~~~
Потребность, присущая всем родителям, — чтобы их дети переняли и сохранили то, что они сами когда-то переняли у своих родителей и сохранили, — стала причиной враждебности матери Марты Бернайс к Зигмунду. У Эмелины Бернайс была и еще одна причина ненавидеть его. Она обещала своему супругу, когда тот лежал на смертном одре, что своих детей — дочерей Марту и Мину и сына Эли — воспитает в еврейской культуре, поэтому ей было тяжело мириться с насмешками Зигмунда над молитвами и обычаями и с упорностью, с которой тот уверял Марту, что не стоит следовать ритуалам и суббота — такой же день, как и все остальные. Пытаясь найти способ разлучить Марту с заядлым атеистом, Эмелина решила вместе с сыном и дочерьми вернуться в Вандсбег под Гамбургом, откуда они приехали в Вену десять лет назад. Слезы дочери не повлияли на ее решение, и одним зимним днем семья Бернайс отбыла на север. Мой брат был опечален и обеспокоен, хотя и верил в то, что поколебать любовь его избранницы не может ничто.
С тех пор как Марта покинула город, я каждый день посещала Венскую больницу. В хорошую погоду мы с братом выходили прогуляться, а если было дождливо или холодно, оставались в его комнате, где из мебели были только стул, стол и кровать. Когда начинали ощущать себя пленниками в тесноте помещения, мы вставали и расхаживали по коридорам больницы, из одного отделения в другое, и разговаривали как раньше, в библиотеке, во время перерывов между чтением. Мы обсуждали те же темы, только относились к ним по-другому — теперь у нас было больше жизненного опыта и меньше восторга.
Однажды, когда мы обсуждали разницу в представлении о трагическом в древние времена и сейчас, брат привел меня в одно из отделений больницы и сказал, что оно секретное и работает незаконно. По пути к отделению он поведал мне о том, на что способна беременная женщина, если она не состоит в браке и если тот, чьего ребенка она носит, не хочет брать ее в жены. Я знала, что родители чаще всего выгоняли несчастных обесчещенных молодых женщин из дома и они умирали от голода, холода или болезни, даже не успев родить; знала, что некоторые из них, пережив роды, оставляли младенцев в первом попавшемся приюте, и нанимались на тяжелую работу, которая также сокращала им жизнь; знала, что были и такие, кто, не имея достаточно сил пережить позор, убивали себя, так и не сообщив близким о беременности; знала, что некоторые ходили к бабкам, которые поили их горьким отваром, а потом случался выкидыш, иногда и сами они умирали от отравления.
Представители же высших слоев общества благодаря власти денег могли уклониться от закона, запрещавшего аборты. В Венской больнице некоторые хирурги посвящали свое рабочее время деятельности, которая хоть и была запрещена законом, но считалась позволительной в отношении избранных — там делали аборты дочерям и любовницам богачей. Перед входом в секретное отделение я узнала, что брат и сам научился это делать. Он начал подробно описывать весь процесс, а я, представив, как металл подцепляет плод, почувствовала себя плохо и меня вырвало. Пока я приходила в себя, сидя на скамье в коридоре, брат сказал, что во дворце, принадлежащем одному из таких богачей, чьей любовнице делали операцию в Венской больнице, были выставлены полотна с изображением Иисуса и Божьей Матери. Он, банкир фон Н., платил музеям и частным коллекционерам всего мира, чтобы они на месяц передавали ему сотни картин Иисуса и Божьей Матери, которые он хотел показать жителям Вены. Хотя выставка уже закончилась, Зигмунд надеялся, что во дворце еще осталось какое-нибудь произведение и мы сможем его увидеть.
В выставочном зале дворца висело две работы Джованни Беллини из музея Коррер в Венеции, — «Богородица с младенцем Иисусом» и «Распятие».
Мы смотрели, как Дева Мария придерживает маленького Иисуса. Лицо Младенца было печальным. Он смотрел на нас из-под полуопущенных век взглядом ребенка, который, казалось, познал не только детство: этот взгляд, переполненный болью, был устремлен не прямо перед собой, а на какую-то великую потерю — Младенец будто предчувствовал свою судьбу и расставание с той, которая, точно защитник, так спокойно стояла позади него и которая сама спустя много лет придет в отчаяние при виде креста, потому что не сможет избежать расставания и потери. Эта боль отражалась и на губах ребенка, и в положении его рук — одну он держит высоко над грудью, прямо над сердцем, а другой касается руки Матери и будто показывает пальцем вниз. Вниз. Мать не может видеть печальную тревогу своего ребенка; она смотрит в другом направлении, вдаль. Точка, на которой останавливается ее взгляд, находится за пределами полотна. Она — защитница: Младенец спиной опирается о ее руку, а плечом прислоняется к ее левой груди, к самому сердцу. Одна ее рука покрывает локоть ребенка, пальцем она касается его предплечья, а остальные четыре пальца щитом распластались на его груди. Ладонь и четыре пальца другой руки обхватывают бедро младенца, а пятый, большой палец ребенок держит в своей ручке и при этом будто указывает вниз. Вниз. Мать не видит тревогу сына, но, возможно, чувствует ее, возможно, знает, что случится, но понимает, что так должно быть, так нужно, и она спокойна в своем смирении. Ее взгляд обращен на горизонт вне полотна, возможно, она смотрит куда-то в другую реальность, где все сохранилось и где все, что было, что есть и что будет, обретает свой истинный смысл.
Потом мы рассматривали «Распятие»: лицо Иисуса, на котором читалось смирение перед ужасом, лицо его Матери, полное ужасного отчаяния. Смирение и отчаяние — как и на предыдущей картине с Матерью и Младенцем, только здесь смирение было наполнено ужасом, смирение Иисуса в момент смерти, а его Мать в отчаянии застыла перед крестом со сложенными руками и поднятой головой, со взглядом, слепым ко всему, кроме боли в душе, с глазами, будто высохшими в глазницах, а вместо них осталось только это отчаяние.
Мы долго рассматривали то одно полотно, то другое, а потом я сказала, что все теологи и философы, которых я читала и которые писали на эту тему, соглашаются с тем, что с появлением христианства идея спасения и воскрешения была безнадежно утрачена. Они утверждали, что христианство полностью уничтожено: те, кто страдает, — виновны и преданы мучительному наказанию или же, если они страдают безвинно, будут вознаграждены в загробной жизни, попав в Царство Небесное. Идея спасения и бессмертия отрицает трагическое, уверяли эти философы и теологи.
— А все-таки, — обратилась я к брату, чувствуя, как по моему телу пробегают мурашки от увиденного, — посмотри на эту картину — не это ли величайшая трагедия, когда мать наблюдает за смертью собственного сына?
Брат молчал. Я протянула руку к полотну, к глазам матери, стоявшей рядом с умирающим сыном, к распятому телу, испускавшему последний вздох под взглядом той, которая его родила.
— Спасение и воскресение — это разрушение трагического или просто утешение? — спросила я, все еще держа руку перед изображением матери и сына.
— В этом мире нет справедливости. Никакое наказание не сможет искупить несправедливость, потому что прошлое нельзя изменить, и те, с кем поступили несправедливо, не вернут утраченное. Даже если в каком-то другом мире справедливость восполнит то, что было утрачено здесь, если там пострадавшим вернут то, что они утратили, это не будет возвращением жизни, а всего лишь утешением. То, что было утрачено в одно мгновение, никогда не восполнится, потому что утраченное было необходимо только тогда, когда исчезло. Так что, даже если существование продолжается в другом мире, после смерти здесь, это существование в том, другом мире будет всего лишь утешением. В материальном мире все — одна великая несправедливость, а так как мы не знаем, будем ли существовать в другой реальности, в каком-то утешительном существовании, единственное утешение в этом мире — красота. — Брат улыбнулся. — Хоть это и не точно, но звучит красиво: красота — единственное утешение в этом мире.
Я убрала руку от изображения человека, истекающего кровью на кресте, и его матери, безутешно смотревшей на него. Я прижала руку к груди, и мы продолжили вглядываться в эту красоту, в это утешение.
Иногда мы с Кларой ходили к людям, которым она предлагала утешение — помогала женщинам, преследуемым мужьями, сиротам. Ее брат зарабатывал достаточно, чтобы прокормить всю семью, и она больше не должна была продавать цветы на городских кладбищах. Она посвятила всю себя заботе об униженных, пыталась внушить им мысль о борьбе за права. Клара ходила по фабрикам и подбивала работниц требовать сокращения рабочего дня и повышения заработной платы, а фабриканты нанимали людей, и те избивали ее до такого состояния, что потом она несколько дней лежала без сознания, а поднявшись, снова шла на фабрики и собирала работниц, а ее снова били.
Она ходила в прядильные и ткацкие цеха и убеждала женщин присоединиться к ней в борьбе за права, которыми пользовались мужчины: за избирательное право, за разрешение участвовать в политической жизни. А ее забирали в полицию. Она сидела в одиночной камере, пока брат не добивался ее освобождения. Ее фотографии появлялись на страницах газет под словом «анархия». Клара была заметна за счет своей простоты — вместо аккуратных причесок того времени ее волосы были коротко подстрижены, вместо кружевных платьев, обшитых бантами, искусственными цветами и лентами, она — первая женщина в Вене — носила брюки. Так люди узнавали ее на улице, кидались в нее грубыми словами и камнями, плевались. Чем больше она боролась за доверие женщин, тем быстрее лишалась его. Удары оставляли свой след: она утрачивала ясность глаз и уверенность голоса, слова дрожали у нее в горле, взгляд не задерживался на одной точке, а будто бежал от того, на что она смотрела. И тело ее больше не двигалось так уверенно, как когда-то: она передергивала плечами, ее голову клонило к земле. Она походила на побитую дождем птицу.
Иногда я брала Клару с собой, когда шла в больницу к брату, и она не спорила с ним, как раньше, только расспрашивала его о том, как помогают женщинам, которых без причины насильно помещают в сумасшедший дом. Достаточно женщине вступиться за свои права в браке, муж объявляет ее безумной и лишает свободы; достаточно сестре заявить право на собственность после смерти родителей, и братья отправляют ее в сумасшедший дом. Сумасшедшие дома, утверждала Клара, переполнены нормальными женщинами: нет ничего проще отцу, мужу, брату или сыну объявить любую женщину опасной для себя и окружающих, и она проведет остаток жизни в лечебнице для душевнобольных. Она спрашивала его совета — как можно повлиять на ситуацию, а он говорил, что ничего нельзя изменить. Она продолжала ходить по сумасшедшим домам, дискутировать с докторами, и кто-то из них в ответ цитировал Ницше: «Если слишком долго заглядывать в бездну, однажды бездна может заглянуть в тебя».
Я все реже видела Клару. Она больше не бывала в больнице, редко посещала Сару, когда же приходила ко мне, мама всегда находила для нее грубое слово, и она не чувствовала себя желанной гостьей. Я могла сопровождать ее туда, где она призывала к бунту во имя равноправия мужчин и женщин, богатых и бедных, но не обладала ее храбростью и не была настолько безумна. Я присоединялась к ней там, где было безопасно, — в домах для женщин, преследуемых мужьями, и в детских приютах.
Иногда я навещала Зигмунда во время его рабочего дня, и тогда он водил меня по больнице, по палатам пациентов. Там, на больничных койках, я видела сотни лиц, но запомнила только одно. Первый раз я увидела это лицо утром раннего лета; мы с братом вошли в палату, и я посмотрела на молодого человека, лежащего в постели. Трепетание его век, подергивание губ и ноздрей говорили о том, что он спал. Потом я повернулась к брату и заметила улыбку, озарившую его лицо, когда он взглянул на меня. В тот миг он понял, что я хочу знать все о человеке, спящем в этой постели, и потому рассказал мне все, что знал о нем.
Его звали Райнер Мендельсон, он не страдал от какой-то определенной болезни, просто был обессилен. Он родился в Мюнхене, жил там же, имел квартиру и в Вене, но большую часть времени тратил на путешествия из-за меланхолии.
— Не из-за своей меланхолии, — засмеялся мой брат и продолжил говорить тихо, чтобы не разбудить спящего: — А ради изучения меланхолии.
Брат был уверен, что Райнер Мендельсон пошел неверным путем — всем уже давно было ясно, что меланхолию следует рассмотреть с точки зрения медицины, а молодой человек, спящий на больничной койке, искал точки меланхолии, в которых пересекались мифология, философия, теология, астрология и искусство. Это было все, что брат знал о Райнере Мендельсоне, — всего несколько слов, которые открывали целый новый мир.
На следующий день мы с братом снова пришли в палату, где лежал молодой человек. Он смотрел на окружающий мир так, как смотрят на картину, будто каждое мгновение осознавал, что ничего в этом мире не появляется случайно, будто постоянно осознавал, что все создано, все имеет свой порядок и свою причину и все случается только один раз. Поэтому с самого начала мне хотелось быть поближе к этому взгляду, не отгораживаться от него, этот взгляд жаждал увидеть все, пережить все и познать все.
Было лето. Мои родители всегда проводили его на курорте в Гаштайне, а я часами сидела у кровати Райнера. Он был настолько истощен путешествиями, что в день, когда я назвала ему свое имя, едва мог связно говорить. О себе я сказала, что довожусь сестрой доктору Фрейду и часто навещаю его тут, в больнице. Райнер рассказал мне, что путешествует и изучает меланхолию, он хотел поведать мне что-нибудь и о ней, но был слишком уставшим, чтобы пытаться выразить свои мысли, и просто прочел несколько стихотворений Джона Китса, что-то о боли и тоске.
На следующий день он показал мне книгу, лежавшую на тумбочке у его кровати. Это была «Патология и терапия психических болезней» Вильгельма Гризингера, издание 1867 года — первое издание, выпущенное двумя десятилетиями ранее, дополненное несколькими новыми главами, среди них и той, которую Райнер попросил меня прочесть, — «Состояние психической подавленности — меланхолия». Гризингер объяснял меланхолию как результат нарушения работы мозга, а Райнер считал, что подобное закабаление меланхолии медициной и лишение ее всего, связанного с философией и мистикой, сильно обеднило понимание меланхолии.
Раньше люди верили, что меланхолия — это последствие падения души в бездну боли в случае, если она не могла вознестись к сферам небесным, или результат пагубного влияния на душу планеты Сатурн, или испытания, посланного Богом, или одержимости дьяволом, или воздействия скопившейся в теле человека таинственной жидкости — черной желчи. Я хотела знать все о Райнере, а он рассказывал мне все, что знал о меланхолии, о людях, которые изучали этот феномен, — от Гиппократа и Аристотеля, святой Хильдегарды Бингенской, Марсилио Фичино, святой Терезы Авильской, Роберта Бертона до современных исследователей, которые искали причину заболевания в аномалиях строения черепа, в семейных несчастьях, а меланхолию некоторых женщин связывали с менструацией и менопаузой.
Потом, когда Райнер окреп и вернулся в свою квартиру на Шонлатернгассе, мы, забыв про слова, позволили нашим телам неуверенно двигаться по собственной орбите, мы совершали движения, которые до этого совершало множество тел множество раз. Наши тела впервые совершали движения, совершенные множество раз перед этим, совершенные еще на заре времен, когда понятий «душа» и «тело» не существовало, когда они были едины. Мы совершали эти движения, открывая их следы, оставленные где-то в нашей крови телами предков. И все было впервые — как разжигание первого огня или течение первой воды; его взгляд на моем нагом теле, мой взгляд на его нагом теле, наши взгляды, робко изучающие наготу в темноте комнаты, и мы искали взгляды друг друга — я — его, а он — мой, — и затем наши взгляды опускались в пол от стыда, от смущения, от первого раза. Все происходило впервые, хотя все было лишь точкой в бесконечной череде вековых повторений: и это сближение наших тел, и эти несколько шагов до постели, сделанные с такой неуверенностью, будто мы только что научились ходить, и дыхание, каждый вдох и выдох, тяжелые, как при родах. Было так много первых переживаний, которые связывали нас с первыми переживаниями этого мира, и чудо единения нашего первого опыта с самым первым опытом во вселенной не позволяло нам понять, насколько кратким это было, пусть даже длилось целую жизнь, а мы думали, что будет длиться всегда и еще один миг.
В конце лета Райнер покинул Вену. Сказал, что поедет в Москву, Петроград и Краков, а потом — в Испанию. Обещал в начале следующего лета вернуться. Попросил в годовщину дня нашего знакомства прийти к нему на квартиру на Шонлатернгассе, а он уже будет там. Тем августовским вечером я стояла на одном из перронов железнодорожной станции. Райнер из открытого окна поезда смотрел на меня так, как смотрят на картину, как смотрят на что-то, не являющееся случайным, что появилось по какой-то причине, что-то, что веками ждало встречи с ним, и стоит перед ним тут, на этой самой железнодорожной станции, только однажды, только сейчас и больше никогда.
Через несколько дней мои родители вернулись из Гаштайна. Потом они с братом уехали в Гамбург, там он женился на Марте Бернайс. Зигмунд продолжал работать в Венской больнице еще некоторое время, а на съемной квартире, где они с Мартой жили, открыл врачебный кабинет и принимал пациентов, страдающих психоневрозами. Долгое время я не упоминала имя брата при Саре — с того дня, как сообщила ей о его возвращении. Когда она сказала мне, что видела сон, в котором рожает мертвых рыб, я призналась, что мой брат женился и его супруга беременна.
Райнер вернулся в Вену следующим летом, и его взгляд по-прежнему жаждал увидеть все, пережить все, познать все, но была также и некая настороженность в глазах: увидеть все, пережить все, познать все, но ничего не разрушить, ничего не изменить, увиденное должно остаться таким же, каким было до проникновения его взгляда.
Он рассказывал мне о своем маршруте в прошлом году; он проехал через другие города, так как решил искать меланхолию в музеях, искал ее следы в лицах на полотнах великих художников. Райнер привез с собой копию гравюры, которая была хорошо мне знакома. Раньше, когда мы с братом вместе читали в библиотеке, я провела много часов, сидя над страницей с изображением этой гравюры, в одной книге о Дюрере, а сейчас Райнер объяснял мне ее смысл.
У существа на гравюре, устремившего взгляд в небытие, есть крылья, но это не ангел; это женщина — аллегория меланхолии. Ее голова опущена и упала бы на грудь, если бы не опиралась на руку, сжатую в кулак. Другая рука, лежащая на коленях, расслаблена, едва удерживает циркуль. Лицо ее скрывается в тени, и во мраке поблескивают белки глаз, смотрящих в пустоту. Подобно белкам глаз сияет и море на заднем плане, а в небе парит летучая мышь, на ее распахнутых крыльях выведено название гравюры, и чудесно сверкает комета, которая вот-вот исчезнет с неба Меланхолии. Где-то у края обширной водной глади виднеется город, там весь остальной мир, там другие, а Меланхолия здесь — одна. Два предмета охраняют ее от боли: позади нее находится талисман в виде квадрата, в который вписаны шестнадцать чисел и который призывает целительную силу Юпитера, могущую победить пагубное влияние Сатурна, причиняющее еще больше страданий. Рядом с талисманом изображены песочные часы, а над талисманом — колокол, тут же и весы. Половина песка в часах уже просыпалась в нижнюю часть, чаши весов замерли, молчит и колокол, хотя в любое мгновение может отбить последний час. Или время застыло, и песок в часах неподвижен, ни туда ни сюда, а чаши весов, сохраняя равновесие, показывают, что все постоянно и не имеет никакого значения, а колоколу незачем звонить.
Меланхолия сидит перед своим незавершенным строением, окруженная инструментами, и смотрит так, будто отказывается от всего, будто кто-то говорит ей, что постройка никогда не будет закончена. Одна лестница прислонилась к постройке, а на земле, у нижнего конца лестницы, лежит каменный блок — неужели Меланхолии нужно поднять его наверх? Но каменный блок все еще недоработан. Меланхолию окружает множество орудий, инструментов, столярных и для резки по камню, но все они нетронуты — она знает, что ничего не закончит, знает, что все напрасно, все дела в этом мире напрасны — все проникнуто бессмысленностью. Постройка за спиной Меланхолии — это, в сущности, ее жизнь, жизнь, которая, как ее ни живи и как ни строй, останется недостроенной, прожитой впустую. А весы рядом с Меланхолией — неужели они показывают необходимость примирения с бременем или это символ непрерывного взвешивания, непрерывного примирения, непрерывного колебания? Жить или нет? Это вопрос гравюры, лица, потонувшего в темноте, поблескивающего белками глаз. У Меланхолии на гравюре Дюрера есть крылья, но никто бы не подумал, что она когда-то летала, они и не для украшения. Возможно, крылья у нее только затем, чтобы утяжелять ее шаг, висеть на ней мучительным грузом, напоминать о том, что она могла бы летать, но сейчас уже слишком поздно.
Тем летом мы с Райнером мечтали путешествовать вместе, хотя я лелеяла еще одну мечту, более значимую. Я хотела, чтобы мы жили вместе, и поэтому мне было очень тяжело смириться с расставанием в конце лета.
Когда Райнер был в Вене, я проводила с ним каждую минуту и вообще не виделась с Сарой и Кларой. А потом я возвращалась к ним, мучимая угрызениями совести, как мы обычно возвращаемся к тому, о ком совсем забыли.
Весной 1888 года — в этот год Матильда, первенец моего брата Зигмунда, произнесла первое слово — перелетные птицы не вернулись в Вену. В городе произошло много событий — недавно был открыт Музей истории искусств, и толпа народу торопилась увидеть произведения Вермера, Рембрандта, Брейгеля; помпезно прошло открытие Бургтеатра, над оформлением которого трудился Густав Климт; император Франц Иосиф упал с лошади и сломал ногу, а его супруга открыла сумасшедший дом, который нарекла не «сумасшедшим домом», а «психиатрической клиникой» под странным названием Гнездо, и в обществе часто повторяли ее слова, сказанные на открытии Гнезда: «Сумасшествие более реально, чем жизнь». В этот год, как и в другие года, говорили все обо всем; но больше всего говорили о перелетных птицах, которые не вернулись в Вену.
В тот год, когда перелетные птицы не вернулись в Вену, умерла Сара. Хотя она всегда была больна, все же ее кончина наступила внезапно. Последние недели ее жизни мы наблюдали, как она угасает, и тем не менее верили, что неизбежное пройдет стороной. Все, кроме нее, хотя она этого никогда не говорила. Я узнавала о ее мыслях о смерти по той заботе, с которой люди, наблюдая, как приближается их конец, относятся к тем, кто останется после них. Я уже не помню, в каких именно ее словах я видела ненавязчивую заботу обо мне, о том, что ожидает меня в будущем, но помню, что при всякой подобной встрече она говорила о Кларе:
— Прошу тебя, не забывай Клару. И помоги ей, если сможешь.
И после каждой встречи с Сарой я подумывала зайти к Кларе, но вместо этого возвращалась домой.
Когда Зигмунд приходил к нам, когда мы ходили к нему на воскресные обеды, я умалчивала о болезни Сары до того дня, когда стало ясно, что ее скоро не будет с нами. Узнав об этом, Зигмунд захотел навестить ее вместе со мной. Они не виделись несколько лет, и сейчас, когда он приблизился к ее постели, на которой она лежала, накрыв руками книгу на груди, мне показалось, будто я увидела то, что видела во время их первой встречи, то, что наблюдала и во время всех последующих встреч, — эту преувеличенную сдержанность, это кроткое волнение, это ожидание. Я снова была здесь, рядом с ними (они никогда не оставались наедине, я была постоянным свидетелем трепета в их словах и упорства в замалчивании некоторых вещей), но сейчас, когда брат сел у постели Сары, я опустила глаза и просто слушала. Слушала, но не слышала ничего, кроме усталого рокота звуков, а смысла слов, в которые объединялись эти звуки, будто не понимала. И потом, когда брат встал, я снова посмотрела на них. Сара приподняла руки, лежащие у нее на груди, взяла книгу и подала ее брату.
— Эту книгу ты принес мне в день нашей прогулки по парку. С тех пор мы не виделись, а я забыла отдать ее Адольфине, чтобы она вернула ее тебе.
Мой брат взял книгу; эту книгу со стихотворениями Мицкевича он подарил Саре, а теперь она ее возвращала, будто он приносил ее только на время. Вся неприязнь к этой мысли выразилась в его сгорбившемся теле. Ему была неприятна эта мысль — тело его сгорбилось, пока он стоял и смотрел на книгу, голос срывался, пока он произносил заурядный и ненужный вопрос:
— Может, какие-то стихи понравились тебе особенно?
— Я давно ее прочитала, уже не помню, — ответила Сара. — Помню только одно стихотворение о девушке, которая даже после смерти своего возлюбленного смотрела на него глазами своей души и не переставала разговаривать с ним.
В руке Сары остался смятый одуванчик, который в парке протянул ей ребенок через прутья ограды и который она сохранила между книжными страницами.
С Сарой я виделась еще несколько раз. В конце весны она спрашивала, вернутся ли в Вену перелетные птицы, или все они погибли где-то в пути, или потерялись, или неизвестная сила природы заставила их навсегда поселиться в теплых краях. И после разговора про птиц она всегда добавляла:
— Прошу тебя, не забывай Клару. И помоги ей, если сможешь.
Перелетные птицы вернулись следующей весной, их было в десять раз больше, и люди предполагали, что к «нашим» присоединились птицы и из других мест Европы. Не думаю, что в какой-либо другой город прилетело так много птиц, как в Вену той весной, первой весной после смерти Сары, когда небо словно окутало черное покрывало, заслонившее солнце.
Летом, наступившим после весны, когда умерла Сара, Райнер не вернулся в Вену. Уезжая в прошлом году, он попросил, как раньше, прийти к нему на квартиру в годовщину нашего знакомства в Венской больнице. Тем летом я каждое утро ходила на Шонлатернгассе к дому номер семь, но там никого не было. Сначала меня сопровождала надежда, я думала, возможно, его задержали по пути какие-то проблемы с железнодорожным транспортом, а потом, когда лето кончилось, я шла к его квартире, полная мрачных предчувствий, мрачных мыслей, — я задавалась вопросом, не случилось ли с ним что-нибудь плохое или что-нибудь хорошее и он больше не хочет меня видеть.
Когда мои родители в конце лета вернулись с курорта, мать заметила мои страдания. Многие годы она чувствовала свою неспособность мне навредить. Сначала Марта уехала из Вены, и я много времени проводила с братом, потом появился Райнер, и после летних месяцев с ним я жила в радостном ожидании его возвращения. Сейчас Марта вернулась, Райнер не приехал, Сара покинула меня навсегда. Мать нашла меня беззащитной, такой же беззащитной, какой я была в детстве, и снова вонзила в меня клюв ненависти. Мне больше некуда было бежать от ее слов. Боль, которую она мне причиняла, и боль от незнания того, где Райнер и почему он не приезжает, заставили меня почувствовать свою ненужность в этом мире.
Иногда я ходила повидать Клару, но в ее доме меня встречала неприязнь ее матери. Даже когда Клара была дома, она словно отсутствовала. Я разговаривала с ней, но не была уверена, что она меня слушает. Ее взгляд витал где-то далеко-далеко за стеной, в которую она всматривалась, и когда я касалась ее руки и спрашивала: «Ты меня слушаешь, Клара?», она поворачивалась ко мне и улыбалась так, будто примирилась с бесконечной пустотой в душе. Пока я смотрела на нее, тонущую в этой пустоте, я вспоминала слова Сары: «Прошу тебя, не забывай Клару. И помоги ей, если сможешь». Наверное, когда-то я могла ей помочь, но не сделала этого, а сейчас было слишком поздно, сейчас я не могла помочь даже самой себе. Я вспоминала слова Сары и отдавалась на милость боли.
Густав рассказал мне, что мать часто издевалась над Кларой, и тогда, когда она была маленькой девочкой и не могла защищаться, и сейчас, когда не хотела. Клара не говорила нам о своей горькой жизни, да и Густав только недавно впервые упомянул об этом — он боялся за сестру, так как часто путешествовал, а она оставалась наедине с матерью. Время от времени она сбегала из дому, но полиция находила ее и приводила обратно. Когда Густав ее спрашивал: «Почему ты убежала из дому?», она всегда отвечала одинаково: «Я здесь не дома». Поэтому Густав решил поместить Клару в психиатрическую клинику Гнездо. И, впервые навестив ее там, я заметила, что ее взгляд, движения тела, голос постепенно снова приобретали былую уверенность.
— Я наконец-то нашла свой дом, — произнесла она.
Я познакомилась и с главным врачом клиники Гнездо, доктором Гете. Он объяснил мне, что прямота должна стать новым методом лечения сумасшедших. Пока он доказывал свою позицию, к нам подошла пациентка и плюнула ему в лицо. Он аккуратно вытер слюну платком и продолжил:
— Пациенты с душевными заболеваниями ненавидят своего целителя, в нем они видят Бога, который их наказывает, тирана, который не позволяет им жить в их собственном мире. Но я не сдерживаю их ярость, я слушаю их, когда они меня проклинают или оскорбляют, так же как слушал бы любого за пределами Гнезда. А когда сталкиваюсь с их абсурдными представлениями, я говорю им, что все это глупости. Да, только это им и говорю.
— Да, — улыбнулась Клара. — Это самое часто употребляемое слово доктора Гете — глупости.
— Прямота — это первый шаг к формированию правильных отношений между пациентом и врачом, — сказал доктор Гете.
Как и во всех сумасшедших домах (а доктор Гете избегал влияния моды в медицине и отказывался называть сумасшедшие дома психиатрическими клиниками), порядок был главным принципом в Гнезде. Женщины жили отдельно от мужчин, одно отделение было предназначено для мирных пациентов, другое — для беспомощных, требовавших постоянного ухода, третье — для пациентов, страдавших манией, которые находились под охраной или под присмотром — если не представляли большой опасности — или были связаны, и четвертое — для пациентов с сенильным психозом. И только иногда некоторые из них встречались: в огромной столовой, в Большом зале, где доктор Гете читал лекции, в парке во время прогулки.
Здесь, как и везде, было разделение на богатых и бедных, Те, за кого семья платила внушительную сумму, размещались отдельно или по два человека в палате. Клара жила одна, и доктор Гете убедил меня навестить ее. Он считал, что работа может излечить сумасшествие или хотя бы внести значительную лепту в процесс выздоровления. В клинике не трудились только больные сенильным психозом, парализованные и те, кто неподвижно лежал в постели. Кроме того, что работа, как уверял доктор Гете, служила лекарством, она также была способом пополнить кассу, так как в больнице жило много людей, за которых никто не платил. Те, чье содержание оплачивали родственники, выполняли легкую работу — вышивали, шили, вязали, ткали гобелены. Мужчины складывали искусственные цветы из бумаги и вырезали фигурки из дерева. Остальным же доставалась более тяжелая работа: они стирали одежду и постельное белье, изготавливали пуговицы и обувь.
— Добро пожаловать в наш магазин. Он расположен у выхода — тут представлены вещи, сделанные руками наших дорогих пациентов: носки и шарфы, ночные рубашки и платья, носовые платки и полотенца, предметы из дерева, — сказал мне доктор Гете, а потом продолжил повествование о жизни в Гнезде: — Подъем в шесть утра, и прежде всего пациенты под присмотром нянечек убирают беспорядок, устроенный за ночь, а это не такая уж и легкая работа, как может показаться на первый взгляд. Например, один испражнился посреди палаты, другой воткнул подушку между прутьями решетки на окне, третий расстелил простыню на полу, четвертый спрятал под своим матрасом шлепанцы своих соседей по палате.
А потом мы, доктора, навещаем пациентов. Затем идем завтракать — у нас всего шесть столовых, достаточно больших, чтобы вместить всех. Позже приступаем к работе, и так до обеда. После обеда немного отдыхаем, потом снова работа, потому что, как я уже говорил, работа создала человека и снова сделает человека из того, кто уклоняется от этой обязанности. Только так, сумасшествие — это уклонение от обязанности быть человеком. Наконец, идем ужинать — и потом недолго беседуем перед сном.
Пока мы шли по коридору больницы, одна из пациенток приблизилась к доктору Гете, упала перед ним на колени и стала умолять отпустить ее домой. Он просто обошел ее, а женщина продолжала стенать до тех пор, пока не появились охранники и не увели ее. Доктор Гете заметил, как взволновало меня увиденное, и сказал:
— Ах, не смотрите так мрачно! Даже на самое страшное смотрите с толикой иронии. Знаете, что говорил мой дед Йохан об иронии: она — крупинка соли, без которой мы не могли бы наслаждаться поданным нам блюдом.
— Только это не обед, а жизнь, — возразила я.
— Тем более, — ответил доктор Гете. — Без иронии жизнь была бы пресной. И совершенно невыносимой.
Мы продолжали идти по коридору, иногда доктор Гете открывал какую-нибудь дверь, чтобы я смогла заглянуть внутрь. Он видел мой взгляд, в котором отражался ужас, и пытался меня успокоить:
— Здесь все совершенно. Вы знаете, как в госпитале Сальпетриер в Париже? Там спят на матрасах, прямо на полу. Пациентов запирают в палатах и не выпускают. Они справляют нужду прямо там, где живут, испражнения повсюду — на полу и на стенах. Конечно, их немного, потому что пациентам дают еды ровно столько, чтобы они не умерли с голоду, но даже если бы им и давали достаточно еды, разве среди всего этого смрада стали бы они есть сверх необходимой нормы? Один раз в неделю их палаты убирают. Доктора приходят только затем, чтобы убедиться, что больные связаны, и если кто-то из пациентов устал буйствовать, его освобождают от пут. Вот как в Париже! А здесь — на прекрасном синем Дунае… — напел он и просвистел несколько тактов вальса. — Нет необходимости вам рассказывать — сами видите. Вы должны быть счастливы, что ваша подруга сошла с ума в Вене.
— Клара не сумасшедшая, — возразила я. — Ей всего лишь нужно время, чтобы прийти в себя.
— А как вы думаете, что такое сумасшествие? Нечто чудовищное? Нет, сумасшествие — это состояние, в котором люди не те, кем являются на самом деле. И здесь мы применяем лучшие методики, чтобы помочь пациентам прийти в себя. А знаете, как их лечат в Париже? Страхом. Они думают, что, если польют больных холодной водой, изобьют их, пригрозят вопящим отрезать языки, это вернет несчастным разум. Да, да, так у них в Париже, а у нас — на прекрасном синем Дунае… — И снова он просвистел несколько тактов вальса.
Я хотела сказать, что сейчас в Париже уже не лечат пациентов таким образом, а методы, которые доктор Пинель ввел несколько десятилетий назад в Сальпетриере, он сам же сейчас здесь применяет, но промолчала и продолжила слушать.
— Мы лечим пациентов беседой — чтобы понять, что их мучит, разговариваем с ними о том, что их волнует — это, конечно, какие-то глупости, но, в конце концов, исчерпав запас глупостей, они дойдут и до умных мыслей. Я не говорю про всех, но некоторым посчастливится вернуться в нормальное состояние.
Доктор Гете привел еще множество аргументов, призванных успокоить меня, но я все равно ушла из клиники Гнездо встревоженной. Прощаясь с Кларой, я сказала ей:
— Так хочу видеть тебя чаще, но мне страшно приходить сюда.
Она поняла, откуда проистекает мой страх.
— Тогда приходи, когда твой страх пройдет, — ответила она.
Но страх не проходил, он возрастал с каждым новым поступком моей матери. Она запомнила одно из изречений Бальзака и постоянно повторяла его: женщины рождены для того, чтобы быть женами и матерями, а те, кто ими не является, — чудовища.
Мои сестры вышли замуж и покинули дом. Сначала Анна — она уехала с мужем в Америку, затем Марие и Паулина — в Германию, и, наконец, Роза. В тот год, когда Роза вышла замуж, уехал и мой брат Александр. Через несколько месяцев умер отец, и я осталась наедине с матерью. Будто что-то спрятанное глубоко внутри заставляло ее терзать меня, может, что-то изнутри терзало ее саму, и из этого молчаливого ада она вырывалась только тогда, когда создавала ад мне. Она говорила, как радуется беременности моих сестер, спрашивала меня, что я думаю делать со своей жизнью, твердила о бессмысленности моего существования, и я чувствовала, как она каждым своим словом, каждым взглядом подталкивает меня к бездне.
Боль рождала во мне ненависть, я хотела иметь возможность отплатить ей страданием, хотела наложить свои пальцы на ее шею, хотела видеть ее мучения, но знала, что этого будет недостаточно. Я вспоминала, как когда-то давно в детстве из-за боли, которую она мне причиняла, я обхватила пальцами собственную шею и сдавливала до тех пор, пока не потеряла сознание. Да, одной такой боли будет для нее недостаточно. Я хотела, чтобы она терпела боль, которая длится вечность. Идея ада, наверное, возникла у какого-нибудь мученика. Я не могла признаться самой себе, насколько люблю ее, только знала, что ненавидела себя, когда в моменты самого глубокого отчаяния из-за отсутствия Райнера мечтала обнять маму, когда внутри меня проблескивал лучик мысли, что, если она обнимет меня, вся боль уйдет. Даже в зрелом возрасте я стыдилась этого желания. Мать так ненавидела меня, что мысль о ее объятии заставляла меня ненавидеть саму себя.
Я редко навещала Клару и всегда, приходя к ней, заглядывала в маленький магазинчик, где продавались вещи, изготовленные руками пациентов клиники Гнездо. Среди носков и шарфов, ночных рубашек и платьев, носовых платков и полотенец, предметов из дерева и цветов, сложенных из бумаги, я находила то, что любила покупать: детскую шапочку, ботиночки величиной с палец, распашонку… Эти вещи я хранила в маленьком чемоданчике у себя в шкафу, и когда мать уходила из дома, доставала чемоданчик, открывала его и раскладывала сокровища на кровати. Потом я торопливо убирала их в чемоданчик, а его ставила в шкаф. Не хотела, чтобы мать видела, как я любуюсь ненужными вещами: это подтвердило бы все ее слова, которые она постоянно бросала мне и которые начинались с «Зачем вообще?..», «Какой смысл в?..», «Абсолютно бессмысленно…».
Через много лет брат писал мне, что в каждом ребенке тлеет желание убить отца, так как в какой-то момент он понимает, что отец отнимает у него мать. Он иллюстрировал свою мысль примером мифа об Эдипе, но эта история была немного упрощена: Эдип не знал, что убивает собственного отца, а тот много лет назад пытался умертвить сына. И история Авраама и Исаака тоже вначале повествовала о том, как сын падет от руки отца, но затем была изменена. В Библию она вошла в другом виде, и сын не был убит, но тот, кто ее переписывал, совершил небольшую ошибку, оставив клочок истины: там, где идет речь о том, как Авраам послушал Ангела и вместо Исаака принес в жертву барана, говорится: «И возвратился Авраам к отрокам своим», а Исаака с ним не было. И в самых древних мифах говорится о том, как родители вымещали ярость на своем ребенке, даже когда он и не являлся ее причиной. В трагедии Еврипида, когда Ясон бросил Медею ради нового брака и она с двумя детьми должна была быть изгнана из Коринфа, кормилица и дядька предсказывают, что дети станут жертвами ее гнева.
Кормилица говорит:
Дети даже
Ей стали ненавистны, и на них
Глядеть не может мать. Мне страшно, как бы
Шальная мысль какая не пришла
Ей в голову. Обид не переносит
Тяжелый ум, и такова Медея.
А затем обращается к дядьке:
А ты, старик, подальше
Держи детей от матери — она
Расстроена. Запечатлелась ярость
В ее чертах — и как бы на своих
Не вылилась она, увы! Не стихнет
Без жертвы гнев ее — я знаю. Только
Пускай бы враг то был, а не свои…
Но у них не получается спасти детей от ярости их матери; она их погубила.
Иногда во мне просыпалось желание попросить брата о помощи, но слова всегда застревали у меня в горле. Каждый раз, когда мы с матерью возвращались домой после воскресного обеда у Зигмунда, она твердила, какая хорошая мать Марта. Марта действительно была примером для подражания, она была так внимательна к Матильде, Мартину, Софи, Оливеру и Анне, но для матери похвалы в адрес Марты всегда служили прелюдией к длинным монологам о бессмысленности моего существования. Иногда я просила ее прекратить, объясняла ей, что подобные слова делают мою жизнь невыносимой, а она отвечала:
— Если я тебе мешаю, можешь уйти.
Было какое-то мрачное удовлетворение в ее уверенности в том, что я не могу уйти, что мне некуда уйти. Это было наслаждение, сродни тому, какое испытывает кровопийца, когда заманивает жертву в ловушку и еще некоторое время наблюдает, как она трепыхается.
И если, почувствовав ее очередной словесный удар, я просила: «Не говори мне так. Мне тяжело», она сразу же отвечала: «От чего тебе тяжело? Ты не выполняешь никакой тяжелой работы, вообще ничего не делаешь, живешь на деньги своего брата, у тебя нет больных детей, которые нарушали бы твой сон, ты привыкла к легкой жизни, а жалуешься на тяжесть…»
Жизнь стала невыносимой, и единственным шансом для меня было переселиться к брату. Я попросила его встретиться наедине. В тот день мы сидели на скамейке У Дуная.
— Я хочу попросить тебя… — начала я. Он молчал. — Хочу переехать к тебе.
— Переехать?
— Да.
— Почему?
Я не знала, что сказать.
— Не могу объяснить причину, — ответила я. — Я просто прошу принять меня.
— А мать? Оставим ее одну?
— Она справится.
— Возможно, но после смерти отца было бы жестоко оставлять ее одну, — сказал Зигмунд.
— Прошу тебя.
— Есть кое-что, чего ты не знаешь. Марта попросила меня позволить ее сестре переехать к нам. Она больше не может жить одна в Гамбурге.
— И что ты решил?
— Мина скоро приедет к нам. У нас не хватит места для всех, если еще и ты поселишься в доме.
— Если нужно, я буду спать в коридоре.
— Ты знаешь, что не можешь спать в коридоре.
— А ты знаешь, что мать превращает мою жизнь в ад с самого детства.
— Не обижай маму.
— Я ее не обижаю, просто объясняю тебе, какова моя жизнь с ней. Ты всегда это знал, хотя я никогда не хотела говорить с тобой об этом. Ты делал вид, будто ничего не замечаешь.
— Это не так.
— Не могу описать, каково мне — это не поддается описанию.
— Не говори так, у тебя нормальная жизнь, дом… Ты нужна матери. Особенно теперь, после смерти отца, — сказал он, и я поняла, что разговор окончен.
Я бесцельно бродила целый день.
На следующий день матери нужно было ехать на курорт, как каждое лето. Я вернулась домой, когда уже стемнело. Я была голодна и зашла на кухню. У дверей появилась мама. Начала говорить о том, что моя бесцельная жизнь заведет меня туда же, где сейчас Клара. Я молча смотрела на нож, лежащий на столе. Она повторила, что мое место рядом с Кларой, в сумасшедшем доме, и я спасла бы ее от стыда, если бы уехала туда прежде, чем люди заметят, насколько я безумна. Я попросила ее не обижать меня.
— Если я тебе мешаю, уходи. Я не заставляю тебя сидеть здесь, — ответила мать.
— Я сказала тебе: перестань меня мучить…
— А я сказала тебе: если я тебя мучаю, уходи.
— Куда мне идти?
— Туда, где лучше, чем здесь. Если я тебя мучаю, как ты говоришь, то тогда в любом другом месте лучше, чем здесь.
— Куда мне идти? Ты знаешь, мне некуда идти!
Нож лежал здесь, у меня под рукой, я могла взять его и вонзить себе в сердце, прямо туда, где, с тех пор как я себя помнила, что-то клевало его, словно хотело выдрать из груди.
— Ты была и остаешься моим позором. Лучше бы я тебя не рожала.
Она сказала те слова, которые часто повторяла, когда я была маленькой. Она долгое время их не произносила и вот теперь словно пробудила всю мою детскую боль. Я взяла нож, рука потянулась к матери и остановилась только у самого ее горла. Я молчала, но будто рассказала ей все, рассказала ей все об отчаянии маленькой девочки, будто рассказала ей все, что сделаю этим ножом, если она не перестанет отгрызать от меня кусок за куском, как она делала тогда, как делает сейчас.
Тем летом, сразу после того, как мать отправилась на курорт, Марта с детьми уехали сначала на море, а потом в Венский лес. Мой брат остался в городе — позже ему нужно было сопровождать Мину в Венецию, а затем они должны были присоединиться к Марте и детям. Как и раньше, это лето я проводила у квартиры Райнера. Однажды вечером я увидела свет в окне.
Мы встретились впервые за много лет, встретились так, словно до этого не были знакомы. Я смотрела на другого Райнера, а он смотрел на другую Адольфину. В его глазах я пыталась найти хотя бы отсвет прежнего взгляда. И вместо той нежности, с которой он глядел раньше, будто опасаясь причинить кому-нибудь вред, сейчас его взгляд искал жертву.
— Я приехал сюда ненадолго, — сказал он, пока мы, словно чужие или словно люди, допустившие где-то ошибку, стояли близко друг к другу, и добавил, что ему нужно продать квартиру.
Он продал квартиру, но прожил в ней все лето. Здесь остались только занавески и кровать с постельным бельем; так же пусто чувствовала себя и я рядом с ним; мы были вместе посреди этого холода между нами.
Я не спрашивала его о последних годах, так как понимала, что не получу ответа. Хотела рассказать ему, что произошло со мной, но он ясно показал мне, что не хочет знать. Мы проводили дни и ночи в молчании, дни и ночи в отчуждении, были мгновения, когда холод между нами заставлял меня плакать, но Райнер не спрашивал меня, почему я плачу, он просто уходил и возвращался через несколько часов, а я хотела попросить его вернуть прежнего Райнера, того, которого я знала, того Райнера, который знал меня, хотела просить его и умолять, но мне достаточно было взглянуть на этого Райнера, вернувшегося в Вену спустя столько лет, и я понимала, что никто меня не услышит.
Однажды утром мне стало плохо и меня вырвало. Я сказала Райнеру, что пойду домой, а сама направилась к врачу. Когда я возвращалась в квартиру, которую когда-то занимал Райнер, мне казалось, что я парю над землей. Он лежал на кровати. Трепетание его век, подергивание губ и ноздрей говорили о том, что он спал. Я села рядом и стала ждать его пробуждения. Я надеялась увидеть его взгляд, опасающийся причинить кому-то боль; когда же он открыл глаза, увидела взгляд, ищущий жертву.
— Думаю, у нас будет ребенок, — сказала я.
Он молчал.
Я взяла его руки в свои и поднесла их к своему животу. Он отдернул руки. Я положила свои ладони на живот.
— Мне кажется, я слышу его сердце, — продолжила я, — хотя еще слишком рано.
Он молчал.
Меня охватило веселье. Слабость, вызванная плохим самочувствием, еще резче бросила меня в опьяняющую радость, и я засмеялась.
Райнер поднялся, сел на кровати, поставил локти на колени и опустил голову, подперев лоб ладонями. Я встала, приподняла его голову, оторвав лоб от ладоней, и прислонила ее к своему животу.
— Ты боишься?
Он молчал.
— Я слышала, что все мужчины боятся, когда им впервые предстоит стать отцом.
Он положил руки на мои бедра и оттолкнул меня:
— Я не могу совершить ту же ошибку.
Его слова отозвались физической болью, будто что-то обожгло мне сердце, и я поторопилась сказать, желая унять боль или стереть его слова:
— У нас будет ребенок.
— Это твой ребенок. Можешь делать с ним что хочешь. — Он сделал паузу и добавил: — У меня уже есть ребенок. И я не могу повторить прежнюю ошибку.
Я ничего не спросила о ребенке, которого он упомянул, ребенке, которого он назвал ошибкой. Знала, что Райнер ничего о нем не скажет: ни когда он родился, ни того, живет ли он с ним, знала, что он ничего не скажет об этом ребенке, знала, что не хочу ничего о нем знать, чувствовала, что больше ничего не хочу знать.
Я легла на кровать. Челюсть моя тряслась, и я зубами вгрызалась в подушку.
— Это твой ребенок, — повторил Райнер. — И делай с ним что хочешь.
— Мой ребенок, — откликнулась я, оторвавшись от подушки. — Но я не знаю, что делать ни с ним, ни с собой.
— Тогда тебе остается только одно.
— Нет, — ответила я.
— Да.
— Я не могу убить.
— Это не убийство. Это всего лишь очищение собственного тела.
Я чувствовала, как что-то жестоко клюет меня в сердце, словно пытается выдрать его из груди, хотелось расплакаться, но моя боль была суха, и я не могла найти слез, чтобы облегчить эту муку.
— А теперь иди, — сказал Райнер. — Это больше не моя квартира. Я уезжаю сегодня. Я уезжаю сейчас. Иди.
Я встала и пошла домой. По пути думала повернуть к Дунаю, но ноги не несли меня к воде, только к собственной постели. Боль давила на меня, я час за часом пыталась заснуть. Удалось только вечером.
Мне снился сон. Мой дом загорелся. Появилась вода, не знаю откуда. Потоп? Я хочу убежать, но из стен слышу детский плач. Это мои дети застряли в стенах, думаю я. Скребу ногтями по стене, крошу ее, а она крошит мои ногти. Вода все прибывает, поднимается выше моей головы, давит на меня, а я и под водой слышу детский плач из стен.
Я проснулась от ощущения горькой слюны во рту, словно у меня на языке была земля. Я знала, что только брат может мне помочь, и попросила встретиться со мной наедине. В тот день мы сидели на скамейке у Дуная.
В нескольких словах я объяснила ему то, что должна была. Он молчал. Я смотрела на старика и старуху, которые сидели на скамейке в нескольких шагах от нас и держались за руки. Брат наблюдал за двумя детьми, пускавшими по воде бумажные кораблики, а мать предупреждала их не подходить близко к реке.
— Я хочу, чтобы ты это сделал, — сказала я брату.
— Что?
— Вытащил из меня плод.
— Я не могу.
— Ты умеешь.
— Умею, но не могу. — Он пообещал, что найдет хорошего врача и сестру, которая станет ухаживать за мной все то время, пока мне будет нужна помощь. — Мы должны поторопиться.
Я положила руку на живот.
— Лучше всего завтра. Послезавтра я еду в Венецию.
— Венеция… — Я улыбнулась, вспомнив о нашей мечте жить в Венеции.
Медленно соединила запястья, совместив ребра ладоней, и переплела пальцы, изображая гондолу. И поплыла гондола-руки по воздуху. Потом я опустила ладони на живот.
— Не хочу туда, — прошептала я.
— В Венецию?
— Не хочу в больницу. Хочу, чтобы это, — произнеся «это», я почувствовала, как что-то ноет у меня в утробе, — было сделано на моей кровати.
На следующий день я лежала на своей кровати, раздвинув ноги, В углу комнаты доктор Краус подготавливал инструменты. Ему помогала медицинская сестра, госпожа Грубах. Брат сидел рядом. Он чувствовал мой страх.
— Не бойся, — сказал он и положил правую руку на мой левый висок. Его ладонь дрожала. — Все будет хорошо.
— Хорошо? Возможно, будет хорошо, но не все, — ответила я. — После этого ничего не будет.
— Нет, — ответил брат и провел рукой от моего вспотевшего лба до макушки. — Все будет так же, как сейчас.
— Это самое страшное. — Я зажала его руку между своими ладонями. — То, что все будет так же, как сейчас. — Я опустила наши руки на свой живот. — Материнство — это дар новой жизни, но для меня это было нечто большее. В глубине души я надеялась, что, даровав новую жизнь, я и сама начну жить заново. А так… так все будет по-прежнему и все будет ничем.
— Не говори так, — попросил брат и убрал руку с моего живота.
Я обхватила его ладонь и поднесла к своим глазам.
— Самым большим страхом в детстве для меня было потерять тебя, — произнесла я, умолчав о том, что также боялась потерять и мать. — Эта мысль крутилась у меня в голове, пока я бодрствовала, эти сны мучили меня, пока я спала: ты куда-то уходил, а я не могла пошевелить ногами, ты бледнел, превращался в ничто, ты оставался на поверхности, а я проваливалась под землю. Таковы были сны моего детства — в них я теряла тебя. И я потеряла.
— Ты меня не потеряла. Мы вместе всю жизнь.
— Близко, но так далеко, — ответила я и отпустила его руку. Брат посмотрел на нее так, словно долгое время не видел. — Мы как будто разговариваем впервые за много лет. Будто годами другие я и ты встречались, словно присутствовали только тела, а нас самих не было, и нас связывали только пустые слова. И знаю, что это наш последний разговор — после этого будут только пустые слова. И, да — все будет по-прежнему, и все будет ничем.
Брат вытер вспотевшую ладонь о рубашку.
— Не говори так, — вновь попросил он. — Все будет хорошо.
Госпожа Грубах с полотенцем, пропитанным горькой жидкостью, которая должна была меня усыпить, уже стояла над моей головой. Брат попрощался со мной тем тайным жестом из нашего детства: указательным пальцем дотронулся до моего лба, потом до носа, потом до губ. Я хотела вернуть ему прощальный жест, но только сжала губы и крепко зажмурилась. Я почувствовала, как брат встал с кровати, а затем ощутила горький запах. Пока я медленно тонула в беспамятстве, перед моими закрытыми глазами возникло давнее воспоминание: в то время, когда для меня еще не все вещи в мире обрели имена, мой брат подал мне острый предмет и сказал: «Нож».
Несколько часов спустя я стала приходить в себя, и первое, что почувствовала, была боль в утробе. Медленно, медленно я тянулась пальцами к животу. Открыла глаза, вокруг все плыло, я едва могла различить очертания предметов. Не знала ни где я, ни кто я. И первое, что всплыло в моей памяти, было имя моего брата.
— Зигмунд, — произнесла я так громко, как могла, но вышел только шепот.
— Ваш брат в соседней комнате, — смутно услышала я женский голос. Я понемногу вспоминала и кто я, и где я, и что здесь делаю. Это был голос медицинской сестры, которая должна была оставаться со мной до тех пор, пока мне нужна будет помощь. — Позвать его?
Я кивнула.
Через некоторое время дверь комнаты отворилась — я видела немного лучше, но взгляд все еще туманился. Это был мой брат Зигмунд. Он приблизился к кровати и сел рядом. Накрыл ладонями мои руки.
— Теперь с тобой все хорошо, — сказал он.
— Мне никогда больше не будет хорошо, — ответила я и повернулась к стене. На ней я увидела пятно крови.
Брат заметил мой неподвижный взгляд.
— Это из-за неосторожности доктора Крауса, — объяснил он.
Этот кровавый след был всем, что осталось от моего нерожденного ребенка.
Мы молчали. Потом я сказала:
— Тебе надо идти.
— Я останусь здесь на ночь.
— Тебе надо ехать.
— Уеду утром.
— Тебе надо собраться.
— Я собрался.
Я чувствовала реальность все яснее, чувствовала, как мной начинает овладевать горькая боль, поэтому попросила:
— Пожалуйста, уходи.
Я попрощалась с ним нашим тайным жестом из времени, когда я была девочкой: протянула руку и пальцами дотронулась до лба, до носа, до подбородка. Взгляд мой был затуманен, поэтому я не могла понять, стоят ли слезы в его глазах. Он наклонился и поцеловал меня в лоб. Поцеловал как-то украдкой, так, как делал это в детстве, когда матери не было рядом, потому что она насмехалась над подобным проявлением нежности. Я отвернулась к стене, к кровавому следу, а он поспешил выйти из комнаты.
Тело дрожало в своей беспомощности, будто неизвестная сила извне сотрясала его, потом я вертелась в постели, вспоминая слова, которые мне так часто повторяла мать: «Лучше бы я тебя не рожала». Я вспомнила и то, как мне хотелось родиться еще раз и начать жизнь заново; вспомнила и слова пророка Иеремии: «Проклят день, в который я родился! День, в который родила меня мать моя, да не будет благословен!» Я каталась по постели и проклинала, проклинала миг своего рождения, проклинала мать, которая не стиснула ноги, чтобы раздавить маленькую окровавленную головку, едва появившуюся из ее чрева; я проклинала утробу моей матери, которая сохраняла мою жизнь девять месяцев, которая не стала мне могилой; я проклинала семя моего отца и его желание прикоснуться к моей матери в ночь моего зачатия; я проклинала и ночь моего зачатия, проклинала первый день первых людей и их страсть. Отчаяние превращалось в физическую боль, я каталась по постели и проклинала, у меня не было другого средства от боли. А боль не отступала, словно мясо сдирали с моих костей, а кости болели от отчаяния. Я теряла дыхание, проклинала и дыхание, и эту нестерпимую потребность вдыхать и выдыхать, когда мне хотелось, чтобы это дыхание оборвалось, чтобы оборвалось это страдание. Тогда мне казалось, что боль не уйдет, что отчаяние будет вечным. Я не могла избавиться от них.
Я пролежала в кровати еще несколько дней. Я была совсем одна, если не считать госпожи Грубах, которая появлялась иногда, словно тень, чтобы подать мне воды, принести еды и помочь дойти до туалета.
Вернувшись с курорта, мать заметила кровавое пятно на стене у моей кровати, но ни о чем не спросила. Она сказала, что мы пойдем повидать Зигмунда. Он с семьей недавно вернулся из Венского леса, где провел остаток отпуска после Венеции. Я сказала ей, чтобы она шла одна, и с тех пор больше не сопровождала ее на совместные обеды, а когда брат приходил навестить мать, как всегда по воскресеньям утром, я покидала дом еще до его появления.
После своего возвращения мать принялась жалеть меня. Не из-за моей угрозы убить ее, просто она почувствовала, что из раны в моей душе, которая кровоточила многие годы, больше не капает кровь. Сейчас ей нужно было найти новый способ бередить старую рану, она была уверена, что, проявив ложную нежность, обнаружит слабое место, где рану снова можно расковырять. Кровь высохла, а боль умерла, сейчас ей нужно было найти способ похоронить меня, и она с вероломной жалостью искала путь к новой ране. Она смотрела на меня взглядом, полным сострадания, и дрожащим, совсем несвойственным для нее голосом говорила: «Бедная моя Адольфина, осталась одна». Она так поступала и тогда, когда к ней приходили подруги, когда мы навещали Зигмунда и его семью, она произносила эти слова с такой тоской в голосе, что сердца слушающих трепетали от сострадания. Затем все смотрели на меня, и глаза их, как и ее, были полны жалости.
Увидев меня утром, она вместо приветствия причитала, что меня будет ждать еще один бесполезный день. Когда я выйду на улицу, мне не с кем будет встретиться, когда я отправлюсь спать, моя постель будет пуста. Она приглашала своих подруг с их внуками, и тогда я закрывалась в своей комнате, а через стены до меня доносились детский лепет, детский смех, слова, обращенные к бабушкам. Они уходили, а я еще долго сидела в своей комнате, а потом, придя на кухню, чтобы поесть, слышала голос матери, полный сожаления: «Мне так тебя жаль. Мне так тяжко, что ты осталась одна». Я молчала и только однажды попросила ее перестать обижать меня, а она сказала: «Как я тебя обижаю? Как я могла бы тебя обидеть, если я страдаю за тебя? Если бы ты была матерью, знала бы, как она может страдать за свое дитя; знала бы, что за своего ребенка она страдает больше, чем за себя. Если бы ты была матерью».
Однажды, когда я вернулась домой из парка, дверь из гостиной в коридор была открыта, и стоило мне войти, ко мне бросилась внучка одной из подруг матери. Малышка едва ходила и, приблизившись ко мне, упала на мои ноги. Я взяла ее на руки и поднесла ближе к лицу, она смеялась и радостно хлопала меня ладошками по щекам. Я услышала голос матери: «Бедная моя Адольфина. Она так хотела стать матерью». Я осторожно опустила малышку на пол и ушла в свою комнату. Открыла шкаф, вытащила чемоданчик с детскими вещами. Достала оттуда все — вязаную шапочку, рукавички, ботиночки размером с палец, распашонку… Я положила эти вещи в шкаф, а чемоданчик заполнила своей одеждой. Потом закрыла его, взяла и вышла из комнаты. Девчушка все еще ждала меня в коридоре. Она опять направилась ко мне, но я бросилась к другой двери, открыла ее и выбежала наружу. Спускаясь по лестнице, я слышала, как малышка стучит ладошками по двери.
Когда я с чемоданчиком вошла в палату Клары, она не удивилась, только спросила:
— Прошел страх?
Я кивнула.
Мы открыли чемоданчик, словно распеленали ребенка, достали оттуда мои вещи и сложили их в тумбочку у кровати.
Открыв глаза в первое утро в клинике Гнездо, я услышала голос Клары:
— Как прошла ночь?
Я повернулась к ней, она лежала на кровати у противоположной стены палаты.
— Хорошо, — ответила я и положила руку на грудь.
— У тебя что-то болит в груди? — спросила она. Я молчала. — Это жизнь болит, — сказала она. — Но и это пройдет.
Раньше никто не упоминал о том, что замечает мою боль, ту, которая мучила меня с самого детства, словно хотела выгрызть из груди мое сердце. Хотя боль исчезла, и невидимая открытая рана затянулась, Клара заметила след, оставленный ими.
— Прошло, — произнесла я. — Но я продолжаю это чувствовать. Брат говорил мне, что если человеку отрезают руку или ногу, он еще какое-то время чувствует конечность, которой уже нет.
После обеда Клара пошла в комнату для вязания — сегодня она должна была работать там. Я чувствовала себя плохо и лежала в постели, когда в палату вошла одна из дежурных сестер:
— Кто-то хочет вас видеть.
Тут же в комнате появился брат.
— Доктор Гете сообщил мне, что ты здесь, — сказал он.
— Да. Я здесь.
Я пригласила его присесть на кровать. Встала, взяла подушку и села на другом краю кровати.
— Почему ты ушла из дома? — спросил он. — Могла хотя бы сказать, куда собираешься… — Я молчала. — Сейчас это не важно. Ты вернешься сегодня?
— Я не могу вернуться туда.
— Тебе некуда больше идти. Это твой единственный дом. Даже если не хочешь, ты все равно должна вернуться.
Я молчала.
Он долго смотрел на меня, а потом произнес приказным тоном:
— Ты идешь со мной.
— Я остаюсь, — сказала я.