречают, даже людей, мимо которых проходят: некоторые из них уверены, что женщина, выглядывающая из окна на улицу, по которой они ходят, замышляет против них нечто подлое; другие — что она каждый день мечтает об их любви. События реального мира и их фантасмагорических фантазий сталкиваются и разбиваются, а они пытаются доказать свою не-реальность: один работник почты уверен, что его дочь не уезжает в другой город, чтобы встретиться со своим женихом, а отправляется на какой-то далекий остров; одна швея выбросила только что прочитанное письмо от своей сестры, в котором та ей пишет, что хочет ее увидеть, а женщина уверена, что сестра сообщает о скором приезде их отца, умершего много лет назад; один студент, пока смотрит на книгу перед собой, прокручивает в уме истории из жизни своих коллег и профессоров — самые невероятные события, которые могли бы произойти с ними.
Есть люди, которые заменяют собственное Я чьим-то другим Я. Некоторые из них, смотрясь в зеркало, видят там Иисуса, Наполеона или же какую-нибудь правительницу. Люди, пытающиеся разуверить их, кажутся им завистниками, не желающими признавать их величие, или отсталыми существами, которые не в состоянии разглядеть реальность.
Есть люди, перед которыми некоторые вещи или явления предстают в ином облике, — один мужчина видит, как облако протягивает к нему руку, одна женщина боится трещин в тротуаре, потому что они кажутся ей открытыми ртами, одна девочка считает, что у ее соседки голова старика. Для некоторых людей и пустота приобретает определенный облик — оттуда появляются привидения и чудовища, люди и звери, незамысловатые пейзажи, которые умиляют или ужасают.
Есть люди, которые слышат то, что другие не могут слышать. Некоторых из них по ночам будит стук в дверь, другие постоянно ссорятся с невидимым собеседником, третьи зажимают уши, потому что не могут терпеть кошмарный визг.
Я некоторых людей — хрупкая субстанция, разъедаемая кислотой существования, и там, где повреждение наиболее сильно, открывается иная реальность.
«…Даже в состояниях, далеких от реальности внешнего мира, в таких, как состояния галлюцинаторного бреда, пациенты осознают, когда приходят в себя, что все это время в каком-то уголке их духа скрывалась полноценная личность, которая, как некий равнодушный наблюдатель, наблюдала за протеканием болезни» (Зигмунд Фрейд. Высказывание о психоанализе).
Есть люди, чье Я когда-то давно осознало, что не имеет права на существование, сейчас же оно распадается, столкнувшись с реальностью, и многие вещи воспринимает равнодушно.
Есть люди, которые считают других нереальными. Они думают, что люди, мимо которых они проходят, люди, с которыми встречаются, люди, с которыми живут, лишь порождение сна, чьего-то воображения, они просто не существуют — их телесность не доказывает, что они настоящие. Подобные убеждения у разных людей в разных местах встречаются бесчисленное множество раз на протяжении всех времен.
Есть люди, которые сами себя считают нереальными — они ощущают себя неживыми — предметами. Одни из них убеждены, что их кто-то придумал, другие — что они являются частью чьего-то сна, третьи — что их изготовили, как изготавливают какую-то вещь. Есть и такие, кто вообще не пытается объяснить собственную нереальность. Такое не-ощущение себя у разных людей в разных местах встречается бесчисленное множество раз на протяжении всех времен. Отчаянна их потребность испытать нечто, что реально, нечто, что можно пережить. Некоторые ищут это в боли. Один молодой человек загоняет иглы под ногти, выдирает волосы, царапает щеки, бьется головой о стену. Когда его спрашивают, зачем он это делает, он отвечает: «Чтобы быть живым». Но ни одна боль не будет достаточно сильной — даже если бы он выколол глаза, даже если бы подвергся самой мучительной медленной смерти; потому что его Я давно мертво, и, если что-то может его оживить, это точно не боль.
О ты, Эфира дочь! Выйди из садов твоего отца;
Ты можешь явиться, о дух неземной,
Приди, презри, о презри других,
Но оставь свое сердце мне.
Гельдерлин.
К надежде
В течение одной жизни человеческое Я отшлифовывается опытом так же, как море шлифует камень в течение столетий. Я — это то, что каждое человеческое существо отделяет от всего остального мира, но Я — это и то, что связывает человеческое существо с миром; Я — центр гравитации собственной вселенной, это ощущение себя и мира. Есть люди, чье Я не уверено в себе, потому что их Я когда-то давно почувствовало, что не имеет права на существование, и частичка мира может в любой момент проникнуть в него, так как граница между их Я и не-Я перестала существовать. Подобные люди в отношениях с другими видят угрозу, боятся, что близость другого существа поглотит то малое, что от них осталось. И чувство, что мир может затопить их Я, встречается у разных людей в разных местах бесчисленное множество раз на протяжении всех времен. Они чувствуют, как чужие взгляды наносят им вред, а присутствие других людей тревожит их, словно кто-то надевает петлю им на шею, закрывает им рукой рот и нос, стирает их из времени и пространства, осуждает их на смерть, хотя плоть их остается нетронутой. Из-за того, что Я этих людей, созданное в воображении, существует вне нормальных отношений с другими и самим собой, оно похоже на пар, неуловимое — такое, каким эти люди хотят ощущать его: за пределами воздействия других; но в то же время их Я постоянно находится под угрозой исчезновения при любом соприкосновении с реальностью. Поэтому некоторые из них скрывают собственное Я, маскируя его каким-то другим Я; они заменяют его иллюзией и благодаря этому чувствуют себя уверенно: не важно, будут ли они замучены лаской — они чувствуют себя уверенно, потому что знают — это происходит с их фальшивым Я, с обманом, который они предложили миру вместо своего Я, пока настоящее Я наблюдает со стороны. Но иногда они понимают, что и эта уверенность — иллюзия, отрыв от реальности. Один человек, ощущая этот отрыв от реальности, вечером отчаянно твердит сам себе: «Я чувствую себя как в бутылке. Чувствую, как все находится снаружи и не может коснуться меня. Словно корабль в бутылке, защищенный от бури, но плыть он не может».
В течение одной жизни человеческое Я отшлифовывается опытом так же, как море шлифует камень в течение столетий. Я — это то, что каждое человеческое существо отделяет от всего остального мира, но Я — это и то, что связывает человеческое существо с миром; Я — центр гравитации собственной вселенной, это ощущение себя и мира. И так как Я наполнено этим чувством, оно несет в себе и жизненную наполненность. Но есть люди, чувствующие себя пустыми, а это не та пустота, которая может быть чем-то заполнена; они чувствуют себя пустыми, словно внутри их образовалась пустошь, пустошь, которую никто не может заселить. Она терзает их, болит, они отчаянно желают заполнить эту пустоту, но в то же время боятся реальности, которая может заполнить ее, потому реальность они воспринимают как страшную угрозу, как нечто, способное уничтожить их пустое Я. Эти люди идут по жизни, неся в груди ужасную ледяную пустошь, идут, истощенные этой пустотой, но в тот миг, когда они чувствуют, что место пустоты могут занять теплота и наполненность, бегут от того, что принесет им перемены. А когда не могут убежать, думают, что другие, те, кто может отогреть их и заполнить ледяную внутреннюю пустоту, всего лишь вещи и что любое человеческое существо всего лишь точный механизм, не более живой, чем часы, и, будучи безжизненным, не может вытеснить ужасающую мертвенность их пустоты. А когда не могут ни убежать, ни убедить себя в том, что остальные — точные механизмы, чувствуют, как другие калечат их Я, кромсают его сердце, это чувство наполняет их страхом и ненавистью.
Человеческое существо всегда проводит четкую границу между собой и миром — оно может сочувствовать, может быть бесчувственным, но моя боль — это всегда моя боль, моя радость — это моя радость, даже если я делю ее с другими; а боль и радость другого никогда не будут полностью моими. Для человеческого существа Я — это всегда Я, Я не может быть Ты, а Ты не может быть Я; и ветер всегда будет чем-то другим, хоть он и обвевает вас, хоть иногда он своей силой, кажется, пронизывает до костей, ветер останется ветром, а Я буду Я. Но есть люди, чьи чувство и мысль бегут от них и проникают в кого-то другого или во что-то другое; или, возможно, когда-то давно они поняли, что боль слабеет, если часть их Я, та часть, которая чувствует, покидает их, чтобы осесть где-то в другом месте. Одна девочка, пытаясь заснуть, слушает вой ветра, и ей кажется, что он, а не нечто глубоко внутри ее стонет, и думает: «Как печально, как мучительно стонет ветер», — она слушает ветер и остается глуха к собственным стонам, не задумывается о них, потому что когда-то, вслушавшись в собственное стенание, она почувствовала ужасную боль, будто что-то вырвали из нее, и поэтому сейчас она слушает ветер, слушает, как ветер стонет от боли.
Иногда безумие — это бегство от боли в забытье, а иногда — бегство от боли в еще более страшную боль.
«То, что сильное душевное страдание, неожиданные и ужасные события часто ведут к безумию, я объясняю себе следующим образом. Каждое подобное страдание как действительное событие всегда ограничено настоящим, то есть оно проходит и потому еще не безмерно велико. Невыносимо тяжелым оно делается лишь тогда, когда становится постоянной мукой; в качестве же таковой оно опять-таки есть только мысль и потому находится в памяти. И вот когда такое горе, такое болезненное сознание или воспоминание столь мучительно, что становится совершенно невыносимым и человек должен изнемочь от него, тогда угнетенная природа хватается за безумие как за последнее средство к спасению жизни: столь сильно терзаемый дух как бы разрывает нить своей памяти, заполняет пробелы фикциями и таким образом спасается в безумии от душевной боли, превосходящей его силы, — подобно тому как отнимают пораженный гангреной член и заменяют его деревянным» (Артур Шопенгауэр. Мир как воля и представление).
Есть люди, которые не могут вынести болезненной реальности и прячутся в абсолютно вымышленном мире, теряются в своем сне, где лезвие клинка боли не просто притуплено, а сам клинок полностью расплавлен; теряются во сне, который обещает исполнение всех желаний, а желания растекаются или, наоборот, сходятся в одной точке, пребывая в блаженном покое. Были такие люди в Гнезде: лежали на кроватях с улыбкой, трепещущей на губах. Они выглядели оторванными от мира, словно им только что позволили пройти через врата рая или вернули их в утробу матери.
Затягивая узел на шее, Жерар де Нерваль вспоминал свои стихи:
Моя одинокая звезда мертва — и моя, осыпанная блестками лютня,
Несет Черное солнце Меланхолии.
В безумии не существует разницы между тем, что во мне, и тем, что вне меня; в безумии целые миры существуют во мне, в то же время самые важные части моего Я оторваны от меня, они где-то там, не-мои или мои, но другие имеют власть над ними.
В Гнезде были палаты, из которых больные никогда не выходили, — это были палаты, где десятки тел лежали неподвижно или яростно рвались из ремней и цепей, удерживающих их. Именно этих больных называли «опасными». Доктор Гете иногда позволял нам заходить в палаты, где пациенты лежали неподвижно или же брыкались, — мы всматривались в эти задумчивые лица, обезумевшие лица, лица, выражающие ужас и испуг; они смотрели на нас изнуренными глазами, пустыми глазами, глазами, полными страха, восхищения, безумной радости, беспричинной ненависти и беспричинной любви, глазами, полными отвращения и сладости; они сжимали губы в молчании, выпячивали их в изумлении, процеживали сквозь них едва слышимое слово, благословляли или проклинали, кричали от боли или радости.
В безумии связь между Я и реальностью обрывается, и Я создает собственную не-реальность под влиянием своего бессознательного. Те, кто утратил связь с реальностью, не продумывают свою судьбу, они просто живут, они — и есть судьба. Быть безумным означает быть своей собственной судьбой, не осознавая себя как Я.
Место, куда помещали пациентов Гнезда, которые должны были вскоре умереть, мы называли «комната для смерти». Однажды Клара отвела меня в эту длинную комнату, пропитанную запахом смерти. Запах живой разлагающейся плоти, запах фекалий, запах пота и среди всего этого смрада — тела, извивающиеся в ожидании смерти, и тела, которые ждут ее в оцепенении. Несколько человек, лежа на матрасах на полу, мучительно задыхались. Было холодно, но мне казалось, что в этой темной комнате что-то испаряется. Глядя на людей, к которым приближалась смерть, я подумала, что в смерти все люди разные и все похожи: все испускают дух, выдыхая, но каждый выдыхает по-своему.
Клара сказала мне:
— Никогда не забуду первую смерть, которую здесь увидела. В столовой во время обеда голова Регины опустилась рядом с тарелкой с супом, будто она просто заснула.
Когда кто-нибудь в Гнезде умирал, весть распространялась из одного конца больницы до другого, и каждый передавал ее своим особым способом — мямля или четко произнося, тихо шепча или крича во весь голос, торопливо бормоча, будто пытаясь обогнать мысль, или медленно выговаривая, будто желая выпустить все мысли на свободу.
Есть люди, которые больше не могут ориентироваться во времени. В их внутреннем мире некоторые мгновения, некоторые картины, некоторые события покинули свои гнезда и поменялись местами в прошлом; перемешались даже прошлое, настоящее и будущее; перемешалось даже то, что было, и то, чего не было. Некоторые из этих людей пытаются упорядочить время, определить, когда что было, а что было до, а что было после, и что было когда-то давно, и что уже было, а что может быть сначала, и что действительно было, а чего не было. Прилагая столько усилий, они чувствуют, что все их попытки напрасны, что они не могут найти свое место во времени.
Есть люди, которые больше не могут ориентироваться в пространстве. Некоторые из них не знают, что близко, а что — далеко; другие не различают вперед и назад, право и лево, верх и низ; третьим кажется, что все вокруг них расширяется и давит на них; есть и такие, для кого все, находящееся в пространстве, исчезает, поэтому дотрагиваются до всего, что попадет им под руку: до стен, предметов, земли — а им все равно кажется, что ничего из этого не существует.
Часто, в часы, отведенные для отдыха в парке, в Гнездо приходила мать Генриха. Генрих был неподвижен, так как его разум не мог приказать телу двигаться. Целые дни он проводил в кровати, и только когда наступало время отдыха в парке, санитары приподнимали его, подталкивали, и он двигался, словно робот, делая резкие шаги, пока его кто-нибудь не толкал. Его вели по коридорам больницы, затем подводили к скамье, придавливали плечи, и он садился.
Все его движения были какими-то механическими. Он смотрел в одну точку, даже когда приходила его мать. Она садилась рядом, клала свою ладонь поверх руки Генриха и говорила ему что-то с такой теплотой и спокойствием, что можно было подумать, будто она не знает о состоянии сына. В эти мгновения, проведенные с сыном, глаза женщины светились изумительной пылкостью, она отражалась и в шевелении старческих губ, которые произносили слова, и в движении той руки, которая не покоилась на руке сына, а нежно и весело взметалась в воздух, следуя интонации речи. Она смотрела на своего сына и, казалось, видела лицо такое же живое, как и ее собственное. А зрачки Генриха оставались неподвижными, словно вокруг него ничего не было, словно и его самого не было. Когда наступало время возвращаться в палаты, санитары брали Генриха под мышки, и он поднимался, потом они подталкивали его в спину, и он шагал механически, резко передвигая ногами.
Как только сын исчезал в здании, его мать вставала, и выражение ее лица полностью менялось (на него вдруг опускалась тень несчастья, не нового, только что пережитого, а привычного несчастья, которое больше не вызывало ужаса, но терпелось с мучительным спокойствием), и она, устало глядя перед собой и изнуренно двигаясь, направлялась к выходу из Гнезда.
Будто бездна разверзлась между теми, кто считает себя нормальным, и теми, кого эти нормальные объявили безумными. Люди, стоящие на берегу нормальности, часто чувствуют себя чужими, но знают, что разделяют один и тот же берег и одну и ту же реальность. На том, другом берегу каждое человеческое существо живет в своем собственном мире, потому что безумие наступает, когда Я отрывается от реальности, распадясь в себе, и создает свою собственную не-реальность. Между берегом нормальных и берегом безумных не существует моста. Иногда кто-нибудь с берега нормальности заглядывает слишком глубоко в себя или в бездну и уже не может оторвать взгляд. Что-то толкает его к самому краю, и он падает. Падает в бездну, но не исчезает в ней, а оказывается на берегу безумных. Иногда кто-нибудь с берега безумных перестает смотреть без конца в себя и в бездну и каким-то чудесным образом оказывается на противоположном берегу. Между берегами не существует моста, но все же некоторые люди перемещаются с одного берега на другой. Хотя они не погибают в бездне, они тем не менее проходят через смерть: переход с берега безумных на берег нормальных или с берега нормальных на берег безумных — то же самое, что и переход из одного мира в другой.
«Если слишком долго заглядывать в бездну, однажды бездна может заглянуть в тебя» (Фридрих Ницше. По ту сторону добра и зла).
Старуха и ее сын гуляют по парку Каннефельд в Базеле. По лицу можно видеть, что для него все бесконечно далеко, все будто из прошлой жизни, из чьей-то чужой жизни — книги, которые он написал, беседы, которые вел, воспоминания о днях, которые прожил, и ночах, которые проспал. Если бы он видел окружающее сквозь мутное стекло, возможно, вспомнил бы, что когда-то жил этой жизнью, но для него его прошлое скрыто во мраке или, по крайней мере, он сам во мраке в это мгновение, а свет, озаряющий его прошлое, ослепляет его, вместо того чтобы помочь увидеть. Между этим существованием сейчас и прежним словно пролегла смерть, стерев все, что было раньше.
В какой-то момент, пока они медленно идут по парку, сын обращает внимание на садовника, срезающего розы, и начинает трепетать всем телом, на его до этого пустом лице появляются чувства, будто то, что он увидел, затронуло какую-то нить внутри его, нить, ведущую ко всему, что было когда-то и чего уже нет. Он не может проследовать за нитью назад, к тому, кем был раньше, и тот, кем он был раньше, не может добраться до того, кем он стал. Это колыхание нити всего лишь растревожило его чувства, неясные воспоминания, и он заплакал. Заплакал, как малое дитя. Его мать достала носовой платок, вытерла ему слезы, а затем и сопли, которые потекли по его густым усам.
— Не плачь, Фридрих… Не плачь, — сказала она ему, снова взяла его за руку и повела по парку.
В часы, когда убывает свет,
когда, завистливо зеленея, серп месяца
взрезает пурпурную высь
и крадется в ночь, —
возненавидев день,
на каждом шагу украдкою
срезая своим серпом
стебли роз, чтоб поникли,
чтобы во тьму поникли, —
так я поник и сам:
из безумия истины,
из ежедневных желаний,
устав, заболев от света,
выпал
вниз, в вечер, в страну теней,
Единою Истиной
Опаленный и алчущий, —
вспоминаешь ли ты, вспоминаешь ли ты,
раскаленное сердце,
свою тогдашнюю жажду? —
не ведать впредь никакой
Истины!
Быть глупцом! Быть пиитой!
Фридрих Ницше. Дионисийские дифирамбы. Глупец! Пиита!
Однажды Винсент Ван Гог написал своему брату письмо, в котором рассказал о лечебнице в Сен-Реми:
«Уверяю тебя, мне здесь неплохо, и я пока что не вижу оснований переезжать в какую-нибудь другую лечебницу в Париже или его окрестностях. У меня маленькая комнатка, оклеенная серо-зелеными обоями, с двумя занавесями аквамаринового цвета с набивным рисунком — очень бледные розы, оживленные кроваво-красными полосками.
…Я в значительной мере перестаю бояться безумия, когда вижу вблизи тех, кто поражен им, тех, каким в один прекрасный день легко могу стать я сам. Раньше они внушали мне отвращение, и я приходил в отчаяние, вспоминая, какое множество людей нашей профессии… Так вот, теперь я думаю обо всем этом без страха, то есть считаю смерть от сумасшествия не более страшной, чем смерть, например, от чахотки…
Хотя есть и такие больные, которые постоянно кричат и обычно бывают невменяемы, здесь в то же время существует и подлинная дружба. Они говорят: «Мы должны терпеть других, чтобы другие терпели нас». Высказывают они и иные столь же здравые мысли, которым пытаются даже следовать на практике. Все мы тут отлично понимаем друг друга. Я, например, умею иногда договориться даже с одним пациентом, который на все отвечает нечленораздельными звуками…
Если у кого-либо случается припадок, остальные ухаживают за ним и следят, чтобы он не нанес себе повреждений. То же относится к людям, впадающим в буйство: если затевается драка, старожилы заведения тотчас разнимают дерущихся. Правда, есть здесь и такие, болезнь которых протекает в более тяжелых формах, — они либо нечистоплотны, либо опасны. Этих содержат в другом отделении.
Помещение, где мы проводим дождливые дни, напоминает зал для пассажиров третьего класса на какой-нибудь захолустной станции, тем более что здесь есть и почтенные сумасшедшие, которые постоянно носят шляпу, очки, трость и дорожный плащ, вроде как на морском курорте. Вот они-то и изображают пассажиров.
Вчера нарисовал довольно редкую и очень большую ночную бабочку. Ее называют «мертвая голова», и отличается она удивительно изысканной окраской: цвет у нее черный, серый, переливающийся белый с карминными рефлексами, кое-где переходящими в оливково-зеленые…
Ее пришлось умертвить, чтобы написать, и это очень обидно: насекомое было так красиво!..»
Иногда брат навещал меня в клинике Гнездо. Доктор Гете всегда радовался, когда приходил его коллега доктор Фрейд. Они долго разговаривали, и их беседы часто превращались в небольшую ссору. Я не принимала участия в их дискуссиях, только прислушивалась к интонации, наблюдала за мимикой их лиц, отмечала движения их рук.
Однажды у доктора Гете родилась идея устроить в Гнезде карнавал. Карнавал должен был повеселить нас, а также пополнить кассу больницы за счет посетителей. Несколько недель мы готовились к большому событию. Принимать в нем участие не могли только насильники, маньяки, нимфоманки, а также те, кто неподвижно лежал в кровати.
— А почему я не участвую в карнавале? — протестовала Августина, проводя языком по губам.
— Потому что мы сказали: нимфоманки останутся взаперти в своих палатах во время карнавала, — объяснил доктор Фрейд.
— Это нечестно, — бубнила Августина. — Нечестно.
Все в Гнезде — кроме дискриминированных — на протяжении нескольких недель жили ради карнавала — мы ждали его с таким нетерпением, будто это было не событие на один вечер, а поворот, после которого для всех нас начнется новая жизнь. Доктора позволили нам самим решить, какие костюмы надеть, и мы шили их вместе. Мы разговаривали о костюмах и шили их, будто создавали новое тело.
— Вот, — сказал Карл, считавший себя Наполеоном, поглаживая треугольную шляпу, которую только что доделал. — Я вновь восстановлю империю, — добавил он.
Каждый выбирал себе одежду в соответствии со своим вымышленным или же желанным миром. Для тех, кто верил, что является кем-то или чем-то другим, но мир этого не признавал, — например, Томаса, который вдобавок к хламиде просил разрешения надеть на карнавал крест, или Ульрики, которая требовала настоящих бриллиантов для своей диадемы, или Йоахима, который настаивал на вертеровских желтых панталонах и синем фраке, — одежда стала подтверждением их существования, измышленного ими в своей не-реальности. Остальные, те, кто не хотел быть чем-то другим в этом мире, но хотел быть тем, что он есть, в каком-то ином мире, готовили одежду, предназначенную защитить их от этого мира, — они делали кольчуги или накидки из проволоки, похожие на клетки. Готовили костюмы, способные помочь им бороться с этим миром, — в них они представали опасными животными или чудовищами из какой-нибудь фантасмагории. Готовили одежду, предоставляющую им возможность сбежать из этого мира, — делали крылья, чтобы улететь, или кроили одежду, которая не была одеждой, а просто тканью, покрывающей передвижную стену, гроб или камень.
Я каждый день ходила в комнату, где шились костюмы. Однажды, когда я наблюдала, как другие меряют, режут, шьют, доктор Гете спросил меня:
— Почему ты еще не начала готовиться к карнавалу?
— Просто не знаю, во что мне переодеться, — ответила я.
— Ах, — сказал доктор Гете, — карнавал — это не переодевание, это преображение. Вопрос не в том, во что я хочу одеться на карнавал, а в том, во что я хочу преобразиться. Чем я хочу быть, чтобы не быть тем, чем не хочу, но чем являюсь, — вот главный вопрос.
— Чем я хочу быть. — Это был не вопрос, я словно хотела сказать: «Я ничем не хочу быть». — Я ничем не хочу быть, — произнесла я.
— Но когда-то ты, конечно, хотела быть чем-то, чем-то, чем в тот миг не была, — заметил доктор Гете.
Тут я заметила длинный кусок ткани. Я свернула его и прижала к левой груди, обхватив руками, словно держала младенца.
— Вот, — сказала я. — Я буду матерью. На карнавале.
Весь город был приглашен на карнавальную ночь в Гнезде, а просторный парк был недостаточно большим, чтобы вместить всех, кто хотел прийти.
— Все билеты уже распроданы, — объявил доктор Гете, довольно потирая руки за неделю до праздника. — Придут и ваши братья, — добавил он, повернувшись к нам с Кларой.
— Пусть приходят, — ответила Клара. — Я останусь в палате.
Той ночью парк клиники Гнездо был переполнен. Гости собрались в центральной части и толпились, образовав круг, желая увидеть людей в костюмах из перьев, людей в шляпах в форме клюва и большого рыбьего хвоста, людей в одежде цвета крови, людей с крыльями бабочки и ангельскими и птичьими крыльями, людей, прячущихся в огромных яйцах, в которых имелись отверстия для глаз, людей под длинными синими покрывалами, изображавшими реку, людей с трубами, символизировавшими апокалипсис, людей, завернутых в красное покрывало и горевших в вечном огне, людей, лежащих на синих покрывалах и наслаждающихся небесным покоем, и человека с крестом на спине, который смотрел вверх во мрак и выкрикивал: «Господи, Господи, почему Ты меня покинул?» Повсюду были фонари, факелы и несколько больших костров, чье пламя взметалось к темному небу. Я взглядом искала брата, но не могла найти. Кто-то потянул меня за рукав. Обернулась — это был Густав.
— Клара в палате, — сказала я.
— Я позже зайду к ней, — ответил Густав. — Сейчас я должен закончить одно срочное дельце. — Он подмигнул мне и, держа за руку девушку, с которой, очевидно, познакомился здесь, в толпе, направился к кустам в конце парка.
Я продолжила искать брата среди гостей. А когда бросила попытки и подошла к столам, расставленным перед входом в больницу, у которых несколько санитарок продавали напитки и еду, увидела там Зигмунда — он поставил пустой стакан, подал деньги и взял полный. Я подошла к нему:
— Я смотрю, тебе весело.
Он улыбнулся.
— Хочешь шнапса? — спросил он, указав на стакан.
— Ты знаешь, что я не пью алкоголь.
— И я не пью, — ответил он. — Не знаю, почему сейчас…
Мы поднялись по лестнице перед входом в здание больницы и смогли лучше рассмотреть, что происходит в центральной части парка: там десяток людей оседлали огромную рыбину, сшитую из подушек, и кричали: «Мы летим! Летиииим!», там какая-то старуха держала стеклянную туфельку и спрашивала: «А где принц, чтобы убедиться, что эта туфелька сидит на моей ножке как влитая?», там восторженный старик со старухой, нацепив огромные крылья бабочки, подпрыгивали то на одной ноге, то на другой.
— Будто театральная сцена, — заметил мой брат.
— Или цирковая арена, — отозвалась я.
— Да. Как в Средние века. Когда сумасшедших в городе становилось лишком много, городские власти собирали их на площади, а народ приходил посмотреть на них, как на циркачей. А потом их прогоняли из города, закрывая за ними крепостные ворота.
— Думаю, что большинство не имели бы ничего против того, чтобы быть вышвырнутыми из клиники. Здесь остались бы только я, Клара и еще несколько человек.
— Это доказывает, что вам здесь не место.
— Или что только нам здесь и место, — сказала я. — Почему ты пришел сюда в таком виде?
— В каком?
— Без костюма. Видишь, даже гости пришли в костюмах.
— Только некоторые.
— Но тебе нужно нарядиться.
— Ты знаешь, я не люблю такие вещи, — сказал он.
— Ты и алкоголь не любишь, но сегодня вечером пьешь.
Он спустился по лестнице, подошел к столам, заплатил, подал пустой стакан одной из санитарок, и она снова его наполнила.
— Давай, — сказала я ему, — давай переоденься, — и повела его к входу в здание. Я сказала охранникам, что моему брату надо переодеться, и они пустили нас внутрь.
Мы пришли в Большой зал, там были разбросаны костюмы, которые мы позаимствовали в Бургтеатре, но они остались невостребованными, так как все сами хотели придумать одежду.
— Вот, — сказала я, — это для тебя.
— Ты знаешь, что я никогда не хотел быть смешным, — ответил брат, держа в руках костюм.
— Знаю, — подтвердила я. — Именно поэтому я превращу тебя в шута. Хотя бы на одну ночь отложи свою маску серьезности.
— Слишком поздно. Она давно срослась с моим лицом.
— Давай, — повторила я. — Одевайся. — Я отвернулась к стене, чтобы не видеть доктора Фрейда в трусах.
Через некоторое время он произнес:
— Я готов.
Я повернулась и засмеялась — розовые лосины обтягивали его ноги, рубашка была разноцветной, а над серьезным лицом с бородой и очками возвышался колпак с двумя оранжевыми рогами, увенчанными бубенцами.
— Настоящий шут, верно?
Я не ответила, только смеялась.
— А ты? Ты же тоже не нарядилась.
— Мне легче. — Я вытащила из кучи разбросанной одежды рубашку, скрутила ее и засунула под платье, приложив к животу. — Вот, сейчас мы такие, какими должны быть.
Брат смотрел на мои руки и на живот, который они придерживали.
— А теперь, — сказала я ему, — теперь я покажу тебе общественные помещения клиники Гнездо. То, где мы сейчас переоделись, — Большой зал, в котором доктор Гете иногда читает нам лекции, рассказывает про сумасшествие, считает, что таким образом поможет нам разобраться в себе.
— Он продолжает использовать слово «сумасшествие»?
— Да. Говорит, что так лучше, и он прав.
— Но врачебная этика уже давно требует использовать другие термины.
— Доктор Гете говорит, что если сумасшествие называть психозом, если нас, сумасшедших, называть пациентами, если наши безумства и глупости называть симптомами, тогда между ним и нами возникнет дистанция. Не знаю, почему он не хочет, чтобы была дистанция, но нам приятно — когда кто-то из нас злится на него, он может раскричаться, обидеть его, а доктор Гете нас за это не наказывает. Мы с ним как друзья.
— Вы не должны быть друзьями. Должна быть дистанция — это одна из основ отношений доктор — пациент, это предпосылка выздоровления.
— А кто говорит о выздоровлении? Да здесь никто и не болен, просто здесь каждый живет в своем мире. — Я поправила очки у него на носу, слегка покрасневшем от алкоголя. — Давай я покажу тебе другие помещения, — предложила я, и мы покинули зал и быстро пошли по коридору. — Это библиотека. Не смотри, что маленькая, тут есть хорошие книги, и их достаточно для тех, кто останется здесь до конца своей жизни. — Потом мы вернулись по коридору назад и оказались у столовой. — Вот здесь мы едим. — Потом я отвела его в рабочую часть больницы — туда, где изготавливаются предметы из дерева, затем в портновскую и швейную мастерские и в комнату для вязания. — Клара и я научили доктора Гете вязать.
— И он вяжет?
— Иногда.
Я отвела его в последнюю комнату, которую хотела показать.
— А здесь умирают, — сказала я, приоткрыв дверь. Брат знал, что увидит внутри, поэтому не хотел входить. — Пожалуйста, заходи.
Я вошла первая, он — за мной. Там, как и всегда, пахло смертью. Запах живой разлагающейся плоти, запах фекалий, запах пота и среди всего этого смрада тела, извивающиеся в ожидании смерти, и тела, которые ждут ее в оцепенении. Несколько человек, лежа на матрасах, постеленных на полу, мучительно задыхались.
— В смерти все люди разные и все похожи: все испускают дух, выдыхая, но каждый выдыхает по-своему.
— Воды… Воды… — молил старик, умирающий на матрасе, лежащем на полу под окном. Дежурная санитарка подавала напитки на карнавале, и некому было подать воды умирающим.
Я убрала руки от свернутой рубашки, которую придерживала у живота под платьем, чтобы взять бутылку с водой, стоявшую на столе, и дала умоляющему отпить несколько глотков. Старик поблагодарил меня. Когда я возвращала бутылку на стол, рубашка под платьем, больше не придерживаемая руками, упала на пол. Я нагнулась, подняла рубашку, снова ее свернула и прижала к левой груди, придерживая рукой, будто младенца. Брат смотрел на меня.
— Пойдем, — сказала я, и мы покинули помещение, пахнущее смертью.
Выйдя из больницы, мы остановились на вершине лестницы и стали смотреть в парк, а там гости, уже перемешавшись с жителями клиники, танцевали, пели, галдели, гонялись друг за другом, разговаривали или ссорились.
— Иногда я вспоминаю твои слова, — произнесла я.
— Какие слова?
— О том, что красота — утешение в этом мире. Посмотри, как много красоты вокруг нас. Это значит — как много утешения. А это значит — как много боли, потому что утешение всегда имеет причину.
— Да, — ответил брат. — Как много красоты.
Мы спустились по лестнице и подошли к столам. Мой брат уже опьянел; его лицо покраснело, движения стали торопливыми, он разговаривал с теплотой в голосе, как тогда, когда был молодым человеком, а я — ребенком.
— Я уже достаточно выпил, — сказал он и снова подал деньги, чтобы ему наполнили пустой стакан, затем мы отошли от столов. — Я часто о тебе думаю. Думаешь ли и ты?..
— О чем?
— О мире за пределами больницы…
— Нет, — ответила я. — С тех пор как пришла сюда, внешний мир будто исчез.
Он сделал глоток, а потом его рука или губы дрогнули, содержимое стакана пролилось на землю.
— Это еще одна причина для еще одного стакана. — Он направился к столам, где разливали напитки. По дороге брат споткнулся, я пошла было к нему, но он, восстановив равновесие, подал мне знак ждать его. Заплатил, ему налили, он вернулся ко мне.
— Обещаю тебе, что это последний стакан.
Я улыбнулась.
— Да, — продолжил он. — Есть столько вещей, которые я хотел бы тебе сказать, но не знаю, хочешь ли ты их услышать, и не знаю, есть ли причина говорить их…
— Каких вещей?
— О матери, обо мне и Марте, о детях, о Мине. О наших сестрах. О городе. Обо всем… Ты здесь много лет… Есть столько вещей, которые я хотел бы тебе сказать, но не знаю, хочешь ли ты их услышать, и не знаю, есть ли причина говорить их… — бормотал он, опустив взгляд в землю. Потом он посмотрел мне в глаза. — Есть ли у тебя что-то, о чем ты мне хочешь рассказать?
— Не знаю, хочешь ли ты, чтобы я что-то говорила. Не знаю, что ты хочешь, чтобы я сказала.
— Все, — ответил он.
— Все, — повторила я. — А то, что я хочу сказать, нельзя облечь в слова. Оно существует только в образах, да и они смешиваются друг с другом.
Мы молчали.
— У тебя болит что-нибудь? — спросил он. Всего лишь несколько раз за всю жизнь я слышала дрожь его голоса.
— Что у меня может болеть?
— Что-нибудь из прошлого.
— Нет, — ответила я. — Словно ничего и не было. Словно жизнь началась с того момента, как я переступила этот порог. Или закончилась в тот момент.
Зигмунд поднес стакан со шнапсом к губам, но вместо напитка в его рот попал указательный палец, и он прикусил его зубами. Потом он выпил шнапс. Стакан упал на землю. Зигмунд дрожал всем телом. Он взял мою руку и поцеловал мне ладонь. Затем обнял меня, прижал мою голову к своей груди и сказал:
— Сестра моя… Сестра моя…
Обозначив наше родство, он будто рассказал всю мою судьбу, все то, что знал и чего не знал, и, облекая наше родство в слова, рыдал, оплакивал то, что выражал словами, произнося свое «сестра моя». Он поцеловал меня в лоб. Я вспомнила, как в детстве он всегда целовал меня в лоб втайне от матери, потому что она всегда высмеивала любые проявления нежности с его стороны. Мне казалось, будто я перестала дышать, будто ничего не чувствую, только прикосновение его губ к моей макушке, и тепло его дыхания, пахнущего алкоголем, и твердость рук, прижимающих мою голову к его груди.
— О, какая страсть, — неожиданно послышался голос Августины.
Я почувствовала, как руки брата ослабли. Я подняла голову и отстранилась от него.
— И мне требуется чуточку нежности! — воскликнула Августина, пока брат вытирал слезы. — Дайте и мне чуточку нежности. — Она приблизилась и схватила его между ног.
— Разве мы не говорили, чтобы все нимфоманки оставались в своих палатах и не смели появляться на карнавале?! — крикнула издалека сестра Хильда.
Мой брат оттолкнул Августину, а затем пришли охранники и увели ее.
— И проверьте, надежно ли заперты другие нимфоманки! — крикнула им вслед Хильда.
Люди с крыльями, с головами змей и люди в одежде из рыбьей чешуи танцевали вокруг нас. Мой брат пошатнулся, и его стало рвать. Я придерживала ему голову, положив ладонь на лоб. Откуда-то появился доктор Гете.
— Когда я сказал наливать алкоголь только посетителям, не предполагал, что они выпьют больше, чем сумасшедшие, если бы им позволили! — произнес доктор Гете.
Брат стирал платком остатки рвоты вокруг губ.
— А за выбор костюма могу вас только похвалить. Будто на вас сшит! — продолжил доктор Гете, схватившись за бубенцы на колпаке на голове Зигмунда. — Но пришло время переодеться в ваш ложный костюм и вернуться домой.
Мы направились в Большой зал. Мой брат стал переодеваться, а я слушала разговор доктора Гете и доктора Фрейда, отвернувшись к стене.
— Знаете, — сказал доктор Гете, — я уважаю ваши усилия сформировать новое понимание человеческого существа, однако методы, применяемые вами для проведения того, что вы называете психоанализом, — когда ваши пациенты лежат на кушетке и что-то бормочут, а вы наблюдаете за ними, притом что они вас не видят… выглядят несколько по-шарлатански.
— По-шарлатански?! — разозлился брат. — Мои пациенты не бормочут лежа на кушетке в моем кабинете. Я поощряю их рассказывать о своих проблемах через свободные ассоциации и спонтанную беседу, чтобы иметь возможность уйти как можно дальше от симптомов их болезни и добраться до детских травм и примитивных инстинктов бессознательного и таким образом выявить истинную причину их заболевания и устранить нарушения, возникающие у них в процессе чувствования, мышления, желания. Благодаря тому что я внимательно прислушиваюсь к пациентам, я понял важные принципы функционирования человеческого существа. Своим открытием бессознательного — скрытой и неизвестной части нас, которая и определяет все наши мысли, чувства и поступки, я потрясу мир. Это будет третья великая революция в понимании человеком мира и себя после Коперника и Дарвина: Коперник доказал человеку, что тот — не центр Вселенной, Дарвин — что тот произошел не от Бога, а от обезьяны, а я — что человек — не то, чем, как ему кажется, он является.
— Вы обманываете себя. На самом деле великая человеческая революция была вызвана изобретением сливного бачка для туалета. Несколько десятилетий назад люди пользовались ночными горшками, куда испражняли содержимое своего кишечника, а потом все это выбрасывали в окно. Иногда на голову случайного прохожего. Некоторые, кто жил в доме, имели туалет во дворе. А в 1863 году Томас Креппер через несколько лет после того, как Дарвин представил миру свою теорию происхождения видов и естественного отбора, запатентовал чашу унитаза и бачок. Что с того, что мы знаем, что Земля вращается вокруг Солнца и мы — не центр Вселенной? Что с того, что мы знаем о происхождении от обезьяны? Что с того, что мы осознаем наше бессознательное? Это ничего не изменит. А чаша унитаза со сливным бачком — нужно ли объяснять, как сильно она изменила человеческую жизнь?
— Вы правы насчет открытий Коперника и Дарвина, но мои открытия — другое дело. Потому что они объясняют самое существенное в человеке. Теория Коперника сказала, чем является человек по отношению к космосу, теория Дарвина — откуда произошел человеческий род, а моя теория говорит, что есть человек по отношению к самому себе и другим людям и откуда происходит каждая человеческая мысль и эмоция. Поэтому мои теории, в отличие от теорий Коперника и Дарвина, можно будет применить.
— Это еще страшнее, — сказал доктор Гете. — Представьте, что случится, если кто-нибудь ошибочно истолкует ваши теории и неправильно их применит. Подумайте о том, что ваши теории могут оказаться неточными, ими воспользуются люди, чтобы помочь себе. Говорю вам, доктор Фрейд, чаша унитаза со сливным бачком — самое великое изобретение после колеса.
Я решила, что брат переоделся, и обернулась: он был уже в своей одежде.
— Возможно, чаша унитаза со сливным бачком и правда самое великое изобретение после колеса, но только если речь идет о технических достижениях. Психоанализ — нечто более важное, более существенное, даже само название показательно: психе — душа… — объяснял мой брат пьяным голосом, а доктор Гете, засмеявшись, перебил его:
— Бачок весьма эффективно очищает унитаз от фекалий, дорогой коллега, но я совсем не уверен, что ваш психоанализ сможет вычистить фекалии из человеческой души. — Он протянул руку к Зигмунду. — Вы забыли снять колпак, который не подходит ни к вашему костюму, ни к вашему занятию, — сказал он и снял колпак с зелеными бубенцами с головы брата. — А сейчас давайте я провожу вас до дома, где вы в уютной супружеской постели сможете спокойно видеть сны, не важно, сознательно или бессознательно. — Произнеся последние слова, он повернулся ко мне, подмигнул и продолжил: — Знаете, ваш брат недавно опубликовал сочинение о сновидениях, о каких-то эдиповых комплексах, отцеубийстве и любви к матери, о сознательном и бессознательном. И вот пожалуйста — не может вынести нескольких глотков алкоголя.
Оба доктора пошли к выходу из больницы, а я поднялась в свою комнату. Клара стояла у окна и смотрела на парк. Услышав мои шаги, она, не оборачиваясь, сказала:
— Как весело.
Я легла на свою кровать, рубашку, свернутую как младенец, положила рядом и зарылась лицом в подушку.
— Я смотрю, веселье продолжается. Почему ты не осталась там? — спросила она.
Я не ответила. Я услышала, как она подошла ко мне, села на кровать и погладила меня по голове, утешая, а я плакала той ночью, полной красоты. Я не плакала много лет, ни одна слезинка не вытекла из моих глаз с тех пор, как из моей утробы вырвали ребенка, и сейчас я безутешно рыдала. Клара легла рядом и обняла меня. Я чувствовала, как проваливаюсь в боль и сон, или это было бессознание, и слушала голос Клары:
— Пройдет… Пройдет…
Винсент Ван Гог, полностью осознавая свое состояние, писал брату 21 апреля 1889 года:
«Грустно мне главным образом потому, что все это ты дал мне с такой большой братской любовью, что в течение долгих лет ты один поддерживал меня, а теперь я снова докучаю тебе этой печальной историей, — но мне очень трудно выразить все, что я чувствую. Доброта, проявленная тобой по отношению ко мне, не пропала даром, поскольку ты обладаешь ею и она остается при тебе, даже если ее практические результаты равны нулю… Я был бы рад получить какие-нибудь новости о том, что ты думаешь о матери и сестре и все ли у них хорошо; скажи им, чтобы воспринимали случившееся со мной спокойно и не тревожились, потому что хотя я относительно несчастен, но, возможно, впереди меня ждет много почти обычных лет. Это болезнь, как и любая другая…» И в этом же письме, словно извиняясь, говорит: «Что до меня, то должен признаться, я не выбрал бы сумасшествие, если бы мог выбирать…» Через несколько недель после размещения в госпитале Сен-Реми Винсент писал брату Тео: «Я думаю, что, приехав сюда, поступил правильно, главным образом потому, что, видя реальность жизни различных сумасшедших и душевнобольных, я избавляюсь от смутного страха, от боязни безумия. Мало-помалу я смогу приучить себя считать сумасшествие такой же болезнью, как всякая другая». А потом в письме от 7 июля пишет о том, что его иногда снова охватывает страх: «Довольно долго я пребывал в совершенном затмении, таком же, а пожалуй, и худшем, чем в Арле. Есть все основания предполагать, что приступы повторятся, и это ужасно». В сентябре того же года Винсент пишет брату о лекарстве: «Дорогой брат, — продолжаю письмо, как и раньше, в перерывах, — я тружусь как одержимый, и меня еще больше, чем раньше, снедает неистовая жажда работы. Думаю, что она поможет мне вылечиться». В этом же письме он говорит: «…в настоящий момент я пытаюсь выздороветь, как человек, который пробовал утопиться, но, найдя, что вода слишком холодна, пытается выбраться на берег». Он действительно работал как безумный, иногда успевая за день написать картину. Однажды вечером, закончив «Пшеничное поле с воронами», он взял пистолет, который прятал под матрасом, и выстрелил себе в живот. Его брат приехал в госпиталь, пока Винсент был еще жив, и пытался утешить его или самого себя; говорил, что он переживет ранение. А Винсент ответил ему: «Все было бы напрасно, печаль будет длиться вечно».
Брат снова навестил меня через несколько недель после карнавала. Мы сидели так — лицом к лицу, едва выговаривая слова, как и было обычно, когда он приходил в мою палату. Перед тем как он ушел, я спросила:
— Ты помнишь ту сказку о птице, которую рассказывал мне в детстве?
— Какую сказку? — спросил брат.
— Сказку о птице, которая разодрала себе грудь и вырвала сердце, потому что ее возлюбленная птица улетела и больше не вернулась.
— Я не рассказывал тебе такой сказки.
— Вспомни, — ответила я. — Рассказывал.
— Если такой сказки не существует, значит, ты ее выдумала.
— Да, я ее выдумала. Сейчас вспомнила. Но я помню, как ты рассказывал мне сказку.
— Ты сама выдумала эту сказку и рассказывала ее самой себе.
Всегда, когда брат, недолго побыв со мной, уходил домой, я ложилась на кровать, накрывалась простыней и, удерживая ее пальцами над головой, смотрела на белое небо.
Бывают мгновения, когда люди отделяются от своей нереальности и в этот короткий период времени ощущают другую, более высокую реальность, будто предчувствуют конечное переплетение судеб, составляющих созвездия Земли, которые можно увидеть только с далекой звезды.
Человеческие судьбы в Гнезде сплетались в удивительные, часто невидимые сети. Иногда в столовой ели, сидя рядом друг с другом, дама, отравившая мужа, и господин, на которого жена замахнулась топором, но ударить не успела.
Одна девушка, гуляя по парку, срывала стебельки травы и затем раскидывала их вокруг себя. Одна старуха перед сном вспоминала о том, как корчевала траву у себя перед домом и разбрасывала ее.
Здесь были люди, которые не могли уснуть, и люди, словно погруженные в вечный сон. И люди, которые боялись засыпать, и люди, которые боялись просыпаться.
Один молодой человек был привезен в Гнездо из-за того, что твердил всем, будто у него нет головы, другой молодой человек был также привезен в Гнездо, но потому, что уверял других, будто у них нет головы.
В небольшой библиотеке один мужчина постоянно держался за голову и выкрикивал: «Слова улетают со страниц! Слова улетают со страниц!» — и повторял это до тех пор, пока остальные читатели не начинали волноваться, и тогда появлялись охранники и уводили его в палату. Одна женщина, когда с ней заговаривали, всегда качала головой влево-вправо, потому что ей казалось, будто слова летят к ней и могут врезаться ей в лоб.
Были люди, которые гримасничали, коверкали голоса, представлялись дьяволами, предлагали выкупить душу, объявляли апокалипсисы, стращали всех скорым наступлением царства тьмы. Были люди, которые постоянно молили о спасении демонов, но не тех, кто считал себя таковым, а демонических существ, невидимых для нас, остальных: они плевали в воздух, бегали перед воздухом, наносили по воздуху удары, угрожали воздуху, испуганно кричали, глядя в воздух.
Каждый раз, когда охранники объявляли, что время прогулки в парке истекло и нам нужно вернуться в свои палаты, одна девушка ложилась на землю, обхватывала ближайшее дерево и долго боролась, пока ее не отцепляли, крича: «Я сон этого дерева! Если вы оторвете меня от дерева, я перестану ему сниться и исчезну!» Другая девушка иногда повторяла: «У моих снов есть листья и ветки, у моих снов есть ствол и кора, у моих снов есть цветы и корни… Мои сны — деревья или, может быть, деревья — мои сны».
Человеческие судьбы в Гнезде сплетались в удивительные, часто невидимые сети.
В нашей палате почти никогда не было тишины. В палате над нами слышались шаги Ганса и Йохана — один шагал медленно и тяжело, словно вместо стоп у него были копыта, другой — быстро и резко. Из соседних палат доносились слова самоосуждения, противное хихиканье, удары головой, кулаками и ногами по стене. Даже когда эти близкие звуки стихали, через окно до нас долетали крики других жителей Гнезда.
Иногда по ночам меня будил голос Клары:
— Проснись, тишина.
Иногда, когда я просыпалась ночью и не слышала ничего — а это случалось редко, — я говорила Кларе:
— Проснись, тишина.
Это был наш уговор: будить друг друга, если наступал момент тишины. И потом мы так и лежали в темноте и молчали в тишине, а услышав первый шум или первый крик, снова закрывали глаза и пытались уснуть.
Клара и я были одними из тех, кому в группах, в сопровождении санитаров, разрешалось покидать территорию больницы и гулять по городу, но ни она, ни я никогда не изъявляли подобного желания, мы оставались с теми, кому было запрещено выходить за пределы психиатрической клиники. Были пациенты, которые умоляли доктора Гете отпустить их хотя бы на несколько минут. Они молитвенно складывали руки и падали перед ним на колени, но он не позволял, не важно, что некоторые из молящих были миролюбивыми, они не причинили бы никакого зла за пределами больницы и не сбежали бы. Доктор Гете объяснял им, что прогулка по городу плохо сказалась бы на их психическом состоянии. И они ждали у ворот Гнезда возвращения тех, кому дозволялось бывать в городе, они ждали их с таким взглядом, с каким ждут вестей из дальних земель, а потом просили рассказать о городе, о людях, обо всем, что находилось за пределами того места, где они спали.
Густав приходил к Кларе каждую первую среду месяца. В одну из таких сред он сказал:
— Мама умерла.
Клара молчала.
— Хочешь вернуться домой?
Клара продолжала молчать.
— Домой… — сказал Густав.
— Нет, — ответила Клара.
Когда в Гнезде бурлили адские крики, когда они питались друг другом, распаляли друг друга и углубляли, мне казалось, что мы попали в какой-то незнакомый, мрачный мир, но все-таки стены нашей палаты защищали нас; время от времени, когда в Гнезде бурлили адские крики, когда они питались друг другом, распаляли друг друга и углубляли, Клара говорила:
— Наша палата словно матка.
Каждую первую субботу месяца доктор Гете читал нам лекции в Большом зале Гнезда. Он объяснял нам природу безумия, уверенный, что таким образом может вызвать перемены в состоянии некоторых из нас, а мы смеялись над ним, кидались скомканными листами бумаги, галдели, мешая ему говорить. А он продолжал объяснять природу безумия.
— А что такое нормальность? — спросила Клара на одной из лекций.
— Нормальность?.. — Доктор Гете на мгновение растерялся. — Нормальность — функционирование согласно законам мира, в котором мы живем.
— Но также можно было бы утверждать, если следовать вашей логике касательно безумия, нормальность есть не что иное, как подчинение общепринятым нормам.
— А что такое безумие? — спросила перед сном Клара.
Если бы я задала этот вопрос брату, он бы ответил мне, что безумие — это когда человеческое Я бессознательно создает новый, совокупный внутренний и внешний мир; этот новый мир устроен согласно желаниям бессознательного, а причиной подобного разрыва с внешним миром является серьезный и мучительный конфликт с реальностью и желаниями.
Клара молчала. На следующий день она предложила доктору Гете обсуждать совместно наши болезни, вместо того чтобы каждую первую субботу месяца слушать про них лекции. Потом мы несколько раз собирались в Большом зале, доктор Гете спрашивал, чем для нас является безумие, а мы отвечали.
Мы говорили:
— Быть сумасшедшим — это словно находиться в опасности и пытаться позвать на помощь, но ни единый звук не может вырваться из твоего рта — горло, язык и губы делают усилия, но все напрасно. Рядом с тем, кто в опасности, есть люди, но они стоят к нему спиной и не замечают происходящего, потому что их взгляд и взгляд сумасшедшего направлены в разные стороны, на разные пейзажи, в разные небеса. Да, мы смотрим в разные небеса.
— Сумасшествие — это весло, которое ударяется о стену вместо воды, и ударяется, ударяется, ударяется, ударяется…
— Сумасшествие — это точка, которая бежит, но не двигается.
— Сумасшествие — это дверь без ручки.
— Сумасшествие — это когда ты видишь нечто зеленое, а все тебя уверяют, что оно красное.
— Сумасшествие — это когда все ожидают, что ты будешь говорить, и требуют, чтобы ты говорил, и говорил, и говорил, и говорил, но никто тебя не слушает. И губы твои тоже не слушаются — они закрыты, пока ты говоришь, говоришь, говоришь, и все уверяют тебя, что ты сумасшедший, потому что требуют, чтобы ты говорил, а ты молчишь, молчишь, молчишь, а они не слушают, как ты говоришь, говоришь, говоришь.
— Не полностью ожившая кукла.
— Сон капает в зрачок. Зрачок капает в сон.
А доктор Гете повторял:
— То, что вы говорите, просто глупости.
А Клара однажды сказала ему:
— Мы, сумасшедшие, говорим много глупостей, много ничем не связанных между собой абсурдностей, но среди них есть вещи, которые важны для нас, и мы смотрим, замечают ли другие разницу.
«Мы должны отбросить идею о разработке плана лечения психопатической личности — может быть, навсегда, а может быть, только на время, до тех пор, пока не найдем более подходящее решение» (Зигмунд Фрейд. Высказывание о психоанализе).
Мало кто из нас посещал встречи в Большом зале. Собирались только те, кто чувствовал вызванную безумием потребность дискутировать на философские темы. На этих встречах мы выглядели как люди, жадные до разговоров, и в то же время так, будто нас принудили к этим разговорам, будто некая тягостная сила внутри нас не давала нам покоя, а мы хотели извлечь ее вместе со словами. Мы часто спорили о том, почему нормальность и сумасшествие представляют два разных мира.
— Недопонимание — вот что разделяет нормальность и безумие. Безумие не понимает нормальность, а нормальность не понимает безумие, — однажды сказал доктор Гете.
— Нет, — откликнулась Клара. — Безумие не понимает себя, а нормальность — себя. А то, что разделяет нормальность и безумие, — это страх; нормальность боится безумия, а безумие боится нормальности. Если безумие примет реальность нормальности, оно увидит ту не-реальность, которую создало, и она исчезнет, а с ней — исчезнет и само безумие. Если нормальность внимательно приглядится к безумию, она найдет там невыносимую правду не только о безумии, но и о себе, и весь ее фундамент рухнет, броня исчезнет, и всплывут все ненормальности, которые содержит в себе так называемая нормальность, и место изломленной нормальности займет безумие. Для нормальности и безумия столкновение друг с другом означает смерть и превращение в собственную противоположность и отрицание.
«Сновидение мы можем определить как кратковременное безумие, а безумие как продолжительный сон» (Артур Шопенгауэр. Мир как воля и представление).
Эту девушку все называли Доброй Душой, потому что она спрашивала всякого: «Тебе что-нибудь нужно?» Когда мы ходили в парк, она собирала цветы, рвала траву или отламывала ветки деревьев, а потом отчаянным взглядом искала людей, подходила к ним и подавала цветы, траву, ветки.
Когда моя сестра Роза пришла навестить меня после смерти своего мужа, мы долго сидели на кровати. В руках она держала фотографию, на который были изображены ее дети — Герман и Цецилия.
— Сейчас я живу только ради них, — повторяла она каждый раз, когда взгляд ее падал на снимок.
Эрика была привязана к своей семье. Куда бы она ни шла, всегда брала с собой своих близких. Иногда Эрика просила медицинских сестер позволить ей прийти в нашу с Кларой палату. Она садилась на одну из кроватей и доставала из кармана лоскут, раскладывала его на коленях и показывала, что там: несколько мелких веточек. Эрика гладила их пальцами, словно ласкала.
— Это моя семья. Это моя мама, это — папа, это — мой муж, а это — наши дети, — говорила она, отделяя одну веточку от другой. — Мы все — счастливая семья.
Она еще некоторое время перекладывала одну за другой веточки на лоскуте, а потом заворачивала и возвращала свою семью в карман.
Эрика всегда носила этот лоскут с собой и часто во время приемов пищи, прогулок в парке или работы в швейной мастерской доставала его из кармана и перекладывала веточки. Однажды ее лоскут пропал; то ли сама его потеряла, то ли украли. Она очень тосковала по веточкам, и доктора завернули ей несколько в другой лоскут и дали ей. Она развернула лоскут, прошлась пальцами по веточкам и сказала:
— Это не моя семья.
Иногда во время дневных прогулок по парку Криста подходила к доктору Гете и говорила:
— Я хочу домой.
— Где дом? — Этим вопросом доктор Гете хотел ее смутить.
— Дом дома.
— Здесь твой дом, — объяснил ей доктор Гете.
— Нет, — сказала Криста. — Дом там, где моя дочка.
Доктор Гете молчал.
— Хочу быть там, где моя дочка.
— Хорошо. Мы вас отпустим. Вот только погуляем в парке и отпустим.
И это успокаивало Кристу. Она молчала день или два, а затем снова просилась домой. Иногда Кристу навещали родители. В такие моменты она словно исчезала. Когда они были рядом, не могла ни говорить, ни смотреть. Ее глаза замирали на одной точке, словно что-то невидимое там поглощало ее взгляд, поглощало ее саму. Родители пытались привлечь ее внимание, но она продолжала оставаться в той точке, куда был направлен ее взгляд и где терялось ее Я. Несколько раз родители Кристы приводили в Гнездо и ее дочь. Девочка приносила с собой школьные тетрадки или рисунки. Она раскладывала их перед матерью и рассказывала, что изображено на рисунке, читала ей записи из тетрадей, а Криста, поглощенная тем, что видела, а никто другой видеть не мог, продолжала сидеть неподвижно. Потом дочка замолкала, собирала рисунки, закрывала тетрадки. Смотрела то на бабушку, то на дедушку, то на маму. Все молчали. Дочка время от времени поглядывала туда, куда был направлен взгляд матери, зная, что там есть нечто, что видит только ее мама, нечто, чего они видеть не могли, но представляли, ощущали это нечто, на которое та смотрела и которое ее поглощало. Потом бабушка и дедушка вставали и говорили: «Пойдем…» Родители на прощание касались рук Кристы, дочка бросалась ей на шею, обнимала ее, но мать так и оставалась неподвижной, а потом они уходили. После этих встреч Криста еще долго сидела, словно окоченев. Потом неожиданно возвращалась в этот мир, всегда одинаково: начинала рычать, хлопать в ладоши, биться о стену. Санитары знали, что происходило после посещения родителей, поэтому еще перед тем, как она приходила в себя, ее связывали, и, связанная, она кричала:
— Я хочу домой! Хочу быть рядом с моей дочкой! Вы меня слышите?! Хочу домой! Пустите меня домой!
В коридорах эхом отдавались ее причитания.
— Почему вы не пускаете ее домой? — однажды спросила Клара доктора Гете.
— Криста чувствует себя плохо, как только здесь появляется ее дочь. Малышка должна исчезнуть для нее. Исчезнуть навсегда.
Дочка Кристы перестала приходить. Возможно, доктор Гете попросил об этом ее бабушку и дедушку. Да и сами родители Кристы стали появляться все реже и реже.
Иногда Криста останавливала Клару в парке.
— Я расскажу тебе одну тайну, — шептала она ей. — Расскажу тебе одну тайну, только ты никому не говори.
— Я никому не скажу, — обещала Клара.
— Меня отпустят из клиники. Меня отпустят домой. Навсегда.
— Тебя отпустят, — подтверждала Клара с такой же доверительной интонацией в голосе.
— Они правда меня отпустят. — Криста повторяла это, словно утешала себя — как дети повторяют ложь не для того, чтобы в нее поверить, а чтобы не думать о правде.
Одна девочка, чьего имени я не знала, расправляла плечи, махала руками, словно крыльями, и смотрела куда-то на крышу больницы.
— Там мой дом. Там мое гнездо, — повторяла она.
Мы проходили мимо, не замечая ее, так как ее жесты и слова стали для нас привычными — каждый день она пыталась подняться к своему дому, своему гнезду.
Многие из пациентов, которые были привезены в Гнездо насильно, просили отпустить их; одни, складывая руки или падая на колени, тихо молили докторов, другие кричали, требуя, третьи угрожали. «Я вас всех отправлю в ад!» — выкрикивали больные, считавшие себя богами, ненадолго павшими на землю; те, кто мнил себя великими полководцами, плененными врагами, утверждали, что, если их освободят по доброй воле, как только они снова придут к власти, вернутся в свое сознание; а были и такие, чьи угрозы были просты — они обещали свернуть докторам шею или заколоть их ножом.
Некоторые лгали себе и другим: «Мы здесь проездом, знаете, остановились в отеле всего на один день, а уже завтра…» — и делали неопределенный жест рукой.
Особенно настойчиво больные просились домой во время рабочих часов, когда доктора занимались вместе с нами — ткали, вязали или вырезали предметы из дерева. Тогда в комнате раздавался хор голосов пациентов, умолявших отпустить их из клиники: от стен эхом отражались безумные мелодии человеческих голосов, пропитанные мольбами, жалобами, заверениями; в этой симфонии смешивались сотни голосов, переплетались самые разные ритмы, тональности, темпы, а меж словами проступали неясное бормотание и вопли, клацанье зубов, чмоканье губ, секвенция голоса, пародия на звуки, которые можно услышать только в кошмарном сне, а за словами ощущались судьбы тех, кто говорил, охал, жужжал, клацал, бормотал и кричал.
— Почему вы не пускаете домой тех, кто хочет уйти? — спросила Клара доктора Гете однажды днем в помещении для вязания.
— Потому что их место не там, а здесь, — ответил доктор Гете.
— Откуда вы знаете, что их место не там, а здесь?
— По закону безумец должен быть защищен от своего безумия, а нормальные должны быть защищены от безумцев.
— До тех пор пока они не нарушат закон и сами не захотят здесь находиться, они имеют право быть свободными, — возразила Клара. — Или само безумие противозаконно?
— В самом безумии заключена возможность совершения преступления.
— В каждом человеческом существе заключена возможность совершения преступления. Почему бы тогда весь человеческий род не рассадить по тюрьмам и сумасшедшим домам?
— Иногда я думаю, что вы одна из немногих никогда не проситесь на волю из-за наслаждения, которое испытываете, делая замечания и выискивая ошибки. Ошибки совершаются всегда. Они должны быть, потому что ни одна система не совершенна. Но эта система заботы о пациентах, страдающих душевными заболеваниями, наилучший выход.
— Нет. Свобода — первейшее условие любой заботы о ком-либо. А большинство из нас чувствуют себя здесь узниками.
— Вы должны понять, что сумасшедшие в любом случае чувствуют себя узниками, возможно, первый шаг к безумию — это ощущение, что мир — тюрьма. Мир с его законами — я имею в виду не только общественные законы, но и законы природы — воспринимается как тюрьма; отсюда, возможно, и проистекает причина создания новых миров со своими законами, но чувство порабощенности остается навечно.
Клубок шерсти скатился с колен доктора Гете и упал на пол. Он привстал, поднял клубок, снова сел и, продолжая вязать, сказал:
— А вам и вашей подруге… — он указал на меня, — вам легче, вы разыгрываете полубезумие-полунормальность. Для вас то, что вы называете тюрьмой, является освобождением от тюрьмы, в которой вы жили за пределами больницы. Я понял это сразу. Вы здесь как на курорте. Это прекрасно, действительно прекрасно: братья оплачивают ваше пребывание здесь, вы наслаждаетесь свободой в этой тюрьме, как вы называете нашу больницу, в отличие от зависимости и принуждения, которые чувствовали снаружи, зависимость и принуждение, которые намного слабее, чем у настоящих больных; ваши зависимость и принуждение сводятся к простому семейному конфликту и не являются результатом серьезной вражды с внутренним Я. Да, вы действительно здесь как на курорте. И я это уважаю, уважаю ваш выбор, только прошу вас, уважайте и вы мою работу и не вмешивайтесь в нее, — закончил доктор Гете, продолжая вязать длинный черный шарф.
Один из методов, практикуемых доктором Гете, походил на топтание безумия. Он собирал около двадцати пациентов в каком-нибудь большом помещении больницы и с одним из пациентов начинал игру, в которой безумие трактовалось как глупость. Иногда эти игры выглядели как легкая насмешка. Например, кто-нибудь считал себя Казановой, а доктор Гете расспрашивал его о его любовных приключениях, или кто-нибудь утверждал, что он — Наполеон, а доктор интересовался его военными походами. Но иногда эти игры становились настоящим издевательством. Например, когда доктор Гете принимался отрицать утверждения пациентов, со страстной искренностью рассказывающих о близких, которых они потеряли, или, например, когда Ганс, который всякий раз, услышав слово «зачем», принимался биться головой о стену, упорно спрашивал его: «Зачем ты бьешься головой о стену?» Когда игра превращалась в издевательство, Клара спрашивала доктора Гете:
— Зачем вы это делаете?
Доктор Гете (который в этот момент мешал пациентке, бесцельно движущейся по комнате, вытягивая руку и таким образом преграждая ей путь, а она наклонялась, преодолевала препятствие и продолжала бесцельно шагать по комнате) ответил:
— Моей целью было не заставлять кого-то задаваться вопросом, зачем это нужно, а выяснить, почему пациентка реагирует так, а не иначе.
— А как ей нужно реагировать?
— Она должна останавливаться, когда я перекрываю ей путь, а не пролезать под моей рукой. Вам следовало это заметить. Именно это и было целью: чтобы кто-нибудь из присутствующих заметил необычность ее поведения.
— Я заметила только то, что вы издеваетесь над ней, — сказала Клара.
— Нет, я задумывал это не как камеру пыток, а как театр.
— Театр?
— Да, театр. Те, кто понял бы, что она реагирует неправильно, от этого осознания пережили бы состояние катарсиса, что помогло бы им излечиться. Это не относится к вам — вы в отличном состоянии. Я давно уже понял, что вы здесь просто отдыхаете. Но я думал об остальных, — сказал доктор Гете, показывая на других пациентов. — Да, если бы они поняли, что она реагирует неправильно, это осознание вызвало бы катарсис.
— Все мы поняли, что вы поступаете неправильно, но это не вызывает у нас катарсиса, — парировала Клара.
— Это потому, что ваше понимание ошибочно, — ответил доктор Гете и в очередной раз вытянул руку перед девушкой, быстро шагающей по комнате. — Одна из главных особенностей сумасшедших состоит в том, что все их поступки, намерения, высказывания свидетельствуют о том, что они ведут бессмысленное существование, но не осознают этого. Если сумасшедшие поймут бессмысленность своих поступков, намерений, высказываний, вполне возможно, они прекратят существование, пойманное в капкан безумия, и вернутся к разумному существованию, — стоял на своем доктор Гете.
— Не являются ли эти бессмысленные поступки, намерения и высказывания следствием осознания сумасшедшими того, что существование, разумное или неразумное, все равно бессмысленно и отличается только способом выражения? И просто решили эту бессмысленность прожить неразумно, что и называется сумасшествием? — спросила его Клара.
— У меня нет ответа на такие вопросы. Задайте мне какой-нибудь простой вопрос, — сказал доктор Гете и подошел к девушке, стоящей в углу комнаты. Ее имени никто не знал, все звали ее Доброй Душой. — Вот эта девушка никогда не противится насилию.
Доктор Гете достал из кармана иглу и вонзил ей в лоб. Она оставалась спокойной, не пошевелилась, когда доктор Гете приблизился к ее голове с иглой, осталась спокойной даже тогда, когда кончик иглы вошел в кожу на ее лбу.
— Я наношу ей вред, а она не защищается, даже не пытается устранить повреждение. Понимаете? Она ведет себя неразумно.
— Это не Добрая Душа ведет себя неразумно, ваши поступки неразумны, — сказала Клара и продолжила спорить с доктором Гете.
Пока дискуссия продолжалась, Макс отошел от группы пациентов, стоящих у окна, приблизился к Доброй Душе и вытащил иглу у нее изо лба.
«Мы должны отбросить идею о разработке плана лечения психопатической личности — может быть, навсегда, а может быть, только на время, до тех пор, пока не найдем более подходящее решение» (Зигмунд Фрейд. Высказывание о психоанализе).
Любовь между Доброй Душой и Максом зародилась в тот момент, когда он приблизил руку к ее лбу и вытащил воткнутую иглу. Их любовь, но это была не любовь, потому что любовь — это когда влюбленные называют так свое чувство, а Добрая Душа и Макс никак не называли то, что было между ними; они просто поддерживали слабый огонь, в тепле которого грелись их души.
Рабочие часы Макс проводил в помещении для изготовления изделий из дерева, а Добрая Душа в швейной мастерской, и когда они встречались во время прогулки в парке, девушка доставала платок, лоскуток или фартук, который прятала под бюстгальтером прямо на сердце, а он дарил ей лошадку, цветок или ангелочка, вырезанных из дерева. Он клал лоскутки, платочки или фартуки под подушку и на нее и засыпал на них; Добрая Душа расставляла деревянных лошадок, цветы и ангелочков на тумбочке у кровати. Говорили, что во сне Добрая Душа шептала его имя. А Макс, рассказывали, пытался узнать ее имя, но ее имени никто не знал, она была Доброй Душой с тех пор, как появилась в клинике Гнездо.
Макс и Добрая Душа сближались так, как сближаются небо и земля в какой-то далекой точке — соединяются только для взгляда, направленного на горизонт, а на самом деле их единение невозможно, как и разделение. Той весной были мгновения, когда все мы забывали о своем безумии, а безумие забывало о нас, и думали про Добрую Душу и Макса и часто произносили слово «любовь».
— Здесь не может зародиться любовь, — сказал доктор Гете.
— Чего не хватает этому месту, чтобы здесь зародилась любовь? — спросила Клара.
— Я не имел в виду место. Любовь невозможна между людьми, потому что безумие смертельно боится любви. В безумии ненависть других и любовь других представляют одинаковую опасность — и любовь, и ненависть угрожают разрушением Я безумца.
— Разве это не самое страшное, — сказала Клара, — потому что это Я, которое едва дышит, больше всего хочет, чтобы его любили. Нечто в глубине того, чье Я разрушено, знает, хоть и отказывается это признавать, что только любовь может сохранить его Я, но страх перед любовью всегда сильнее осознания этого, он толкает сознание в забытье или ослабляет его более сильным страхом.
— В безумии любовь может возникнуть только у вымышленной, рожденной мечтами личности; любовь у настоящей личности, а это значит, настоящая и реальная любовь, невозможна, потому что любить другого для безумца означает быть с ним единым целым, а быть единым целым с другим означает потерять самого себя. Поэтому любит некий вымышленный Другой, который является лишь отражением небольшой части разрушенного Я. Любить и быть любимым для безумца намного опаснее, чем ненавидеть до смерти и быть ненавистным.
— А разве не правда, что у некоторых людей отчаянная потребность любить и быть любимым сильна так же, как жизнь и смерть? — спросила я. — Это потребность вырваться из когтей безумия, вернуться к жизни.
Та весна, когда Добрая Душа и Макс поддерживали слабый огонь, в тепле которого грелись их души, стала для них целой жизнью. Макс обещал Доброй Душе то, что он сам когда-то хотел, чтобы жизнь обещала ему, — он обещал ей самые обычные вещи, вещи, которые люди обычно не обещают, потому что они и так подразумеваются, и их не нужно хотеть, о них не нужно мечтать, ибо мечта может родиться только тогда, когда чего-то очень трудно достичь.
Мы слушали, как Макс обещает ей общую постель в комнате с окном, смотрящим на улицу, по которой ходят люди (так похоже и так отличается от окна, смотревшего в парк, по которому гуляли пациенты и доктора), обещал дни, когда они будут учить детей говорить и радоваться, обещал близость их тел перед сном и во сне. Он обещал ей самые обычные вещи, настолько обычные, что люди и не думают обещать их друг другу.
Та весна, когда Добрая Душа и Макс поддерживали слабый огонь, в тепле которого грелись их души, стала для всех нас целой жизнью; мы словно почувствовали, как после столетий ледникового периода наши души стали отогреваться. Пока мы наблюдали за молодыми людьми в парке, слушали их беседы, пересказывали их и размышляли о том, что будет с ними дальше, мы забывали о своем безумии, а наше безумие забывало про нас.
Одним облачным весенним днем, когда собирался дождь и мы не вышли в парк, а остались в палатах, в Гнездо приехали братья Доброй Души. Кто-то рассказал им неправду про их сестру, поддержание слабого огня между ней и Максом представили как нечто совсем другое, и когда они появились в кабинете доктора Гете, первыми их словами было, что они поместили свою сестру в Гнездо не для того, чтобы она стала шлюхой, а ради лечения, и потребовали отвести их к ней. Они вошли в большую палату, где на кроватях, стоявших в два ряда, лежало около пятидесяти женщин. Хотя доктор Гете просил их, чтобы они сказали Доброй Душе, что просто хотят взять ее на прогулку, они все же сообщили ей правду — они увозят ее домой навсегда.
— Я хочу остаться здесь, — произнесла Добрая Душа, съежившись на кровати.
— Для тебя этого места больше не существует! — воскликнул один из братьев, схватил ее за плечи и столкнул с кровати. — Мы увозим тебя домой навсегда!
Добрая Душа протянула руки к тумбочке, схватила несколько деревянных лошадок, цветов и ангелочков и рассовала по карманам ночной рубашки.
Какая-то женщина в палате, где жила Добрая Душа, открыла окно и закричала во весь голос:
— Людииии! Уводят Добрую Душу! Людииии! Идите попрощайтесь с Доброй Душой! Уходит Добрая Душа! Уходит навсегда!
Окна клиники открылись. Мы стояли у решеток и наблюдали, как ворота больницы открываются и двое сильных мужчин уводят свою сестру. Она была в ночной рубашке, в шлепанцах, и пока болталась между братьями, из ее карманов выпадали лошадки, цветы и ангелочки из дерева.
И тогда послышался плач Макса, протяжный и пропитанный болью, словно жалобный вой на луну. Братья Доброй Души на миг остановились, замерла и она между ними, повернув голову туда, откуда ее забирали. Макс замолк. Мы немо наблюдали через решетки наших окон, как Добрая Душа удаляется. Пытаясь обернуться к тем решеткам, за которыми стоял Макс, она так и шла, повернув голову — ноги ее направлялись к одному краю света, а глаза смотрели на другой. И когда она достигла выхода, перед самыми воротами клиники вырвала одну руку из захвата брата, подняла ее и стала махать. Она махала так, будто делала это первый раз в жизни, махала так, будто делала это в последний раз. Ее брат схватил ее за руку и вывел за ворота. Ее силуэт исчез прямо у нас на глазах.
В тот день все потонуло в странной тишине.
Мы много дней разговаривали о Доброй Душе, надеялись, что она вернется, а потом забыли о ней. Вспоминали только тогда, когда видели лицо Макса, но на него мы старались смотреть как можно реже. Он оставался в своей постели, часами, днями, неделями лежал неподвижно, кусая платочки, фартуки и лоскутки, которые собрал под своей подушкой.
— Проснись, — услышала я ночью голос Клары. — Тишина.
Это был наш уговор с первых дней в клинике Гнездо — если одна из нас просыпается в мгновение тишины, она будит другую. Я встала, подошла к Кларе. Мы стояли у открытого окна — смотрели в парк. Стояла летняя ночь, и вокруг нас подрагивало теплое молчание. Я посмотрела на Клару, глаза ее были закрыты. Я сделала то же самое и, зажмурившись, стала вдыхать спокойствие. Из какой-то отдаленной палаты послышался крик — пролетел и потух. Потом раздалось противное хихиканье, к нему присоединился сухой плач, по полу палаты над нами простучали шаги, тяжелые, как стук копыт, из палаты рядом с нашей донесся звук ударов о стену, из другой палаты рядом — бормотание, откуда-то долетели неясные слова, взывающие о помощи, слова, которые благодарили, и слова, полные негодования, мольбы о свободе, откуда-то просочились человеческие голоса, похожие на бульканье воды, рев животного, птичий крик, голоса, звучавшие как ветер, дувший сквозь ветви, и голоса, звучавшие как удар камня о камень.
Внезапно все стихло, будто что-то сдавило все горла. Тишина. А потом все голоса снова загремели — плач и хихиканье, крики и рев, бульканье и завывание, мольбы и жалобы, благодарности и проклятия.
Клара закрыла окно и сказала:
— Все нормальные люди нормальны одинаково, каждый сумасшедший сходит с ума по-своему.