Книга: Сестра Зигмунда Фрейда
Назад: ~~~
Дальше: ~~~

~~~

Все нормальные люди нормальны одинаково, каждый сумасшедший сходит с ума по-своему, — повторила Клара, стоя у закрытого окна. Я уже набросила на себя покрывало и пыталась заснуть. — Что это там? — спросила Клара.
— Где?
— Там, около того дерева.
Я встала, подошла к окну. Клара указала на дерево в парке.
— Темно, — сказала я. — Ничего не вижу.
— Что-то висит на одном из деревьев. Что-то или кто-то.
— Тебе кажется, — сказала я.
— Нет, — возразила Клара. — Что-то или кто-то висит.
Мы стояли у окна и смотрели в темноту. Потом мрак начал терять густоту, светлел, покрываясь бледным румянцем.
Утром с толстого сука сняли Макса. Никто не знал, как он выбрался из палаты и незамеченным вышел из здания. Потом залез на дерево и обвязал веревку вокруг шеи.
В тот день Клара взяла с тумбочки листок, на котором брат нарисовал женщину, стоящую на краю бездны, и положила его в карман.
— Я хочу уйти отсюда, — сказала она мне. — Когда придет Густав, я уйду. И ты уйдешь.
С тех пор она разговаривала все реже. Молчала так как молчат люди, напряженно чего-то ожидающие. Клара больше не упоминала о своем желании уйти, но по тому, как его замалчивала, я понимала, что она ждет его осуществления. Так и случилось, когда пришел ее брат.
— Я хочу уйти отсюда, — сказала она ему.
— Ты хочешь вернуться домой? — спросил он.
— Я хочу уйти отсюда, — повторила она.
— Хорошо, — согласился Густав.
— И Адольфина тоже уйдет, — сказала Клара.
Мы собрали те немногие вещи, которые у нас были, я уложила свои в чемоданчик, где раньше хранила одежду нерожденного ребенка, Клара уложила свои в свой чемодан, и мы покинули Гнездо.
Больница находилась на полпути между домом, куда должна была вернуться Клара, и домом, куда должна была вернуться я. Мы обнялись, отстранились, и я продолжила путь.
Я подошла к зданию, которое покинула много лет назад, поднялась по лестнице, достала ключ. Замок был тот же, я повернула ключ два раза, открыла дверь и вошла. Остановилась в прихожей — запах был тот же, что и до моего ухода, тот запах, который мы принесли с собой, поселившись в доме, когда мне было одиннадцать лет. Он не изменился даже после того, как Зигмунд покинул нас, когда мне был двадцать один год, и после того, как мои сестры вышли замуж и разъехались, и после отъезда моего брата Александра. Тот же запах остался в нашем доме и после того, как умер отец, когда мне было тридцать четыре года, за год до моего ухода в клинику Гнездо. Он оставался тем же и без меня все эти семь лет. Я медленно обошла все помещения и наконец оказалась в своей комнате. Там, на стене у кровати, все еще был виден след моего нерожденного ребенка. Я наклонилась над кроватью, прижалась щекой к побледневшему кровавому пятну. Если бы я могла плакать, к крови примешались бы мои слезы; а так моя сухая щека ласкала сухое пятно. Я пошла на кухню. На столе стоял ящик со столовыми приборами. Я села. Стала тряпкой чистить ложки, вилки, ножи. Услышала, как открылась дверь, взяла один из ножей.
— Вернулась. — Мать спрашивала и утверждала одновременно.
Она села рядом со мной. Вытащила свечу из подсвечника и стала перекатывать ее меж пальцами, словно ей было нечего сказать или хотелось столько всего высказать, что не знала, с чего начать. Я положила сверкающий нож, достала из ящика следующий и провела тряпкой по его лезвию.
— Нам нужно научиться разговаривать друг с другом, — произнесла мать.
Я продолжала начищать нож, хотя он и так уже сверкал. Мой взгляд переместился на пальцы матери, которые продолжали вертеть свечу. Тряпка соскользнула, и вместо нее лезвия ножа коснулись мои пальцы. Мать быстро встала, принесла спирт, бинт и вату и перевязала мне пальцы. Снова села у стола.
— Нам нужно научиться разговаривать друг с другом, — повторила она.
Потом снова взяла свечку и вонзила в нее ногти. Мелкие кусочки воска упали на пол. Я посмотрела ей в лицо, я видела ее лицо впервые за столько лет. Мы смотрели глаза в глаза. Мать наклонилась, чтобы собрать с пола кусочки воска.
— Как Анна? — спросила я.
— Хорошо, — ответила она, выпрямилась и снова села. — И остальные малыши Зигмунда хорошо. — Так она называла детей Зигмунда — малышами Зигмунда, и, упоминая их, называла его Зигмундом, а не своим обычным Зиги. Она смотрела на кусочки воска у себя на ладони. — Хочешь увидеть его?
— Хочу, — ответила я.
Еще не наступил полдень, как мы отправились на Бергассе к дому девятнадцать. В том, как мы шли рядом, плечом к плечу, в том, как молчали, время от времени перекидываясь словом, я впервые почувствовала, насколько сильно изменилась за годы, проведенные в клинике Гнездо, и насколько сильно изменилась моя мать. Будто между нашей прежней жизнью и настоящим существованием разверзлась бездна; бездна, которая примирила тогда и сейчас, поглотив горечь и ненависть, оставив только глухое смирение и густое молчание.
В доме моего брата нас встретила Марта. Появилась Анна.
— Тетя пришла повидать тебя, — сказала ей ее мать.
Я приблизилась к ней, обняла и поцеловала в лоб. Она вырвалась из моих рук, стерла со лба влажный след от моих губ и выбежала из комнаты.
— Где Зигмунд? — спросила я, повернувшись к Марте.
— В Венеции. С моей сестрой, — ответила Марта.
За годы, проведенные в сумасшедшем доме, где существование было бегством от реальности, я забыла, что ни разу в жизни не покидала Вену, забыла, что когда-то, в период моего девичества, Венеция была городом, в котором мы с братом мечтали жить вместе. Я посмотрела на библиотеку — я еще помнила место — середина первой полки, — где стояла книга «Золотой век Венеции», которую Зигмунд подарил Марте на годовщину их знакомства. Взглядом я искала гондолу величиной с палец, купленную мной в антикварной лавке рядом с Оперой на его двадцать шестой день рождения.
— Они несколько лет назад уже были в Венеции, — продолжила Марта.
Я вспомнила, что это был как раз тот самый год, когда я ушла в Гнездо.
— Я не могу путешествовать из-за детей, и сейчас, как и тогда, моя сестра поехала с ним. Вы останетесь на обед?
— Нет, спасибо, — сказала я.
Пока мы с матерью возвращались домой, я вспоминала годы моего взросления, время, когда мы с Зигмундом отдалились друг от друга и когда я покидала дом только в сопровождении матери. Мы ходили с ней на рынок или в магазин отца, и что-то в нашем возвращении напомнило мне о прошлых прогулках.
— Сегодня утром я приготовила телячий суп, — сказала мать, как только мы переступили порог. — Пойдем обедать.
— Здесь хватит только тебе.
— Мы разделим мою порцию, — предложила мать.
— Я хочу отдохнуть, — ответила я.
Мы вошли в спальню. Мать приблизилась к окну и отдернула занавески.
— Я постоянно меняла белье, — сказала она. — Думала, что ты можешь вернуться в любое время. Все остальное находится на своих местах, как до твоего ухода.
Я взглянула на побледневший кровавый след на стене. Приблизилась к шкафу, где годами хранила одежду для ребенка, которого носила в своей утробе. Открыла его и увидела пеленки, ботиночек размером с палец, вязаную шапочку, распашонку. Я собрала все это, вещи были бесконечно легкими, как в свое время моя душа, которая стала невесомой от отчаяния. Я подносила к глазам одну вещь за другой; все они были изъедены молью, выглядели как паутина. Я взяла шапочку и легла на кровать. Долго смотрела на разодранные нитки, на разъеденную пряжу, да так и заснула.
Мой брат и Мина вернулись из Венеции через несколько дней. Они долго рассказывали о своем путешествии во время воскресного обеда. Я перебила их, произнеся банальную фразу:
— Значит, она и правда так прекрасна, как все говорят.
— Правда, — кивнула Мина. — Но я не могу тебе это описать. Ты должна сама увидеть.
— Есть вещи, которые нужно увидеть в подходящее время. Ни раньше, ни позже, — ответила я. — Увидеть их раньше или позже — это еще хуже, чем не увидеть вообще. Потому что, даже если ты их не видишь, они живут внутри тебя собственной жизнью, поддерживаемые твоими мыслями, ты мечтаешь о них и этим даришь им жизнь внутри себя. И если видишь их слишком рано или слишком поздно, словно убиваешь что-то в себе, что-то, что уже жило в тебе раньше, или что-то, что должно было сначала родиться.
— Ты продолжаешь рассуждать фаталистически. Как и до ухода в психиатрическую клинику, — заметила Мина.
— Как бы я ни рассуждала, но для меня уже поздно переезжать в Венецию, — ответила я.
— Я не сказала переезжать, только посетить, — отозвалась Мина.
— А я когда-то мечтала переехать в Венецию.
Потом разговор завертелся вокруг другой темы. Мина пыталась поведать мне об успехах, которых достиг мой брат, пока я отсутствовала, и про которые он не упоминал во время своих посещений клиники Гнездо. Она рассказывала о его книгах, которые переворачивали представление читателей о человеке, о его работе с пациентами, о его преподавательской карьере, об основании психоаналитической школы. Я внимательно слушала, Мина говорила, остальные ели.
Мой брат, несмотря на свои многочисленные обязанности, продолжал каждое воскресное утро навещать мать, а обедали мы у него. По утрам я спускалась по лестнице, достигала конца улицы и возвращалась. Каждый раз я заходила все дальше, бесцельно шагала, словно проходила сквозь пространство, где ничего не искала, в котором ничто меня не ждало и от которого я ничего не ждала, пространство, которое просто нужно было преодолеть. Однажды во время такой прогулки я встретила доктора Гете. Он спросил меня, как я себя чувствую после того, как покинула Гнездо.
— Видите — иду, — ответила я.
Я спросила его о жизни в клинике. Он рассказал, что братья Доброй Души, узнав о смерти Макса, вернули сестру в больницу. Она не хотела или не могла поверить в то, что Макс умер, и постоянно разговаривала с ним, все реже спрашивала: «Вам ничего не нужно?» Смотрела в пустоту, задавала пустоте вопросы, отвечала пустоте; везде в этом отсутствии присутствовал Макс. Я знала, что борьба Доброй Души с бессмысленностью с помощью самой бессмысленной вещи — разговора с пустотой — значила для нее очень много и придавала смысл бессмысленности; мир полон людей, которые смотрят глаза в глаза и ведут пустые разговоры.
Встречая Клару, я чувствовала, что жизнь может иметь смысл. С тех пор как покинула Гнездо, она взяла на себя заботу о четырнадцати детях. Пока она жила в больнице, ее брат несколько раз успел стать отцом. От него беременели женщины, которые выглядели на десяток лет старше своего возраста и убирались в его мастерской, девушки, которые позировали ему, работницы, которых он встречал, когда они поздно вечером, усталые, возвращались домой. Дети, получавшиеся в результате, были для Густава плодом короткого и забытого акта.
— Мне плевать на то, что я создал осознанно, — сказал он Кларе, имея в виду свои картины. — Мне тем более плевать на то, что я и не думал создавать, пока занимался кое-чем другим.
Его дети не имели отца, зато у каждого из них было две матери — Клара заботилась о них, как о своих собственных детях. Все были мальчиками, все носили разные фамилии — фамилии своих матерей, и всех звали одинаково — Густав.
«Мои четырнадцать маленьких Густавов» — так называла их Клара.
Она бегала с одного конца города на другой, чтобы помочь их матерям. Водила по докторам болезненного Густава, сына швеи Эльзы; сидела с Густавом болезненной Ханны, когда та хворала; ходила в Центральную венскую тюрьму и просила отпустить самого старшего из четырнадцати Густавов, который в драке ножом ранил сверстника. Один раз в месяц Клара брала у брата деньги, необходимые на содержание его сыновей, и раздавала их матерям. Три раза в год она вместе со всеми Густавами ходила по Вене и покупала им всем одежду.
Я видела ее все реже. О четырнадцати маленьких Густавах она упоминала, только если я ее спрашивала, после того, как интересовалась моими делами. А когда я ее спрашивала, начинала рассказывать про них с какой-то радостью, какой-то тайной гордостью и с какой-то неловкостью, словно извиняясь за свои слова. Потом она говорила о других вещах, которые доставляли ей удовольствие: спрашивала меня, уяснила ли я, что теперь женам разрешается требовать развод, а в браке распоряжаться собственным имуществом, знаю ли я о том, что женщины получили право голосовать на выборах, знаю ли, что работницы теперь могут бороться за свои права.
Я виделась с ней все реже и реже — с каждым новым ребенком Густава у нее оставалось все меньше времени и становилось одним домом больше. С годами наши встречи свелись к взмаху рукой в те моменты, когда я видела, как она быстро идет по улице, ведя за собой нескольких из четырнадцати маленьких Густавов.
Летом 1914 года началась Великая война, которая мгновенно охватила всю Европу. Мужчины были мобилизованы — в сентябре того года сына моей сестры Розы отправили на фронт, а несколькими месяцами позже и сыновей Зигмунда: Мартин воевал в России, Эрнст — в Италии, а Оливер служил в инженерных войсках и строил туннели и казармы на Карпатах.
На дверях зданий висели списки погибших на полях сражений, на улицах мы встречали военных инвалидов. Война принесла нищету — у нас не было мыла, керосина, муки, хлеба; постоянной пищей стали картошка и рис. Те, кто хотел поесть мяса, ловили белок в парках или выращивали кроликов в квартирах. У нас не было ни угля, ни древесины, чтобы разжечь огонь, поэтому зимой мы сидели, завернувшись в одеяла, в шапках и перчатках. Одна из этих военных зим была самой холодной в моей жизни. Холод не давал нам заснуть по ночам, и мы с матерью оставались в гостиной, стучали ногами по полу и потирали ладони, чтобы согреться, время от времени перекидывались словом, а потом, когда ночь проходила, наступало утро, а приближение дня немного смягчало мороз, разбредались по своим комнатам и засыпали.
Иногда приходила хорошая новость — например, мы получили телеграмму, что Софи, которая три года назад вышла замуж за фотографа Макса Хальберштадта и уехала жить в Гамбург, родила сына. Это был первый внук моего брата, и его назвали Эрнстом.
Вечером, несколько дней спустя, Зигмунд сообщил мне, что Герман, сын нашей сестры Розы, и еще сотня солдат погибли от взрыва нескольких гранат, брошенных в их ров. Их тела были разорваны на куски, туловища перемешались, оторванные руки, ноги и головы остались там, во рву, их так и не похоронили.
Когда я на следующий день пошла проведать Розу, она, съежившись, лежала на кровати, ее голова покоилась на плече дочери Цецилии. Казалось, будто она усохла всего за одни сутки, будто вся сила, необходимая ей для воспитания сына, вытекла из ее тела вместе с его смертью.
— Сейчас я живу только ради Цецилии, — сказала она. — Если бы не она, я бы не жила больше ни мгновения. — Ее стон был похож на звук разрываемой ткани.
В военные годы я иногда оставалась ночевать у Розы. Разговаривая, мы бродили по квартире, кружили по комнатам, коридору, террасам. Во время этих длительных прогулок в ограниченном пространстве мы не входили только в комнату Германа, где он спал до ухода на войну. Однажды Роза приоткрыла дверь его комнаты и, перед тем как закрыть ее, произнесла:
— Мне постоянно кажется, что он вернется. Поэтому я храню его одежду, а вещи в его комнате оставила там же, где они были перед тем, как он ушел. Ночью, сидя у окна, я слышу шаги и в них узнаю звук его шагов; встаю и открываю окно, но на улице никого нет. Иногда меня будит его смех; иду, открываю дверь, его комната пуста, но пахнет так же, как в детстве пах он после купания. Когда я ем, волнуюсь, что он голоден. Если бы принесли его тело, все было бы по-другому. Как я могу поверить, что он погиб во рву вместе с сотней других солдат?
В конце войны, когда во время одной из семейных встреч в его доме Зигмунд зачитал нам вслух телеграмму, где говорилось, что все его сыновья скоро вернутся с фронта, я подумала о Розе, но не осмелилась взглянуть на нее. Я думала о ней в те дни, когда видела на улицах матерей, обнимающих своих сыновей, которые колоннами возвращались домой.
В первую послевоенную весну я встретила Йохану Климт. Годом раньше я узнала, что Густав умер, но не пошла на его похороны, не навестила Клару, даже не позвонила ей.
— После инсульта брат целый месяц лежал неподвижно, затем умер, — сказала Йохана. — Эти тридцать дней Клара провела у его постели. Потом, через несколько недель после его смерти, один за другим погибли на фронте два его старших сына. С тех пор Клара просто сидела в углу комнаты, ничего не говорила, не отвечала на вопросы. Я приводила к ней Густавов, потому что она так заботилась о них, и я подумала, что забота вернет ее в наш мир. Но она пребывала в каком-то другом мире. Поэтому я решила снова поместить ее в психиатрическую клинику. Сейчас я забочусь о Густавах хожу к ним в дома, где они живут со своими матерями когда они болеют, вожу их к врачу, один раз в месяц ношу им деньги, оставшиеся от наследства их отца. Но я знаю, что не могу заботиться о них так же, как Клара. Матери Густавов говорят, что моя сестра была лучшей матерью на свете, а Густавы подтверждают. Они постоянно просят меня сводить их в Гнездо повидать тетю, но я отказываюсь. Это не место для детей.
Йохана направилась к своему дому, а я — к своему. Потом передумала и пошла в Гнездо. По дороге я представляла, как Густав, пережив инсульт, лежит без сознания, а Клара сидит около него, понимает, что он уходит, и впервые видит в нем не своего брата и защитника, а своего ребенка, пытается его пробудить от того, что не является сном и от чего нельзя убежать, разговаривает с ним, но это уже не голос его сестры, молящий защитить ее от матери, а голос матери, пытающейся утешить своего ребенка в его немой боли, это голос матери, не похожий на голос его настоящей матери, голос, которым Клара пытается заверить его, что все будет хорошо, все пройдет, забывая, что таким образом пытается заверить саму себя. А потом, узнав о гибели двух старших маленьких Густавов, она оставила попытки.
— Хотите сейчас увидеть Клару? — спросил меня доктор Гете, когда я вошла в его кабинет в клинике Гнездо.
— Я увижу ее, когда приду с Густавами, — ответила я.
Я пришла туда с ними двенадцать недель спустя. Доктор Гете сказал, что Клару поместили в другую палату.
— Почему не в палату, где она провела столько лет? — спросила я, а доктор Гете только махнул рукой.
Мы шли по коридорам. Из некоторых палат выглядывали задумчивые лица, обезумевшие лица, лица, выражающие ужас и испуг; они смотрели на нас изнуренными глазами, пустыми глазами, глазами, полными страха, восхищения, безумной радости, беспричинной ненависти и беспричинной любви, глазами, полными отвращения и сладости; они сжимали губы в молчании, выпячивали их в изумлении, процеживали сквозь них едва слышимое слово, благословляли или проклинали, кричали от боли или радости. Некоторые Густавы испугались. Самый младший, четырехлетний Густав, крепко держал меня за руку, впивался в нее, мешая мне двигаться.
В помещении, куда привел нас доктор Гете, стояло десять кроватей, на которых лежали женщины — некоторые из них были неподвижны, другие ворочались в постелях и что-то бормотали, у одной женщины руки и ноги были связаны. В конце палаты, в углу, на кровати лежала Клара в белой ночной рубашке. Она лежала, свернувшись калачиком, колени были подтянуты к подбородку, а стопы — к ягодицам. Руки были сложены и прижаты к груди. Она смотрела в стену. Двенадцать Густавов и я стояли у ее кровати. Потом самый старший из братьев присел рядом с ней.
— Тетя Клара, — окликнул ее семнадцатилетний Густав.
Ни звук ее имени, ни знакомый голос не подействовали на Клару. Она продолжала ровно дышать и смотреть в стену.
— Мы пришли проведать тебя, — добавил Густав. — Мы все здесь.
Клара не двигалась.
Младший Густав приблизился к тете и погладил ее по волосам. Он был слишком низок, чтобы увидеть выражение ее лица, обращенного к стене. Старший из братьев, тот, кто сидел на кровати, накрыл ее ладонь своей. Ее руки были собраны в кулаки. Не сжаты, а просто собраны.
Женщина, лежавшая в другом конце палаты, принялась кричать. Ее крик взволновал остальных: женщины стали вопить, плакать, смеяться. Одна из них угрожала, что подожжет всех. Только Клара молчала. Ее молчание звучало громче, чем все крики.
Старший из братьев повернулся к доктору Гете:
— Разве для нее здесь не слишком шумно? Все кричат. А она молчит.
Доктор Гете прочертил в воздухе указательным пальцем слово «нет», а потом вслух повторил это «нет» несколько раз и продолжил:
— До недавнего времени она была в палате одна. В той, где провела много лет. Но с тех пор, как ее поместили туда несколько месяцев назад, она не произнесла ни слова. Поэтому на прошлой неделе мы перевели ее сюда. Тишина, стоявшая в палате, где она была одна, умертвляла бы ее. Ее нужно провоцировать. Думаю, эти крики заставят ее говорить.
— Эти крики заставят ее навсегда погрузиться в молчание, — возразил старший Густав.
— Ошибаетесь, — возразил доктор Гете.
— Не важно, ошибаюсь я или нет. Важно, чтобы вы перестали мучить ее тем, что держите среди этих криков.
— Я не думаю, что она здесь мучается. Посмотрите на ее лицо. Когда мы привели ее сюда из спокойной палаты, ее лицо выражало тревогу. В той палате Клара молчала и была неподвижна, как и сейчас, но лицо ее сковало судорогой. А сейчас оно лучится спокойствием.
Действительно, у Клары было спокойное лицо мертвеца. Сыновья Густава Климта смотрели на свою тетю, лежащую в позе зародыша, с безучастным, как у эмбриона, выражением лица. Младший Густав приблизился к ее ногам и коснулся стоп. Я накрыла его ладони своими — на стопах Клары. Они были холодными, как у мертвеца. Она продолжала смотреть в белую стену и ровно дышать.
Я сказала:
— А что, если это самоанестезия — она сама себя умертвила, чтобы спастись от этих криков?
— Вы говорите о вещах, в которых ничего не понимаете, — огрызнулся доктор Гете. Потом обратился к Густавам: — Давайте, дети. Вы повидали свою тетю. Пришло время идти домой.
Мы направились к выходу из палаты. Я пропустила вперед двенадцать Густавов, но не успела выйти сама, как младший Густав вернулся. Он приблизился к кровати Клары, встал у изголовья и вытянул губы, словно целуя ее, но поскольку Клара смотрела в стену, а кровать была слишком высокой, мальчик не мог коснуться ее лица. Потом он отошел к нижней части кровати и поцеловал ее стопы, лежавшие на краю постели. Повернулся и побежал к выходу.
На следующий день я пошла к Зигмунду и попросила его заставить доктора Гете вернуть Клару в ее прежнюю палату, и вскоре брат сообщил мне, что его коллега исполнил требование. Просыпаясь, я пыталась убедить себя навестить Клару, но неожиданно нашла повод этого не делать — в Вене разразилась эпидемия пневмонии и испанского гриппа, и каждый день умирали сотни людей, были закрыты школы, театры, Опера и кинозалы, рекомендовалось выходить из дому только в случае крайней необходимости. В 1919 году, сразу после того, как болезни отступили, истощенная войной Австро-Венгерская империя распалась, и мы оказались в той ее части, которая стала называться Австрией.
Был полдень воскресенья, когда Зигмунд сказал мне, что Софи носит третьего ребенка. Она не была в Вене с момента своей свадьбы шесть лет назад, а за это время Зигмунд и Марта успели навестить ее в Гамбурге лишь дважды. Пока длилась Великая война, путешествовать было невозможно, и после ее окончания железнодорожное сообщение между Австрией и Германией восстановили не сразу.
В те месяцы мой брат каждый день звонил Софи. За месяц до родов она пожаловалась, что чувствует себя очень плохо, на следующий день Макс Хальберштадт сообщил Зигмунду, что состояние Софи ухудшилось и ее срочно доставили в больницу, а днем позже Макс снова позвонил брату и сказал, что Софи умерла.
Когда я впервые увидела Зигмунда после смерти Софи, он сидел неподвижно, взгляд его застыл на какой-то точке в центре стола. Услышав, что мы завели разговор о Софи, он произнес:
— Нет большего несчастья, чем пережить собственного ребенка.
«Смерть» и «ребенок»; много лет назад, когда эти слова произносились вместе, я чувствовала, как что-то пронзает мою утробу.
— Нет большего несчастья, чем пережить собственного ребенка, — повторила моя сестра Роза.
В комнате раздавался тихий плач Марты, сопровождаемый звоном ножа и вилки, которые тряслись в ее судорожно сжатых пальцах и ударялись о тарелку.
Осенью того года из Берлина приехала моя сестра Марие через несколько дней после того, как ее дочь Марта бросилась с моста в Шпрее, в которой несколькими годами раньше утонул и ее сын Теодор. Муж ее давно был мертв. Она остановилась в нашем доме до начала зимы, и когда разговор между нами тремя — ею, матерью и мной — обрывался, Марие бесшумно выходила из комнаты и возвращалась через долгое время с покрасневшими глазами. Она уехала в Берлин в конце зимы — снег уже сошел.
Летом 1922 года мать, Роза и вся семья Зигмунда отдыхали в Венском лесу. Стояло душное лето, парило, и город был окутан маревом, словно собирался расплавиться в этом зное. По утрам, когда еще можно было выходить на улицу, я прогуливалась до здания, где располагались квартиры Зигмунда и Розы, иногда я звонила в дверь моей сестры, чтобы разбудить племянницу Цецилию. Ей было двадцать три, и она превратилась в такую красавицу, какой когда-то была Роза — самой прекрасной из нас, пяти сестер.
Однажды утром я увидела, что окно Цецилии широко распахнуто — как раз выдалось редкое утро, когда дул ветер, — и занавески, словно белые крылья, простерлись над улицей. Я вошла в дом, поднялась на нужный этаж и позвонила в дверь. Подождала, позвонила еще раз. Потом дернула ручку — было открыто. Я вошла в квартиру. Все двери и окна были нараспашку — слышалось только завывание ветра. Я направилась в спальню Цецилии.
Она лежала там, рядом с ней было письмо. На ночном столике валялся пустой пузырек из-под таблеток. Она лежала спокойно, словно спала. Ее тело все еще хранило тепло. Я смотрела на нее и думала о своей сестре Розе. Я села на кровать рядом с мертвым телом в белой ночной рубашке. Взяла письмо — в нем она объясняла, почему сделала то, что сделала: она влюбилась в женатого офицера, забеременела от него, а он отказался жениться на ней. «Знаю, что ужас позора не может сравниться с ужасом потери, — писала она, — но позор в любом случае убил бы меня, а ребенку, который родился бы, я не смогла бы обеспечить достойную жизнь. Я не смогла бы его вырастить так же, как ты вырастила Германа и меня, — писала она своей матери, — не смогла бы любить его так же, как ты любила нас, не смогла бы жертвовать ради него, как ты жертвовала ради нас. И поскольку я не могу дать ему жизнь такую, какой он заслуживает, жизнь, которую я должна ему дать, потому что такая жизнь была дана мне, лучше, если я вообще не буду давать ему жизнь и свою собственную заберу. Знаю, что ужас позора не может сравниться с ужасом потери, и не могу простить себя за то, что, спасаясь от ужаса позора, я оставляю тебе ужас позора и ужас потери. Но знаю, что ты можешь простить меня, и молю тебя о прощении». Почерк был ровным, словно им было написано обычное сообщение, предупреждение, что она вышла из дому и скоро вернется. А дальше, после небольшого пробела, почерк менялся, буквы кривились; очевидно, они были написаны, когда Цецилия уже чувствовала, как тонет в чем-то, похожем на сон: «Будь сильной, как и всегда».
Я положила письмо на подушку. Провела рукой по волосам Цецилии, по ее длинным черным волосам, разостлала их на подушке, на листе бумаги. Я думала о Розе, вспомнила ее слова, сказанные после смерти мужа, когда дети были еще маленькими: «Сейчас я живу только ради своих детей. Если бы не дети, тут же испустила бы дух». Вспомнила и слова, сказанные ею после смерти сына: «Сейчас я живу только ради Цецилии. Если бы не она, я бы не жила больше ни мгновения». Я положила руки на живот Цецилии, туда, где оборвалась еще одна жизнь, и почувствовала боль в моей утробе. Я держала руки на ее животе, словно пыталась удержать что-то живое, что-то, что необходимо сохранить, защитить от тлена, а моя утроба продолжала болеть. Потом я наклонилась и поцеловала Цецилию в лоб.
Моя сестра вернулась в Вену тем же вечером. Ночь она провела на кровати, прижимая к себе мертвое тело. Зигмунд и я сидели в углу комнаты, время от времени кто-нибудь из нас вставал и пытался убедить Розу пойти отдохнуть. Она нас не слушала, лежала, ласкала и обнимала мертвое тело, неразборчиво что-то шептала, и только по тембру голоса мы могли определить, просит ли она свою дочь или упрекает, молит или проклинает.
— Теперь мне больше не ради кого жить, — были единственные слова, которые моя сестра Роза повторяла после похорон дочери.
Все остальные фразы появлялись и тут же исчезали, даже те каждодневные фразы, которые мы говорили по привычке, казалось, больше никогда не слетят с ее губ после того, как она уже их произнесла, только эта фраза повторялась снова и снова, будто с ее помощью она пыталась убедить свое тело испустить дух. А тело ее слабело с каждым днем все больше и больше, и доктора советовали ей поехать куда-нибудь окрепнуть. Она поехала с нашей матерью на курорт в Гаштайн и вернулась через полгода. В первый вечер после приезда моя сестра не хотела ночевать дома одна, и я осталась с ней. Перед тем как лечь спать, Роза сказала мне:
— Я постоянно задаюсь вопросом, была ли хорошей матерью. Дала ли детям все, что должна была, сказала ли им все, что должна была, осталась ли между нами недосказанность, или, возможно, сказала что-то лишнее. И все мне кажется, что я сказала что-то, о чем стоило молчать, или не сказала чего-то, что им нужно было услышать. Но мои размышления напрасны, потому что теперь их жизнь — оконченный разговор, да и моя тоже.
Она выудила откуда-то две фотографии — на одной была ее дочь, на другой — сын — и провела по изображениям пальцами, влажными от пота или, может быть, слез.
В те дни брат жаловался мне, что чувствует припухлость во рту, которая мешает ему жевать. Доктора сказали, что эта припухлость является реакцией его организма на чрезмерное курение. Он решил, что нет смысла рассказывать семье о небольшом хирургическом вмешательстве, все должно было быть сделано к полудню, а вечером он уже вернется домой. Во время операции он потерял много крови, и из больницы позвонили Марте и Анне, чтобы они привезли ему все самое необходимое. На следующий день он настоял на том, чтобы его отпустили домой. Тем вечером я пошла проведать его. Из-за открытой раны на щеке Зигмунд не мог говорить и писал свои вопросы и ответы на листе бумаги.
На следующий день моему брату позвонил его зять Макс Хальберштадт. Он поговорил с Анной, попросил ее, чтобы Хейнерле, недавно перенесшему операцию по удалению миндалин, разрешили приехать в Вену. Мальчик был очень слабым, врачи осматривали его, но, кроме проблемы с миндалинами, ничего не выявили и сказали, что климат Гамбурга ему не подходит. Увидев его, мы поняли, что он не проживет долго. Мы скрывали эту мысль друг от друга, но она ясно читалась в наших глазах, когда мы смотрели на него, а он только улыбался, замечая наши страдальческие взгляды, прикованные к его лицу. В этой улыбке было что-то старческое — он улыбался не как четырехлетний ребенок, а как старик, свободный от страха, ухмыляется смерти.
Дедушка Зигмунд, оправдываясь недавно перенесенной операцией, многочисленными пациентами и письменными делами, передал Хейнерле своей дочери Матильде, чтобы она присматривала за ним в своей квартире. Матильда обрадовалась такому решению — в молодости ей сделали операцию, из-за которой она не могла иметь детей, это стало трагедией ее жизни, и сейчас она была счастлива, что может заботиться о малыше, как мать, заняв место умершей сестры. Она рассказывала, что по вечерам из комнаты, где спал Хейнерле, доносилось нечто, похожее на шепот, или пение, или всхлипывание. Войдя в комнату, она увидела, как его губы медленно шевелятся, образуя едва различимый звук, будто он неразборчиво что-то пел. Пел, или шептал, или всхлипывал во сне. И так каждую ночь.
Мой брат любил, чтобы на воскресных обедах Хейнерле сидел рядом с ним. За столом были и другие его внуки, сыновья и дочери, и Мина, и Марта, и Роза, и я, и наша мать. Мой брат любил смешить Хейнерле скучными банальными шутками из тех, какие старики обычно рассказывают детям. Мы, старики, глупо улыбались, а Хейнерле оставался серьезен. Иногда Хейнерле отвечал на шутки брата каким-нибудь неприятным вопросом:
— А дышат ли мертвые?
Мы переглядывались, а он объяснял нам, что они с братом Эрнстом часто разговаривают о своей матери, но не знают, может ли она сейчас дышать. Когда их мать умерла три года назад, Эрнсту было четыре года — столько же, сколько Хейнерле сейчас. Оба брата говорили о смерти с непонятной сладостью, мы замечали ее в словах Хейнерле, когда он пересказывал их с братом беседы. Словно разговаривая о смерти, они удерживали мертвую мать в жизни, словно разговаривая о смерти, они разговаривали с ней. В такие моменты у Хейнерле блестели глаза, глаза, которые не помнили о том, что видели мать. А рассказывал он так, будто все знает о смерти, все, кроме одного — дышат ли мертвые. Все остальные вопросы, которые он задавал, были риторическими — смущая нас ими, он сам же давал ответ.
— А знаете, что происходит с телом после смерти? — спрашивал Хейнерле, хотя мы пытались отвлечь его вопросом, нравится ли ему еда. — Из тела, — продолжал Хейнерле, которого отец даже не водил на могилу матери, и мальчик вообще не знал, как выглядит кладбище, — из тела вырастают цветы и деревья. Из ног — тополя, из рук — березы, из сердца — роза, из ноздрей — плющ, из глаз — ландыш, из губ — одуванчик.
Каждый пытался отвлечь его чем-нибудь другим, но он уже задавал следующий вопрос:
— А знаете, как человек выходит из мертвого тела?
Конечно, у него уже был готов ответ; желая смутить его, я сказала:
— Так же, как выходит рука из куклы.
— Рука из куклы?
— Есть такие куклы, которые надеваются на руку, — объяснила я. — Человек — как рука, которая находится в кукле и управляет ею. Человек рождается и попадает в тело, как рука в куклу. Когда тело умирает, человек вылезает из него, как рука из куклы.
— Никогда не видел куклы, которая надевается на руку, — сказал Хейнерле.
Я обещала, что как-нибудь сделаю ему такую куклу. Хейнерле начал было спрашивать что-то о кукле и смерти, но бабушка Марта прервала его, сунув ему в рот ложку с супом.
К Зигмунду мальчика приводили только на воскресные обеды; на неделе у брата не было на внука времени — днем он принимал пациентов, а вечером писал.
Однажды, когда Матильда привела Хейнерле к нам, он сказал:
— Может быть, и дедушка хочет, чтобы я его навестил.
— Конечно хочет, но ему тяжело принимать гостей, — ответила Матильда. — Он перенес операцию три недели назад.
— И меня прооперировали три недели назад, — заметил Хейнерле.
Мы знали об этом, но никогда не спрашивали, как он себя чувствует, болит ли у него горло, когда он глотает пищу, забывали каждый день мерить ему температуру, хотя его отец сказал, что доктора велели делать это обязательно. Все думали о Зигмунде, о его болезни и выздоровлении и не успели заметить, что Хейнерле слабеет с каждым днем. Когда мы беседовали о Зигмунде и слышали, как мальчик шепчет какие-то слова, никто из нас не задумывался над тем, что ему нужно с кем-то поговорить. Когда видели, что он боится чашки, перевернутой вверх дном, не спрашивали, чего он испугался. А когда что-то ударялось об окно и путало нас с Матильдой, Хейнерле говорил:
— Это была птица, наверное, она думала, что окно — это другое небо.
Мы делали вид, что не слышали, как он добавлял:
— Я бы так хотел пойти в парк и посмотреть на птиц.
Все мы знали, что он никогда ничего не просил. Его желания всегда скрывались в его словах, с помощью которых он выражал замечание, восторг или несогласие. Он смотрел на нас в ожидании того, что мы распознаем его желания, мы распознавали их и замалчивали. Хейнерле ощущал это молчание, и его взгляд перебегал к какому-нибудь пятну на стене, к мухам, летавшим по комнате, к окну. Матильда все чаще оставляла его дома одного, когда ходила покупать лекарства для Зигмунда и относила их ему. Она рассказывала, что, возвращаясь в квартиру, она находила Хейнерле сидящим на полу с открытой шахматной доской, а в руках у него были фигуры, с которыми он разговаривал.
В результате очередного осмотра доктора обнаружили в ротовой полости Зигмунда новую опухоль. Наша озабоченность его здоровьем росла, и мы не замечали, как Хейнерле становится слабее с каждым днем, высокую температуру мы считали результатом смены обстановки, а кашель — следствием простуды. До того утра, когда мальчик больше не смог встать с постели, а через несколько дней доктора поставили ему диагноз — милиарный туберкулез. Он лежал в детском отделении Общей больницы, а Матильда и я все эти дни по очереди дежурили в его палате. Когда доктора сообщили, что его состояние ухудшается и ничего нельзя сделать, отец Хейнерле сел на поезд до Вены, надеясь, что застанет сына живым.
Сидя в больнице у постели Хейнерле, я пыталась отвлечь его от телесных мук. Его тяжелое дыхание прерывалось кашлем, который раздирал ему грудь. Время от времени он вытирал вспотевшие ладони о пижаму.
— Где дедушка? — спрашивал он.
— Он болен, — сказала я. Зигмунд готовился к следующей операции. К ней готовилась и вся семья. — Он не может прийти.
Хейнерле хотел что-то ответить, но словам помешал новый приступ кашля. Я промокнула ему губы, он вытер вспотевшие ладони о пижаму, потом провел ими по лбу и снова вытер о пижаму.
— Ты как-то обещала сделать мне куклу, — сказал он, и это напоминание о моем обещании было самыми близкими к просьбе словами, которые он когда-либо произносил.
— Я сделаю.
— Когда?
— Когда хочешь.
— Можно сейчас?
Он попытался приподняться на подушке, но не смог и остался лежать. Я подвинула подушку, прислонив ее к стене, чтобы он мог полулежать, приподняв голову.
— Не знаю, найду ли здесь все необходимое, — сказала я, взглядом ища ткань, которую могла бы использовать для куклы. Все было белым — часть больничной обстановки. — Я сделаю тебе куклу дома и принесу завтра утром.
— Прошу тебя, — сказал он. Никогда раньше он ничего не просил, будто считая просьбы слишком жесткими требованиями. — Сейчас. — Он облизнул губы сухим языком.
Я взяла один из двух белых лоскутов, оставленных на столике у его кровати. Вытащила из него нитку и намотала там, где должна была быть шея. Достала из сумки авторучку, нарисовала чернилами два синих глаза на лице куклы.
— Возьми. — Я подала ему лоскут. — Когда найдем остальное, сделаем кукле волосы, губы и нос.
Он поблагодарил и с моей помощью сунул руку в ткань.
— Как ты ее назовешь?
— Хейнерле, — сказал он. — Кукла — это я. — Он улыбнулся. — Ты мне сказала — когда человек умирает, он выходит из тела, как рука — из куклы.
— Правильно, — ответила я.
Хейнерле закашлялся, а руку с куклой на ней прижал к губам. Когда он убрал ее, лицо куклы было в крови. У Хейнерле закатились глаза, и он потерял сознание. Я взяла влажную тряпку, лежащую на столике у его кровати, и отерла ему лоб. Хейнерле пришел в себя. Посмотрел на куклу на своей маленькой ручке. Потом повернулся ко мне. Пытался что-то сказать, но горло его совсем пересохло, а взгляд медленно угасал, кружась вокруг куклы с кровавым пятном на лице. Его рука упала на кровать. Я закрыла ему глаза и освободила руку от лоскута-куклы. Меня испугал какой-то удар в окно — я обернулась, там ничего не было. Какая-то птица ударилась о стекло, «думая, что это другое небо», как говорил Хейнерле.
Его отец приехал вечером. На следующий день он сел в поезд до Гамбурга, увозя с собой тело сына в маленьком гробу.
В тот день Зигмунда оперировали во второй раз. Через несколько дней он, несмотря на предупреждение докторов, уехал с Анной в Рим. На второй день путешествия у него открылась рана, и едва успели остановить кровь, наполнявшую его рот. Когда он вернулся в Вену, у него диагностировали рак, в октябре того же года ему сделали две операции, в ноябре еще одну, удалили подчелюстные железы, верхнюю челюсть и нёбо. Вставили специальный протез, который отделил ротовую полость от носовой, чтобы он мог говорить и есть.
Во время первого обеда, после того как ему вставили протез, Зигмунд вспомнил о Хейнерле и его вопросе, дышат ли мертвые. А потом беседа перешла в иное русло — мы стали говорить о еде. Слушая голоса остальных, я несколько раз провела рукой по карману. Там лежал небольшой лоскут ткани — неумело сделанная кукла с кровавым пятном на лице. Я хранила этот кусок ткани много лет — в ящике среди альбомов с фотографиями, в шкафу с моей одеждой, а иногда носила его с собой.
Однажды, перекладывая из одного места в другое, я забыла его где-то в квартире. Потом увидела, как мать держит его в руках и смотрит на пятно крови.
— Это, должно быть, кровь, — заметила она, увидев, что я вошла в комнату.
— Нет, — ответила я. — Кровь красная, а это кофейный цвет.
— Значит, эта кровь капнула сюда очень давно, раз цвет уже стал кофейным, да и он побледнел, — сказала она и открыла окно. — Я выпущу его, чтобы он улетел, — сказала она и выбросила лоскут в окно.
В последние годы своей жизни мать обессилела. Раньше она передвигалась как молодая женщина, каждый день навещала подруг (она была старше некоторых из них на полвека), играла с ними в карты, раз в неделю ходила в кино и не пропускала ни одной театральной премьеры. Когда в Вене раздались гудки первых автомобилей, а мой брат отказывался учиться водить, она сказала ему полушутливо:
— Мой золотой Зигги, купи мне автомобиль, я научусь его водить.
И так было до девяноста лет, а потом она словно постарела на то время, в котором жила все прошедшие годы, и только черты ее лица остались прежними — острыми, словно высеченными из камня. Она больше не хотела встречаться ни с кем, кто не был членом семьи, передвигалась неуверенно и не выходила из дому без сопровождения, а прогулки заканчивались очень быстро — она останавливалась, говорила, что больше не узнает этот город, и поворачивала к дому. Она не узнавала своих подруг, которых иногда встречала на улице, — когда они с ней здоровались, пытаясь скрыть смущение, задавала им общие вопросы, чтобы они не заметили, что она не понимает, с кем разговаривает. А потом перестала различать предметы, путала их — брала нож для резки хлеба и, думая, что это игла, просила меня принести ей рубашку, чтобы залатать ее, картошку складывала в обувной шкаф, а та кукла — лоскут с выцветшим кровавым пятном на нем — превратилась для нее в птицу, которую она выпустила на свободу.
Был август, когда моя мать перестала покидать дом. Каждый день она опиралась на меня, и мы выходили на террасу. Мы долго сидели и смотрели на улицу сквозь решетки перил. Раньше моя мать находила замечания для любого прохожего; сейчас ее взгляд был пуст, и она молчала. За это лето неожиданно смягчились черты ее лица, которые она заостряла в течение всей жизни. С взглядом, который вместо обычной пронзительности приобрел что-то, напоминающее нежность — а это была путаность, — с губами, которые теперь не сжимались в тонкую линию, а их края опустились книзу, она больше не походила на саму себя. Однажды днем, когда мы сидели на террасе, мать спросила:
— Он придет?
— Кто?
— Зигмунд.
— Придет. Он всегда возвращается в Вену в конце сентября.
— В этот раз ему нужно вернуться раньше.
Первую половину лета Зигмунд проводил в Италии, Греции или на курорте, а вторую — в Венском лесу, где у него был небольшой дом. Туда, в Венский лес, с семьей Зигмунда ездили мать и Роза, а иногда брат брал их и на курорт. Тем летом 1930 года, последним летом в ее жизни, мать осталась со мной в Вене. Она чувствовала, что больше никогда не увидит ни курорт, ни Венский лес, и поэтому в наших разговорах вспоминала свои путешествия, то, что было тогда и там, — время, проведенное с внуками, беседы с Зигмундом, Розой, Мартой и Миной, а потом ее голос неожиданно менялся и она говорила:
— А ты оставалась одна.
В один из таких дней, когда я вынесла стулья на террасу и помогла матери сесть на один из них, я заметила у перил мертвую ласточку. Увидев, как я что-то убираю в коробку, мать спросила:
— Что это?
— Ласточка, — ответила я, закрывая коробку.
— Ты будешь держать ее взаперти?
— Она мертва. Я ее выброшу.
— Мертва… Выбросишь… — повторила она и положила руки на подлокотники стула, будто желая опереться о них и приподняться. Потом повернулась ко мне. — Где Зигмунд?
— Приедет, — уверила я. — Он всегда возвращается с отдыха в конце сентября.
— В этот раз он опоздает, — заметила она.
— Нет. Он приедет в это же время.
— Он приедет в это же время, но опоздает.
Когда Зигмунд позвонил, я сказала ему, что мать хочет его увидеть. Она уже много лет была глуховата и ничего не могла расслышать в телефонной трубке. Пока я разговаривала с Зигмундом, она по моим словам понимала, что я говорю с ним, и смотрела на меня таким взглядом, каким смотрят пожилые люди, когда без страха, но с каким-то сомнением готовятся к смерти. Как только я положила трубку, она произнесла:
— Выведи меня наружу.
Я осторожно повела ее на террасу, поддерживая под мышки. Она, сгорбившись, сидела на стуле, положив руки на подлокотники, не опираясь на них, а судорожно держась за них, чтобы не упасть. Она долго молчала, затем произнесла слова, которые готовы были слететь с ее губ еще во время нашего разговора с Зигмундом:
— Значит, он не приедет… — Она еще больше съежилась на стуле. Вокруг нас парило от духоты, улица была пуста, мухи летали в воздухе. Мать вздрогнула. — Никогда еще не было так холодно.
Раньше, когда я была беспомощна, а она своими словами и действиями угнетала меня, я мечтала о том мгновении, когда она ослабнет физически, я ждала того времени, когда смогу отплатить ей, насладиться местью. Сейчас она была беспомощна, и я могла отплатить ей болью, но больше не существовало Амалии Фрейд, которая секла меня своими словами. В ее беспомощности я разглядела беспомощность моего детства и молодости, и всякое мое недружелюбное слово или действие, призванные причинить боль этому медленно умирающему существу, не будут местью ей, только издевательством над собой, своей памятью о девичестве, о девушке и женщине, которой я когда-то была.
В начале сентября правую ногу моей матери поразила гангрена. Когда я перевязывала ее, она смиренно смотрела на свежую рану. Она стала стучать палкой по полу, и я поняла, что она хочет выйти на террасу. Я вела ее, придерживая, она шла, припадая на одну ногу, опираясь на меня и на палку. Мы сидели и смотрели на улицу.
— Я голодна, — сказала она.
— Мы только что обедали, — напомнила я.
— Я изголодалась по еде моего детства. Хочу хлеба. Только хлеба.
Я принесла хлеб. Она подносила его к губам, слюнявила и больше роняла, чем глотала. То, что осталось от ломтя, она опустила на колени, туда, где лежали оброненные куски, и долго смотрела на хлеб. Затем подняла голову и сказала:
— Посмотри, как летит этот ребенок.
— Это не ребенок, — ответила я. — Это аэростат.
— Аэростат, — повторила она так, словно впервые слышала это слово. — Даже смотреть мне тяжело, — добавила она и закрыла глаза.
В одно мгновение ее руки, твердо державшиеся за подлокотники, ослабли, а голова медленно упала вперед, будто она кому-то кланялась. Заснула. Стоял теплый сентябрьский день, но я знала, что ей холодно, знала, что этот холод заставляет ее во сне видеть зиму и чувствовать мороз, ей снится, как она находится где-то одна и на нее падает снег. Я встала и вошла в квартиру, чтобы принести одеяло и накрыть ее. Вернувшись, я увидела, что на коленях у моей матери собрались воробьи, клюющие остатки хлеба. Она продолжала спокойно спать, возможно, чириканье птиц убаюкивало ее. Когда я приблизилась к ней, воробьи разлетелись. Я стряхнула крошки и птичий помет. Потом накрыла мать одеялом.
Когда она проснулась, уже смеркалось. Я помогла ей подняться со стула, отвела в квартиру и проводила в спальню.
— Останься со мной этой ночью, — попросила она.
И несмотря на то что за эти тридцать лет, прошедших после моего возвращения домой, мы немного сблизились, между нами сохранилась частичка ненависти, которая не давала мне лечь рядом с ней, на ту сторону кровати, где до своей смерти лежал отец.
— Я сяду, — сказала я, поставив кресло рядом с кроватью.
Мы провели ночь вместе, но едва ли произнесли хоть слово. Я ощущала, что она многое хочет сказать мне, но она молчала. Как голубое сияние окружает луну, ее окружали мысли и чувства, но ничто из них не было выражено словами. Я смотрела на нее и чувствовала, что это ее последняя ночь.
Я вспомнила ночи отчаяния моей молодости, когда мать с кровожадным наслаждением посыпала солью открытые раны моей души, вспомнила, как в те ночи я мечтала об этой ночи — ее последней ночи — тогда, за десять тысяч ночей до этой ночи, я жаждала мести, и единственной местью могло быть мгновение ее величайшего бессилия, ее бессилия перед смертью, мгновение, когда бы я напомнила ей о моем бессилии, о ее жестокости и моем страдании.
И сейчас я смотрела на эту Амалию, которая не имела ничего общего с той Амалией, бессилие этой женщины напоминало мне о собственном давнишнем бессилии, а я не могла или не хотела пробуждать в себе жестокость, которая была в ней и которой она заставляла меня тонуть все глубже и глубже, жестокость, благодаря которой — если бы действительно ее пробудила — я бы стала ее истинной дочерью не только по крови, жестокость, которая бы заставила ее страдать из-за ее собственной жестокости, моя жестокость, которая бы наслаждалась ее отчаянным покаянием. Я смотрела на нее, она — на меня. Мы молчали.
К концу ночи она заснула. Сон, ее последний сон, был спокойным, коротким. Перед пробуждением она вытянула руку, словно искала кого-то. Открыла глаза. Я не могла понять этот взгляд — она смотрела не на меня, а на другую женщину. Она протянула ко мне руку, я подала ей свою.
— Мама, — сказала она мне.
Когда я услышала, как кто-то в первый и последний раз в моей жизни сказал мне «мама», времена смешались: когда-то ее мать видела в ней свою мать, а во мне — свою дочь Амалию, сейчас моя мать думала, что я — ее мать. Она держала меня за руку некоторое время, затем глаза ее закатились, она захрипела, на губах выступила пена. Я позвала врача; он пришел, посмотрел на мать и сказал, что сегодня она умрет. Я сидела у ее постели, держала ее за руку, слушала ее хрипы. Где-то в полдень ее рука отпустила мою. Я закрыла ей глаза, встала, вышла на террасу. Шел тихий сентябрьский дождь, и я отнесла в дом два стула, на которых этим летом мы с матерью проводили дни.
Проходили месяцы со смерти матери, но никто не навещал меня в доме, где я осталась одна. Иногда я ходила к Розе, которая большую часть года жила на курорте. По воскресеньям мы все собирались у Зигмунда, а он после смерти матери не приходил ко мне по утрам в воскресенье. Раз в месяц я делала просительный жест — протягивала руку, чтобы получить от брата денег на жизнь.
Ночи стали совсем другими, в них сгущалась тишина, я боялась, что она заговорит меня. Я вставала, равнодушная к дневному распорядку, пыль стелилась по полу и подоконникам, на стенах и люстре висела паутина, посуда неделями оставалась немытой, на ней завелась плесень. Я питалась, как бездомная собака, не имея ни определенного времени, ни места для еды, я не знала, где и во сколько я вгрызалась в пищу, жевала, глотала. Днями, которые незаметно переходили один в другой, я брела по улицам с опущенным взором, каким смотрят одинокие, будто думают, что уродство мира отпечаталось на их зрачках.
Прошли и осень, и зима, а потом, как каждую весну, я вынесла на террасу два стула. Той весной и тем летом я сидела на террасе одна и больше не смотрела на улицу, только на пустой стул. Осенью, когда похолодало, я убрала свой стул, а мамин оставила снаружи. Смотрела, как иногда ветер проносил по нему сухой лист или как какая-нибудь птица — воробей, ворон или голубь — садилась на него, чтобы отдохнуть, наточить клюв о металлические подлокотники или опорожниться. А однажды, выйдя на террасу зимним утром, я увидела, что стул матери засыпал снег, заполнил ее опустевшее место.
В один из таких одиноких зимних дней подал голос мой дверной звонок — его так давно никто не использовал, что я забыла о его существовании. Я пошла к двери, повернула ключ и открыла ее. На пороге стояла Клара Климт. Миновало больше десяти лет с тех пор, как мы с двенадцатью Густавами навещали ее в клинике Гнездо.
— Ты помнишь меня? — спросила она.
Я помнила, несмотря на то что Клара, которую я знала, и Клара, стоявшая передо мной сейчас, были двумя разными женщинами, а между ними зияла та бездна, которая отделяет берег безумия от берега нормальности. Та молчаливая и неподвижная Клара, которую я видела десять лет назад, была той же Кларой, которую я встретила во время ее прогулки по Вене с маленькими Густавами, Кларой, с которой я жила в клинике Гнездо, Кларой, с которой я познакомилась за годы до того, как жизнь открывалась перед нами и тешила нас обещаниями. Эта Клара сейчас стояла на другом берегу; кроме десяти лет, пролегающих между двумя нашими встречами, небольшого смещения челюсти и другого взгляда, в ее облике были заметны изменения, происходящие при перемещении с одного берега на другой.
— Помню, — ответила я.
Она обняла меня.
Мы зашли в гостиную. Она посмотрела на дверь, ведущую на террасу, и сказала:
— Помнишь, как однажды мы стояли тут, на террасе, а ты посмотрела на тротуар и сказала: «Поскорее бы настал тот день, когда и я вот так смогу помогать своему ребенку ходить».
— Помню, — повторила я и почувствовала сухость в горле. Я закашлялась.
— Ты больна? — спросила она.
— Больна, — солгала я.
— Я буду за тобой ухаживать. — Она обняла меня. — Я буду сидеть здесь с тобой и ухаживать. Я ухаживала за своим братом, когда он болел. Я ухаживала за ним, а он все равно умер. Ты не умрешь. В этот раз я буду ухаживать лучше. Ты не умрешь.
Я спросила ее, голодна ли она. Мы пошли на кухню, и пока ели овощной суп, оставшийся со вчерашнего дня, она рассказывала мне о пациентах клиники, которые до сих пор там жили. Наполняя ложку остатками супа, Клара произнесла:
— Я хочу извиниться перед тобой.
— За что?
— За то, что не разговаривала с тобой, когда ты приходила в больницу. Я хотела поговорить, но не могла. — Она коснулась моих пальцев. — Прости меня.
— Ты не совершила никакой ошибки. Тебе не за что просить прощения.
— Иногда, когда мне страшно засыпать одной в комнате, я снова немею и каменею. Тогда меня выносят из нашей палаты и кладут в одну из тех, где кричат, кричат, кричат. Чужие крики — наказание за мое молчание. Я лежу и чувствую, как задыхаюсь, и не знаю, что именно меня душит — чужие крики или собственное молчание. И когда это удушье становится непереносимым, я начинаю говорить. Не много, всего слово или два, меня слышат доктора или санитары и возвращают в нашу палату.
Она встала, собрала со стола крошки, подошла к окну, открыла его и выбросила на улицу.
— Птицам, — сказала она и закрыла окно. — Густав всегда их подкармливал. — Она улыбнулась. С ее лица вдруг исчезли следы времени, и перед ее взором появился брат. — Ты помнишь Густава?
— Помню, — кивнула я.
— И я помню. — Она посмотрела в окно на воробьев, клевавших крошки. Начала быстро говорить ровным голосом: — Густав бегает по комнате. Густав мочится позади дома. Густав рисует углем на столбе ограды. Густав мастурбирует. Густав кричит на мать, когда та ударяет меня головой о стол. Густав показывает мне рисунок, на котором женщина ласкает себя между ног. Густав дрожит, пока мы едим. Густав умирает. Мы хороним Густава. — Она повернулась ко мне. — Доктор Гете сказал мне, что с того момента прошло тринадцать лет. — Она недоверчиво покачала головой. — Неужели и правда прошло столько лет?
— Правда, — подтвердила я.
— И доктор Гете умер.
— Умер?
— Да. В прошлом месяце. Ты помнишь, когда… — Она стала рассказывать, как мы учили доктора Гете вязать.
На улице темнело. Мы вошли в мою комнату и долго разговаривали, а Клара почти все свои предложения начинала с «Ты помнишь?..». Она возвращалась к прошлому, сбегала к нему или гналась за ним, боясь, что оно покинет ее, так же как когда-то бежала от настоящего в какое-то свое будущее, наступления которого жаждала и которое хотела создать. Мы разговаривали до тех пор, пока не почувствовали, что наши глаза закрываются от усталости.
Оставив Клару на моей кровати, я легла в комнате, где раньше спали мои мать с отцом. Мысль о том, что за все эти годы я ни разу не навестила ее в больнице, не давала мне уснуть. Не успокаивала мою совесть и та трусливая мысль, что она конечно же оправдала меня, так как считала, что ее молчание в день нашей встречи испугало меня, полоснуло меня, я знала, что она не считала себя сильнее моего страха перед ее молчанием и окаменелостью, я должна были прийти к ней, спросить, как у нее дела, услышать, хотела ли она тогда мне что-то сказать или продолжала бы задыхаться в молчании.
Наступила полночь, когда скрипнула дверь и в спальню моих родителей вошла Клара. В руках она держала подушку с моей кровати.
— Мне страшно спать одной, — сказала она, приблизившись ко мне. Легла рядом со мной на кровать и положила голову на подушку, которую принесла из моей комнаты.
Я не спала всю ночь и представляла ее ночи, пыталась услышать те ночи, потому что мрак поглощал все, что можно было увидеть, и слушала крики, которые распарывали темноту, слушала тех, кто был заточен в своем безумии, мешая его с безумием других. Чей-то голос звал своих детей, чей-то голос вопил, что он горит и пламя охватывает тело, слушала и хриплый голос женщины, которая повторяла, как убила своего мужа.
Среди тех голосов не было голоса Клары Климт, среди криков тех ночей, которые переливались друг в друга и копились годами, среди моих попыток услышать ее ночи, Клара оставалась нема, Клара томилась в тишине, Клара мечтала всего об одном маленьком кусочке этого мира, где она могла бы в безопасности приклонить голову и заночевать.
Теми ночами я слушала, как Клара учащенно дышит, как плачет, я слушала, как она молится, хотя и не знает, к кому обратиться с молитвой, потому что давно отреклась от Бога — с тех пор, как Бог отрекся от нее, слушала, как Клара обрывает молитву, перестает плакать, шмыгает носом и выдыхает. И потом слушала медленное дыхание, которым она будто вытесняет из груди какую-то боль, этот клубок, наматывающийся вокруг вопроса — зачем она существует, если существует так, и чувствует себя счастливой оттого, что нить все еще обвивается вокруг этой мысли, потому что оголенная мысль — без этого клубка, была бы невыносима. А потом ее одолевает усталость, вызванная попытками совладать со звуками; вой и крики психиатрической клиники Гнездо словно отдаляются от нее и перестают быть человеческими голосами, а становятся звуком, наносящим удар человеческой боли, превращенной в гнев, по гонгу судьбы. Той ночью я слушала эти звуки в своем воображении, пока лежала без сна и ждала, когда закричит Клара, чтобы ответить во сне голосам, которые мучают ее наяву, голосам, которые не дают ей уснуть и к которым она настолько привыкла, что без них мрак пугает ее. Она спала спокойно. Утром, проснувшись, сказала:
— Как хорошо спится на твоей подушке.
Мы лежали на большой кровати, на которой когда-то спали мои родители, и смотрели друг на друга. Клара рассказывала о сыновьях своего брата, о том, как маленькие Густавы — она их до сих пор называла «маленькими», хотя они были уже взрослыми мужчинами, — навещали ее в клинике Гнездо, рассказывала об их женах и детях:
— Когда они приходят со своими детьми, мне кажется, будто с ними приходит весь мир — кто-то недавно начал говорить, у кого-то вырос зуб, кто-то упал и расшиб колено, кто-то научился управлять воздушным змеем, и мы сидим весь день в парке и смотрим в небо, — сказала она и посмотрела сквозь окно на небо. Потом повернулась ко мне. — Иногда мне так хочется, чтобы ты снова вернулась в Гнездо. Чтобы мы вместе поспали ночь в нашей палате. — Она взяла меня за руки. — Я сейчас уйду. Уйду назад, в Гнездо. Там мое место. Так говорят мне врачи, когда я прошу их отпустить меня. А сейчас я сбежала. Но там мое место. Поэтому я возвращаюсь туда.
Клара погладила меня, и пока ее ладонь все еще лежала на моей голове, она подняла другую руку, провела ею по своим поредевшим волосам, погладила себя. Я обняла ее.
— Я опять сбегу, чтобы проведать тебя. — Она выдохнула эти слова мне в шею. Потом направилась к двери, повернула ключ и приоткрыла ее. Обернулась. — А сейчас я уйду. Там мое место, — произнесла она и, прежде чем переступить порог, вспомнила что-то и остановилась. — Можно мне взять твою подушку? — спросила она. — На ней так хорошо спится.
Прошло много времени, прежде чем я навестила Клару. Когда я вошла в ее палату, она сидела на кровати с подушкой в руках.
— Пойдем в комнату для смерти, — сказала она.
Комната для смерти — я вспомнила, что так мы называли помещение, куда клали всех жителей клиники Гнездо, которые вскоре должны были умереть. Клара взяла меня под руку, в другой руке она держала подушку, и мы покинули палату.
— Добрая Душа умирает, — сказала Клара, пока мы шли по коридору.
В комнате для смерти пахло смертью. Запах живой разлагающейся плоти, запах фекалий, запах пота и среди всего этого смрада тела, извивающиеся в ожидании смерти, и тела, которые ждут ее в оцепенении. Несколько человек, лежа на матрасах на полу, мучительно задыхались. Было холодно, но мне казалось, что в этой темной комнате что-то испаряется.
— Это Даниэль. — Клара показала на молодого человека, которого я не знала. Он жевал простыню и тянул к нам руку. — А это Гельмут. — Она показала на старика, лежавшего неподвижно.
Я вспомнила слова Клары, сказанные когда-то, что все нормальные люди нормальны одинаково, а каждый сумасшедший сходит с ума по-своему. И подумала, как и много лет назад, когда я впервые вошла в комнату для смерти, что в смерти все люди разные и все похожи: все испускают дух, выдыхая, но каждый выдыхает по-своему.
Клар остановилась и показала на съежившееся тело.
— Это Добрая Душа, — сказала она.
Я приблизилась к телу, лежащему на матрасе посреди помещения. Наклонилась и приоткрыла лицо, убрав простыню. Добрая Душа смотрела куда-то в сторону. Она была словно выпита, кожа, казалось, была натянута прямо на кости. Губы ее были до того сухими, что она с трудом произносила слова — она шептала что-то Максу. И только глаза все еще были живы, хотя и не излучали огня, как в то время, когда мы познакомились. Сейчас они походили на глаза человека, который видел все и прошел через все, но в нем, несмотря ни на что, сохранилось желание прожить хотя бы еще один день. Желание и дальше смотреть в пустоту, высматривать там того, кого не было рядом уже много лет. Я всматривалась в эту живость ее глаз, в глазные яблоки, которые высохли и сморщились и были глубоко утоплены в глазных впадинах.
Она не пошевелилась, когда я откинула с ее лица простыню, поэтому я коснулась ее рукой. Она осталась в том же положении, неподвижна, только ее зрачки обратились ко мне.
— Тебе что-нибудь нужно? — спросила она.
Я покачала головой. Я не знала, о чем говорить, поэтому спросила о том, о чем не имело смысла спрашивать, потому что и так все было видно.
— Как ты себя чувствуешь?
— Не волнуйся, — ответила она. — Все будет хорошо.
Что-то внутри меня отозвалось дрожью на эти слова, что-то заскреблось, так же как скребся и дрожал ее голос.
— Ты помнишь меня?
— Помню, — сказала она. — Только имя не могу вспомнить. — Она взяла мою руку и положила ее себе на грудь, прямо на сердце. — Тебе что-нибудь нужно?
— Нет. А тебе?
— Не волнуйся. Все будет хорошо.
— Знаю, — ответила я. — Знаю, что все будет хорошо.
— Поцелуй меня, — попросила она и еще сильнее прижала мою ладонь к своему сердцу. В это мгновение она словно коснулась моего сердца своей рукой, потому что в клинике Гнездо мы все носили эти слова в себе и скрывали их от себя, как срывали от себя и разум, или слова сами скрывались от нас, а мы искали их и вместо них находили безумие; и сейчас они появились здесь после стольких лет, произнесенные так просто, как жаждущий просит воды.
— Поцелуй меня, — повторила Добрая Душа и закрыла глаза.
Я наклонилась, поцеловала ее в лоб, покрытый испариной. Потом сказала:
— Сейчас я должна идти.
— Если тебе что-нибудь понадобится, приходи снова, — сказала Добрая Душа, наблюдая, как я направляюсь к двери.
— Приду, — ответила я.
— И не волнуйся. Все будет хорошо.
Добрая Душа еще несколько дней разговаривала с пустотой, спрашивала тех, кто подходил к ее постели в комнате для смерти, нужно ли им что-нибудь, и уверяла их, что все будет хорошо.
В тот день, после встречи с Доброй Душой, я повторяла про себя ее слова: «Все будет хорошо», но они бледнели перед вопросом: за что страдает та, которая никому никогда не причинила зла? Я повторяла ее слова, но они не несли утешения; «все будет хорошо» — они отдавались во мне каким-то злобным насмешливым эхом. Она лежала там и верила в то, что время — это не бесконечное самоуничтожение, не одна огромная бойня, а вселенная, все пространство, окружающее нас и стремящееся к точке, неуловимо для наших глаз. Она верила, что все именно так, я поняла это благодаря одной-единственной нити среди переплетения истощенности в ее голосе, благодаря невидимому лучу, скрывающемуся за болью в ее глазах; но во мне эти слова, которые я мысленно повторяла ее голосом, отдавались злобным насмешливым эхом.
Через несколько дней бледное февральское солнце начало растапливать снег. Я вышла на террасу и увидела, как в воду превращается снег на стуле, на котором когда-то сидела моя мать и который был оставлен снаружи на долгие годы. Погода еще не была достаточно теплой, чтобы сидеть на террасе, но все-таки я вынесла стул для себя.
Еще не сошел снег, когда меня посетила Анна. Ей тогда было тридцать восемь лет; двадцать лет назад она просила своего отца позволить ей изучать медицину, но Зигмунд считал, что эта наука не для девушки, поэтому она, так же как Матильда и Софи, не поступила в университет. Запрет получать образование не оттолкнул ее от отца. Она еще больше привязалась к нему, ненавидела всякую женщину, которая была ему близка. Она ненавидела своих сестер, ненавидела свою тетю Мину, потому что та часто путешествовала с моим братом, ненавидела женщин, которые вместе с ним изучали психоанализ, и только с одной из них — Лу Саломе — ее связывала тесная дружба, нечто такое, что могло бы превратиться в великую и страстную любовь, если бы она не обещала свое сердце другому — своему отцу. Зигмунд часто говорил своим дочерям:
— Самые умные из молодых мужчин хорошо знают, какой должна быть женщина: доброй, веселой и способной сделать их жизнь более красивой и легкой.
И когда я видела свою племянницу с этой зрелой женщиной — Лу Саломе, — я чувствовала, что именно в ней Анна нашла эту доброту, эту веселость, эту способность сделать жизнь более красивой и легкой (хотя никому другому Лу не казалась ни доброй, ни веселой, ни способной сделать жизнь более красивой и легкой), и, может быть, сама Анна хотела, чтобы Лу сделала ее жизнь более красивой и легкой, но ей мешало то, что она жила жизнью своего отца, и я предполагала, что после его смерти весь смысл ее существования будет заключаться в продолжении его дела. Его бессмертного дела. Она еще в ранней юности решила посвятить свою жизнь ему. Ее ежедневные занятия сводились к упорядочиванию того, что написал доктор Фрейд, к консультации его пациентов, организации его командировок, помощи в борьбе с болезнью. Иногда она вела себя с ним как с отцом, иногда как с мужем, иногда как с ребенком, но чаще всего как с ученым.
И все же за ее веселостью и развязностью, за великой идеей служить своему отцу ощущалась какая-то немая пустота. Отец давно, еще со времени ее детства, осознанно или нет подготавливал эту пустоту, делая из Анны своего спутника, собеседника, поверенного, исповедника. Ради нее он даже нарушил железное правило, которого придерживались все психоаналитики: пациентами не могут быть их близкие, будь то родители, супруги, братья и сестры или же дети, потому что это оставляло бы возможность манипуляции в повседневной жизни, а сам анализ потерпел бы неудачу. Его дочь все же была его пациентом. Она делилась с ним своими тайнами, надеждами, снами и мечтами, сжигая их прежде, чем они превратятся в истинную мечту, к которой она бы стремилась и благодаря которой отделилась бы от отца.
Тем зимним утром ко мне пришла Анна и сказала, что они с Зигмундом едут на курорт, а перед этим проведут несколько дней в Венеции. Мина должна была ехать с ними, но заболела, и теперь я могу занять ее место. Я улыбнулась и нерешительно кивнула. Желание увидеть Венецию давно умерло во мне. Живы были лишь воспоминания об обещаниях, когда брат уверял меня, что мы вместе уедем в Венецию и останемся там жить, он и я. Это было во времена, близкие к нашему рождению и далекие от того момента, когда я вспоминала. И сейчас, через столько лет, приглашение путешествовать с ними звучало как анекдот или как насмешка, хотя тот, кто посылал это приглашение, возможно, и не помнил о своих старых обещаниях.
Стоял полдень, когда мы прибыли в Венецию. Я не смотрела на то, что когда-то так жаждала увидеть. Венецию от моих глаз скрывала пелена, которая с годами становилась все более плотной, более темной, та пелена, которая отделяет нас от всего, что есть вокруг, и нам кажется, что то, что находится дальше вытянутой руки, принадлежит какому-то другому миру, миру, который не принадлежит нам и к которому не принадлежим мы.
Брат предложил покататься на гондоле.
— Нет, — сказала я.
— Но когда ты была маленькой, ты говорила, что первое, что мы сделаем, когда приедем в Венецию, — это покатаемся на гондоле.
— Когда была маленькой, — ответила я.
Анна решила одна посмотреть каналы. Зигмунд сказал ей, что мы будем ее ждать в определенное время перед Часовой башней на площади Сан-Марко. Я смотрела, как гондольер помогает Анне подняться, а потом она махала нам, пока удалялась по каналу, и крикнула отцу, что позже расскажет, как прошло плавание. Смыслом ее существования был отец, и даже само плавание по каналам имело значение только в том случае, если она могла рассказать о нем отцу.
Зигмунд предложил осмотреть Палаццо Дукале, или монастырь Сан-Лазаро, или музей Кверини-Стампалия. Я сказала, что лучше всего будет пойти коротким путем к площади Сан-Марко и там подождать Анну.
— Почему ты ничего не хочешь увидеть?
— Я больше ничего не могу увидеть, — ответила я.
— Ты говоришь так, будто уже мертва.
— Нет. Я говорю так, словно нахожусь между жизнью и смертью. Ни здесь, ни там. Думаю, что мертвые намного более живые, чем я, потому что, когда я умру, духом я буду более живой, чем сейчас. Сейчас я на переправе между двумя формами существования, между жизнью и смертью, не в жизни и не в смерти.
Мой брат поднял руку и махнул ею перед своим лицом, словно отгоняя мошек. Он делал так всегда, когда считал, что сказанное не заслуживает ответа.
Мы шли по узким улочкам и мостикам через каналы; нас окружала мечта моей жизни — Венеция, а я, опустив голову, смотрела прямо перед собой на дорогу. Мой брат, хоть он и отмахнулся от моих слов, не мог сдержать возражения и через несколько минут произнес:
— Ты знаешь, я давно писал, что религии возникли в результате потребности в утешении. Утешение за все мучения, которые посылает нам жизнь. Утешение за удовольствия, в которых нам жизнь отказала. Утешение за то, что смерть — это разлука с близкими. Утешение за то, что после недолгого пребывания на земле нас ждет вечная пустота. И это мое понимание религиозных верований как результата поиска утешения будет жить дольше, чем любое религиозное верование.
— Это твое утешение? Мысль, что ты будешь жить вечно в своих произведениях? Вера в то, что все вечно будут помнить твои толкования сновидений, человеческое бессознательное, инстинкт жизни и инстинкт смерти? Это ли утешение, которое, как ты обещаешь, победит смерть?
В этот момент из-под моста донеслось пение; я впервые за прогулку оторвала взгляд от своих ног и посмотрела на канал, по которому на гондоле плыли несколько молодых людей и пели. Я споткнулась и упала. Брат приподнял меня и помог встать.
— Все хорошо? — спросил он.
— Да, — ответила я.
Я почувствовала боль в колене. Стряхнула пыль с одежды. Мы продолжили идти. Я прихрамывала.
— У тебя болит нога? — вновь спросил брат.
— Немного, — произнесла я. — Колено.
— Вот повернем за угол и выйдем на площадь.
Когда мы пришли туда, первое, что я увидела, была Часовая башня: у нас оставался еще час до встречи с Анной.
— Пойдем в базилику Сан-Марко, — предложил брат.
— Тут где-то музей Коррер, — заметила я. — Помнишь, две картины Джованни Беллини из этого музея были выставлены в Вене? А мы с тобой часами смотрели на них.
Брат повел меня в один из дворцов на площади. Мы шли по залам, не останавливаясь, до тех пор, пока не нашли тот, где были представлены творения Беллини.
Брат сразу же указал мне на полотно, где Дева Мария придерживала маленького Иисуса. Снова — через столько лет — я встретилась с печалью на детском лике. Он смотрел на нас из-под полуопущенных век взглядом ребенка, который, казалось, познал не только детство: этот взгляд, переполненный болью, был устремлен не прямо перед собой, а на какую-то великую потерю — Младенец будто предчувствовал свою судьбу и расставание с той, которая, точно защитник, так спокойно стояла позади него и которая сама спустя много лет придет в отчаяние при виде креста, потому что не сможет избежать расставания и потери. Эта боль отражалась и на губах ребенка, и в положении его рук — одну он держит высоко над грудью, прямо над сердцем, а другой касается руки Матери и будто показывает пальцем вниз. Вниз. Мать не может видеть печальную тревогу своего ребенка; она смотрит куда-то в другом направлении, вдаль. Точка, на которой останавливается ее взгляд, находится за пределами полотна. Она — защитница: Младенец спиной опирается о ее руку, а плечом прислоняется к ее левой груди, к самому сердцу. Одна ее рука покрывает локоть ребенка, пальцем она касается его предплечья, а остальные четыре пальца щитом распластались на его груди. Ладонь и четыре пальца другой руки обхватывают бедро Младенца, а пятый, большой палец ребенок держит в своей ручке и при этом будто указывает вниз. Вниз. Мать не видит тревогу сына, но, возможно, чувствует ее, возможно, знает, что случится, но понимает, что так должно быть, так нужно, и она спокойна в своем смирении. Ее взгляд обращен на горизонт вне полотна, возможно, она смотрит куда-то в другую реальность, где все сохранилось и где все, что было, что есть и что будет, обретает свой истинный смысл.
— Вот чего ожидают люди от религии — материнской защиты, — сказал Зигмунд, показывая на картину.
— Защиты, — прошептала я, но брат воспринял это как возражение.
— Только этого — защиты! Они ожидают, что религия защитит их, как защищали родители в детстве. Религия — арсенал представлений, порожденных потребностью сделать человеческую беспомощность легче переносимой, выстроенных из материала воспоминаний о беспомощности собственного детства и детства человеческого рода. Такое приобретение ограждает человека от опасностей природы и рока и от травм, причиняемых самим человеческим обществом.
Общий смысл всего таков: жизнь в нашем мире служит какой-то высшей цели, которая, правда, нелегко поддается разгадке, но, несомненно, подразумевает совершенствование человеческого существа. По-видимому, объектом этого облагорожения и возвышения должно быть духовное начало в человеке — душа, которая с течением времени так медленно и трудно отделилась от тела. За каждым из нас присматривает благое, лишь кажущееся строгим Провидение, которое не позволит, чтобы мы стали игральным мячом сверхмощных и беспощадных сил природы. Даже смерть есть вовсе не уничтожение, не возвращение к неорганической безжизненности, но начало нового вида существования, ведущего по пути высшего развития. Всякое добро в конечном счете по заслугам вознаграждается, всякое зло карается, если не в этой форме жизни, то в последующих существованиях, начинающихся после смерти. Таким образом, все ужасы, страдания и трудности жизни предназначены к искуплению. Жизнь после смерти, которая продолжает нашу земную жизнь, принесет исполнение всего, чего мы здесь, может быть, не дождались. — Он кашлянул. — Но нужно ли нам верить в подобные инфантильные представления? Нужно ли так обманывать себя, чтобы легче перенести жизнь? И все же есть другой способ перенести собственное существование? Знание того, что ты предоставлен своим собственным силам, само по себе уже чего-то стоит. Ты выучиваешься тогда их правильному использованию. Человек все-таки не полностью беспомощен, наука много чему научила его со времен потопа, и она будет и впредь увеличивать свою мощь. И что касается судьбы с ее роковой необходимостью, против которой нет подспорья, то он научится с покорностью сносить ее. Перестав ожидать чего-то от загробного существования и сосредоточив все высвободившиеся силы на земной жизни, он, пожалуй, добьется того, чтобы жизнь стала сносной для всех и культура никого уже больше не угнетала. А это — самая гуманная, самая высокая цель — чтобы каждый человек жил без тягот.
— Ты знаешь, что это утопия и в жизнь ее не претворить.
— Является ли это достаточной причиной, чтобы искать утешение в утверждении, что смерть — это не конец существования? Мы должны смириться с тем, что смерть — это не переход от одного вида существования к другому, а прекращение существования. Просто — несуществование. Смерть — это уродливое утешение — человек ожидает, что она даст ему все то, в чем отказала жизнь.
— Ты боишься смерти больше, чем те, кто в идеи бессмертия ищут утешение, — заметила я.
— Но это заставляет меня питать ложную надежду, чтобы избежать собственного страха.
— Ты не испытываешь страха. Ты так равнодушно говоришь о невозможности бессмертия, будто абсолютно уверен в своем бессмертии.
— Я не понимаю, что именно ты имеешь в виду.
— Я имею в виду, что ты говоришь о прекращении существования так, словно осуждаешь всех нас, но не себя. В твоем тоне есть нечто такое, что заявляет — да, бессмертия не существует, вы все смертны, кроме меня. Холодность, с которой ты обрекаешь всех на конечное существование, свидетельствует о том, насколько сильно ты веришь в то, что все-таки продолжишь жить.
— Я всегда отрицательно относился к идеи бессмертия души.
— Ты не обещаешь себе бессмертия через вечность души. Ты обещаешь себе другое бессмертие. Тот, кто не верит в вечное существование души, может все же надеяться на то, что какая-то часть его выживет, переживет смерть: то, что он создал. А создать он может произведения или детей.
Дети, хоть они и являются кровью от крови своих родителей, тем не менее от них отличаются. Очень часто их отрицание, отказ страшнее смерти. Ты избрал самый верный путь, мой дорогой брат: ты веришь что продолжишь жить в своих произведениях. Ты знаешь, что люди будут читать тебя и перечитывать, будут обсуждать то, что ты сказал о человеческом существе, о его снах и его реальности, о его сознательном и его бессознательном, о тотеме и табу, об отцеубийстве и инцесте, об Эросе и Танатосе. Этого ты ожидаешь после своей смерти: быть пророком всех пророков — не одним из тех, кто говорил, что будет с человеком на земле и над землей, но тем, кто открыл, что внутри его, и что может получиться из него, и что будет в соответствии с тем, что он имеет внутри, но не знает об этом.
И ты уже сейчас, пока жив, питаешься от этого бессмертия, такой надменный, горделивый, и присуждаешь смерть нам, смертным. Словно мы не заслужили ни единого лучика, который мог остаться после нас. Да, только тот, кто абсолютно уверен в том, что и после смерти он будет существовать, может так надменно говорить о смерти тем, кому присваивают несуществование. Только позволь и мне кое-что тебе присвоить. Все те, кто верит, что будут бессмертны благодаря своим творениям, — пусть это будут дети, которых они породили и которые в своей крови несут их кровь, или это художественные или научные сочинения — все они жестоко обманываются, думая, что обеспечили себе бессмертие. Знай, что все это создано в материи и однажды материя угаснет, исчезнет. Знай, что и твои произведения, которые будут читать и толковать до тех пор, пока существуют люди, однажды умрут, а с ними умрет и твое бессмертие, потому что однажды умрет и последний человек. Ты должен знать, что и ты смертен. Что бессмертие, в которое ты веришь, — вовсе не бессмертие, а всего лишь бесконечное продление твоей смерти.
— Пусть так, — ответил брат. — Но твоя мысль о том, что я гоню страх перед смертью верой в бессмертие моих произведений, не доказывает существования бессмертия души.
— Вопрос не в том, продолжает ли какая-то часть человека — назовем ее душой — существовать после смерти. Вопрос вот в чем: если нет никакого высшего смысла, не является ли наше существование здесь полностью бессмысленным?
Разговаривая, мы ходили по периметру помещения, вдоль стен, не глядя на картины, которые на них висели. Мы кружили так, а я думала о круге существования и постоянной смене рождений, смертей, рождений, смертей, рождений, смертей, рождений…
— Идея о смысле жизни — это всего лишь замаскированная потребность в постоянном счастье, — сказал мой брат. — Или, если выразиться более точно, потребность в поиске смысла жизни появляется из-за невозможности постоянно быть счастливым. В определенном смысле то, что мы называем счастьем, случается в результате непредвиденного удовлетворения длительное время сдерживаемых потребностей и по своей природе является эпизодическим феноменом.
— Твое определение счастья не имеет ничего общего со счастьем. Кроме того, высший смысл подразумевает, что все исполнено значения, а не только счастье. Неужели вся печаль во вселенной — ошибка или случайность? И куда уходит печаль вместе со всем прошлым — со всем тем, что случилось во времени? И куда уходят мысли, чувства, куда направлены все жесты и слова, произнесенные с начала времен? Если они исчезают, словно их и не было, зачем они тогда были? Зачем тогда вообще радостно трепетало или отчаянно сжималось сердце, зачем были произнесены слова истинные и слова ложные, зачем все эти надежды и разочарования, зачем мудрые мысли и мысли глупые, за чем эта радость и эта печаль, зачем преступления и добрые дела? Если время не сохраняется, если каждый миг не спасен в какой-либо иной форме, тогда само время бессмысленно, тогда все, что случается во времени (а все, что случается, принадлежит времени), бессмысленно, и все, что когда-либо было, есть и будет, — полная бессмысленность. Полная бессмысленность до тех пор, пока время — саморазрушительная категория, которая стремится к Ничто, Ничто поглощает все, что было и что будет.
Но есть и другая возможность — все время существует «где-то» в вечном настоящем, в каком-то другом измерении; есть такая возможность, что все времена существуют в параллельном и синхронном импульсе, все, что было, и туда, в это другое измерение, «переселяется» все, что сейчас, и все, что когда-либо будет.
И только там и только таким образом при столкновении всех временных слоев и всех экзистенций рождается собственный смысл, непостижимый в этом преходящем существовании. Там, где никогда не исчезнет то, что однажды уже исчезло, а все однажды уже исчезало, там, где все сохранено и защищено в вечности. Там, за бесчисленными перевалами, каждый жест и каждое слово, каждая улыбка и каждая слеза, каждый восторг и каждое отчаяние имеют свою причину и смысл, смысл, который сейчас нам не дано понять. Все существование, возможно, — тайна, которая будет разгадана, когда существование, такое, каким мы его знаем, придет к своему завершению и тогда обретет абсолютный смысл.
— Вместо твоих инфантильных предположений человек должен поставить более простой вопрос: что люди могут узнать о цели их жизни на основании своего поведения, чего они хотят от жизни, к чему стремятся. С ответом сложно ошибиться: они ищут счастья, хотят стать счастливыми и оставаться такими. И больше всего мучаются вопросами о смысле жизни те, кто в своем стремлении к счастью меньше всего достиг.
— Вероятно, это так: высший, «небесный» смысл ищут те, кому отказано в «земном» смысле, смысле повседневности. Тогда пусть это будет им утешением, пусть хотя бы будет позволено утешиться тем, кто каждый день борется с бессмысленностью, — сказала я. — Но я знаю, что это не только утешение. В космическом времени все бессмысленно, потому что в нем все в конце концов заканчивается и теряет свой смысл. Но в вечности все, что закончилось в космическом времени, снова обретает смысл, который нам не дано понять и испытать, даже несмотря на то, что мы во времени.
В этот момент Зигмунд остановился, поднял руку, чтобы махнуть ею перед своим лицом, словно отгоняя мошек, как делал всегда, когда не считал нужным отвечать. Он поднял руку, но не отмахнулся — ладонь застыла перед лицом, но не из-за какой-нибудь мысли о смысле бессмысленности — просто он посмотрел на свои наручные часы.
— Анна нас уже ждет, — сказал он.
Мы вернулись к стене. Мы стояли прямо перед «Распятием»; на полотне не было никакого обещания: на лице Иисуса — смирение перед ужасом, на лице его матери — ужасное отчаяния. Смирение и отчаяние — как и на предыдущей картине с Матерью и Младенцем, только здесь смирение было наполнено ужасом, смирение Иисуса в момент смерти, а его мать в отчаянии застыла перед крестом со сложенными руками и поднятой головой, с взглядом, слепым ко всему, кроме боли в душе, с глазами, будто высохшими в глазницах, а вместо них осталось только это отчаяние.
— Пойдем, — сказал мой брат, и я последовала за ним, опираясь на его руку, прихрамывая, оборачиваясь — к матери и сыну, к их разлуке.
Те несколько суток я провела в своей комнате в отеле. Анна и Зигмунд приглашали меня погулять с ними по городу, но я жаловалась на боль в колене. Я действительно прихрамывала. Я сидела в комнате и вспоминала разговор с моим братом. Размышляла о его гуманных словах, сказанных перед постаревшей Богородицей и распятым Иисусом и Богородицей с младенцем Иисусом: о том, что высшая цель, к которой должен стремиться человеческий род, — это сделать жизнь человека как можно менее тягостной и каждый человек должен внести свой вклад в осуществление этого идеала.
Тем февральским днем 1933 года Зигмунд действительно в это верил, но уже тогда было положено начало новой череде событий — в Германии сменилась власть, и наши сестры вынуждены были вернуться в Вену. Когда новый правитель Германии захватил и Австрию, мой брат уехал в Лондон с теми, чью жизнь решил спасти. Мы, его сестры, были депортированы сначала в один, потом в другой лагерь. А его слова о том, что каждый человек должен трудиться ради того, чтобы сделать свою жизнь в этом мире менее тягостной, в те мгновения, когда мы с сестрами испытывали тяготы, звучали для меня насмешкой.
В последнее утро в Венеции, как только Анна с Зигмундом ушли в город, мое желание еще раз увидеть обе картины с Богородицей и Иисусом пересилило боль в колене, и я вышла из отеля.
Я направилась к площади и на одной из улочек столкнулась с толпой народа — такие толпы я наблюдала из окна нашей квартиры в Вене в последующие годы, но люди из этой толпы были не в военной форме, а в маскарадных костюмах: это было время Венецианского карнавала, и сейчас мимо меня пробегали всевозможные существа — принцессы и попрошайки, властители и рабы, люди-рыбы и люди-птицы. Мы шли в одном направлении, но они двигались быстрее меня, и я посторонилась, прислонившись к стене одного из домов.
Я смотрела на их лица и тела, на перья, чешую, клювы, плавники, крылья, которые были на них нацеплены. Среди них я различила человека, наряженного шутом, в узких лосинах, разноцветной рубашке и колпаке с бубенцами. Я направилась к нему. Люди мчались, кто-то толкнул меня, и я упала. Я лежала, прикрывая голову руками и наблюдая, как десятки ног пробегают мимо меня, слушала радостные возгласы, песни и смех. Когда толпа немного поредела, я осторожно встала и отряхнула свою одежду от пыли. Я посмотрела туда, куда направилась толпа, — на площадь Сан-Марко. На краю площади женщина сидела на тротуаре; одна ее рука была вытянута в просительном жесте, другой она придерживала ребенка. Я пригляделась к ней и увидела, как она подняла руку и махнула мне. Я тоже подняла руку и махнула в ответ. Она опустила руку, и я поняла, что она просто обозналась или махала вовсе не мне, а кому-то другому, или вообще не махала, а просто отгоняла собственные мысли, пыталась пресечь конфликт с самой собой. Потом она обнажила грудь и стала кормить ребенка.
Назад: ~~~
Дальше: ~~~