Книга: Сестра Зигмунда Фрейда
Назад: ~~~
Дальше: ~~~

~~~

Улица Кайзера Иосифа начиналась в одном парке и заканчивалась в другом, соединяя Пратер и Аугартен; на этой улице в четырехэтажном здании пепельного цвета находилась наша новая квартира, в которую мы переселились, когда Зигмунду было семнадцать, а мне неполных одиннадцать. Впервые в жизни мы с сестрами не спали все вместе в одной комнате. Окна спальни родителей, где жил также и Александр, спальни Анны и Розы и спальни Паулины, Марие и моей выходили на задний двор, а из столовой, гостиной и комнаты Зигмунда, которую мы прозвали «кабинет», открывался вид на улицу с красующейся в центре — между двумя полосами движения — аллеей.
В первое же утро после переезда я, проснувшись, вышла на балкон гостиной. Было воскресенье, и на улице тихо и пустынно. Я закрыла глаза и подумала об одном из самых ранних воспоминаний: я, больная, лежала в постели, ко мне подошел брат и дотронулся яблоком до моей щеки.
Я открыла глаза, повернулась и посмотрела на окно комнаты брата. Занавески были отдернуты, он сидел за столом и читал. Мы были чужими друг другу вот уже четыре года. Он по-прежнему время от времени давал мне какую-нибудь книгу, взятую из библиотеки гимназии, затем я ее возвращала и в эти моменты хотела, чтобы мы никогда больше не виделись, но вместе с тем мечтала о той, прошлой, близости, когда мы вместе лежали в кровати, я слушала его голос и мне казалось, что кожа наших тел — это единственное, что нас разделяет.
Тем утром, впервые проснувшись на новом месте, я стояла на балконе и смотрела на окно его «кабинета» — брат был там, такой близкий и такой далекий, сидел за столом и читал. В какое-то мгновение он поднял голову, и наши взгляды встретились. Я вздрогнула, будто он застал меня за недостойным занятием, и быстро ушла в гостиную, а затем по коридору прокралась в спальню — Марие и Паулина еще не встали. Я легла на кровать и накрылась простыней, немного приподняв ее над головой.
Тем временем уровень нищеты в Вене достиг пика, и отцу пришлось уволить всех работников ради того, чтобы сохранить магазин; теперь там работала мама, она часто брала меня с собой. Каждый день мы по нескольку часов помогали отцу. Когда мы возвращались домой, мама садилась за вышивание, а я наблюдала, как она прокалывает иглой ткань. Мои сестры играли во дворе за домом или в спальнях или следили с балкона за улицей, а я так и сидела, завороженная танцем иглы, разнообразием ниток и движением пальцев матери. Вышивание доставляло ей радость.
За шитье же она обычно бралась лишь ранним утром, будто не желая, чтобы кто-нибудь застал ее за этим занятием. Она чинила носки, платьица, которые мы носили и которыми обменивались между собой, брюки Зигмунда, отца и Александра, свою одежду. Как только мы утром появлялись на кухне, она откладывала шитье, а днем, после работы в магазине, садилась вышивать. Иногда и я вышивала, или сидела на коленях у ног матери и наблюдала за ней, или же, расположившись на полу, читала книгу, которую мне дал брат.
Однажды днем отец, мать и я, возвращаясь из магазина, прошли по Аугартену. Рядом с одним из зданий парка взгляд отца привлекла табличка с крупной надписью, гласившей, что только в этот день работает выставка картин библейской тематики. Мы вошли в выставочный зал. Отец стал бродить по пустому помещению, а мама, заметив изображенные на некоторых картинах нагие тела, задержала меня у двери. Я указала на одно из полотен и попросила маму позволить мне рассмотреть его.
Старец, юноша и ангел. Это было «Жертвоприношение Авраама» Рембрандта. Я трепетала, глядя на старца, который одной рукой обхватил лицо юноши, практически закрыв его, а в другой держал нож. Я попросила маму рассказать мне о картине.
— Жили когда-то муж и жена. Мужа звали Авраам, а жену — Сара, и не было у них детей. Аврааму было девяносто девять лет, когда явился ему Бог и сказал, что даст им с Сарой сына, от которого произойдет великий народ, и станет он почитать Господа. Действительно, Сара в свои девяносто лет родила Аврааму сына, назвали его Исаак. Когда ребенок подрос, Бог снова явился Аврааму и велел принести сына в жертву во имя Господа. Три дня отец и сын добирались до места, назначенного Богом для жертвоприношения; там Авраам устроил жертвенник, разложил дрова, затем, связав сына, положил его на жертвенник и занес над ним нож. Тогда ангел воззвал к нему с неба и сказал, что Бог испытывал его, требуя принести в жертву сына, чтобы проверить, насколько Авраам верен ему. Вместо Исаака в жертву был принесен баран. Устами ангела Бог сообщил Аврааму, что, поскольку тот был готов пожертвовать сыном ради Него, Он благословляет его, а в качестве награды пообещал умножить его потомство и даровать победу над врагами.
Мне было непонятно, как отец мог решиться убить родного сына, даже по требованию Бога.
— Бог испытывал его веру, — сказала мама.
Я спросила ее:
— Что значит для Бога вера одного человека по сравнению с тем, что значит для одного человека жизнь собственного ребенка?
Мама ничего не ответила.
Той ночью я не могла заснуть, мои мысли были заняты легендой об Аврааме и Исааке, я долго пыталась воскресить перед закрытыми глазами картину, изображавшую отца, сына и ангела. Я хотела представить лицо родителя, готового совершить убийство, пустое лицо невинного, который должен умереть, лик ангела, несущего спасение. Я пыталась увидеть эту картину в мыслях, но не могла. Пыталась вспомнить хотя бы цвета, если не выражение лиц и положение фигур, но и они растворялись в сером тумане, и у меня сложилось ощущение, которому я не могла доверять, что картина была написана всем возможным разнообразием цветов и оттенков земли и что пока я рассматривала ее, мой взгляд высасывал кровь и воздух из этой земли.
На следующий день я не пошла с мамой в магазин к отцу. После обеда ко мне зашел Зигмунд и принес книгу, взятую для меня в библиотеке гимназии. Я осмелилась признаться ему, что хочу научиться рисовать. Он с такой нежностью взял мою правую руку, что сторонний наблюдатель мог бы подумать, что он — семнадцатилетний юноша, влюбленный в девочку одиннадцати лет. Это ее рукой он любуется, ее пальцы разглаживает своими пальцами, ее ладонь расправляет на своей ладони; или, возможно, проникая взглядом сквозь кожу, сквозь вены, сквозь плоть и кости, пытался рассмотреть желание рисовать. Мы уже много месяцев не дотрагивались друг до друга, а сейчас он держал мою руку в своей.
— Ты научишься рисовать, — сказал он.
Потом мы долго сидели, соединив руки, и чувствовали нечто похожее на то блаженство, которое когда-то испытывали, лежа рядом в одной кровати и разговаривая. Мой брат хотел знать, что именно подталкивало меня к живописи: было ли это желание познать природу во всей ее изменчивости или понять характер человека или его внутреннее состояние по выражению лица, положению тела, по глазам. А я знай себе твердила о картине художника, чьего имени не запомнила, и о своей недавно обретенной мечте.
В том возрасте, в который я тогда вступила, человеку свойственно думать, что всего, чего бы он ни пожелал, можно добиться за один день. Человек действительно может за один день осуществить то, о чем тогда — в детстве — мечтал, только этот день никогда не настает не потому, что желание было изначально неосуществимым или возможности были оценены неверно, а потому, что между днем, когда зарождается желание, и днем, когда оно осуществляется (днем-который-никогда-не настает), пролегает много других дней, которые вытесняют и жизнь, и самого мечтателя, а желание детства со временем вызывает лишь улыбку или сожаление, рождает в памяти нежные воспоминания или забывается вовсе. Я никогда не забывала о своей мечте, сбереженной мной для дня-который-никогда-не настает: красками земли, в которых видны воздух и кровь, изобразить страх и покой, зло и добро, ничтожность и величие, неизбежность смерти и надежду на спасение, так же как на той картине с Исааком и Авраамом.
Пока мы разговаривали, дверь комнаты открылась и вошла мама. Зигмунд отпустил мою руку и сказал:
— Адольфина хочет посещать занятия по рисованию.
Я точно не помню, что тогда ответила мама. Укорила ли она меня за мое желание из-за того, что другие девочки хотят научиться вещам, которые потом пригодятся им в жизни, или выразила сомнение в том, что я вообще способна чему-нибудь научиться — я ведь не хотела ходить в школу. Не помню точно, что она тогда ответила, но я никогда не забуду, как изменилось выражение ее лица: в одно мгновение исчезла вся нежность, которую она испытывала ко мне; помню, как в то мгновение из ее голоса исчезла теплота, с которой она обращалась ко мне. Я почувствовала порыв ледяного ветра, исходивший от ее лица и голоса. Потом она вышла, а за ней отправился и Зигмунд, подтвердив этим покорность и верность всему, что она скажет. Я осталась в комнате, разглядывая свои влажные ладони.
В тот миг будто капля яда, вытекшая извне знакомого нам пространства, разъела ту невидимую нить, которая связывала нас с матерью. В тот миг, когда она услышала о моем желании из уст брата, когда заметила нашу близость, пришедшую на место отчужденности, мир, созданный нами с матерью, изменился: с тех пор она словно стала другим человеком, или я для нее перестала быть собой и превратилась в яму, куда нужно было выплескивать все свои муки, истинного источника которых она, возможно, и сама не знала.
Мой брат заметил эту ядовитую каплю, отравившую наши с матерью отношения, и поэтому с особой тщательностью выбирал моменты, чтобы поговорить со мной. С тех пор как я его знаю, то есть всю мою жизнь, он часто повторял две фразы: «Сначала я спрошу у мамы» и «Что об этом сказала мама?»; сейчас я знаю, что сказала бы мама о каждом его мгновении, проведенном со мной, и поэтому мы вели наши беседы тайно, когда мама была в магазине и помогала отцу.
Но она чувствовала нашу близость: его глаза оставляли след в моих глазах, а мои — в его, его слова переплетались с моими, мой голос окрашивал его голос. Мама все это чувствовала и выцеживала еще больше яда, будто хотела растворить в нем сладость моего существования. Теперь я постоянно слышала в ее словах укор, презрение или насмешку. Она часто повторяла: «Лучше бы я тебя не рожала». Она так говорила, когда я проявляла наивность, присущую моим одиннадцати годам, или когда я совершала ошибку, чего вполне можно было ожидать от девочки этого возраста. Потом ее «Лучше бы я тебя не рожала» стало заменять «Доброе утро», «Доброй ночи», «Как дела?» и «Нужно ли тебе что-нибудь?». Эти слова я слышала даже тогда, когда она молчала. Я вертелась в замкнутом круге, огражденном фразой «Лучше бы я тебя не рожала», хотела сбежать из этого круга, хотела по утрам, как и раньше, приходить на кухню, мама подавала бы мне горячую картошку, а я садилась бы в углу и наблюдала, как она работает.
Иногда по утрам мне случалось испытывать надежду, что я могу просто войти в кухню и спросить ее, как мне искупить свою вину; во мне еще жил крохотный лучик надежды, что мама встретит меня тем знакомым взглядом и мы снова станем близки, как прежде.
Я заходила в кухню, но меня жалили холод ее взгляда, резкость слов, ее нежелание приближаться ко мне, вопрос застревал у меня в горле и так и оставался невысказанным. Я хотела его выхаркать, выплюнуть, как выплевывают испорченную пищу, но он оставался там и гнил, прилипнув ко мне, отказываясь отпустить меня, и я везде носила его с собой в качестве символа вины, не знавшей своего преступления.
Когда вечером я ложилась в кровать, прислонялась к стене, все мое тело — тело одиннадцатилетней девочки, которой я тогда была, дрожало от страха и горя; засыпая, я боролась за воздух, за вдохи и выдохи. Иногда я просыпалась среди ночи от удара собственной руки о стену — во сне я тянулась к чьей-то руке, пытаясь схватить ее, подержаться за нее.
Ощущение беспомощности становилось непомерно тяжелым, потому что мой брат будто не слышал слов презрения и насмешек, которыми осыпала меня наша мать. Я страдала из-за того, что он никак не реагировал на ее «Лучше бы я тебя не рожала» — своим молчанием он словно соглашался с тем, что мое существование — ошибка. Иногда он становился свидетелем ее издевательств над тем, как я смеюсь, или как ем, или как хожу; иногда он был рядом, когда она унижала меня, доказывая, насколько я ничтожна по сравнению с дочерьми ее подруг, которые приходили к нам в гости вместе с матерями и которые, в отличие от меня, разговаривали, приятно смеялись и обладали изящной походкой; иногда он слышал, как она пресекает всякий мой порыв и омрачает всякую радость. А я хотела, чтобы каждый порыв и каждая радость принадлежали и ей, но в то же время понимала, что радоваться нечему: мама не желала делить со мной мои порывы и радости и считала, что они не имеют права на существование. «Несчастны те матери, которые имеют таких дочерей, как ты», — говорила она и затем напоминала, что преподнесла мне ценнейший дар — жизнь, а я его не заслужила. Молча выслушивая ее унизительные речи, я ощущала покалывание в груди, а чувство отчужденности впивалось клювом в мягкую трепещущую плоть, и что-то внутри меня плакало, как плачет брошенный младенец, которому кажется, что весь мир вокруг него исчез, потому что рядом нет матери. Так плакало что-то внутри меня — сама я не проронила ни слезинки, только выражение муки искажало мое лицо. У меня на шее словно висел камень, — я была осуждена носить его на протяжении детских лет, а затем и всю оставшуюся жизнь. Я видела это выражение всякий раз, когда смотрелась в зеркало. Я ненавидела себя за то, что была слишком чувствительна, дрожала и жаждала вырвать эту дрожь с корнем из своего тела, жалела себя и ненавидела жалость. Однажды, после очередного «Лучше бы я тебя не рожала», ненависть к самой себе затопила меня настолько, что я спряталась под кровать и стала изо всех сил сжимать пальцами горло, пока не потеряла сознание.
Иногда я брала у брата карандаш и лист бумаги и тайком рисовала вазу, цветок, окно. Потом я замечала тень от моей руки, падающую на бумагу поверх неуклюже проведенных линий. Я бросала рисовать то, что начала, и пыталась изобразить эту тень. Через некоторое время я забывала о рисовании, оставляла карандаш и начинала двигать пальцами под столом. В конце концов я забывала и про тень и, положив руку на лист бумаги, долго на нее смотрела.
Этой осенью Зигмунд поступил на медицинский факультет. Однажды днем, вернувшись с лекций, он рассказывал мне о профессоре физиологии, докторе Эрнсте фон Брике. Он был художником-любителем и давал бесплатные уроки у себя в мастерской. На следующее утро, в воскресенье, брат отвел меня к профессору, а двумя часами позже пришел забрать. С тех пор я каждое воскресенье сама ходила в мастерскую доктора Брике — его дом находился недалеко от нашего.
Мама постоянно искала повод упрекнуть Зигмунда за то, что он устроил мне занятия с профессором. Когда она замечала, как мой взгляд ускользал из материального мира и обращался куда-то в мир фантазий, она говорила, что подобный отход от реальности стал результатом моей одержимости рисованием. «Она всегда будет разглядывать какую-нибудь рисованную ерунду вместо того, чтобы обратить внимание на те вещи, которым надо сейчас научиться и которые пригодятся, когда она выйдет замуж», — говорила она Зигмунду. О замужестве она всегда отзывалась так, будто это было какой-то мерой принуждения, будто каждая девочка однажды должна понести наказание, и я время от времени со страхом разглядывала свое тело, ожидая перемен, которые из-за того, как мать произносила свое «когда она выйдет замуж», представлялись мне некоей неестественной деформацией.
На одном из занятий по рисованию я познакомилась с Сарой. Ее отец Отто Ауэрбах был коллегой доктора Брике. Сара захотела подружиться со мной, и каждую субботу я приходила к Ауэрбахам. Меня встречала Ребекка, мать Сары, и оставляла нас наедине. Сара была на год старше меня, у нее была сестра Берта на три года старше ее. К ногам Сары были прикреплены металлические аппараты. «Я вынуждена это носить, потому что мои ноги недостаточно сильны, чтобы удерживать мой вес», — сказала она мне однажды. Когда Сара ходила, кто-то должен был находиться рядом. Часто она просила меня поддержать ее, наслаждалась тем, как мы касаемся друг друга и шагаем туда-сюда по просторной комнате, стены которой были выложены кирпичами, и представляла, что мы прогуливаемся по парку. Сара сказала мне, что она может ходить сама благодаря металлическим аппаратам на ногах, но, если ей случится упасть, ее кости переломаются из-за анемии, и поэтому всякий раз ее кто-то должен поддерживать. Я не знала, что такое анемия, но мне не хотелось ее расспрашивать. Однажды, когда мы, тесно прижавшись друг к другу, шагали по ее комнате, я заметила, какая у нее красивая кожа.
— Это из-за того, что у меня анемия, — сказала она.
Я ответила, что не знаю, каково это — страдать от анемии.
— Иногда ты перестаешь слышать звуки вокруг себя. Чувствуешь страшную слабость. Потом не можешь ничего видеть. И теряешь сознание. Все это чудесно и прекрасно. Не знаю почему. Вдруг ты, охваченная слабостью, перестаешь понимать, кто ты, — произнесла она и, замолчав, откинула назад прядь волос, спадавшую ей на лицо. Потом добавила: — Если человек умирает так, тогда я не боюсь смерти.
А потом вместо смерти мы заговорили о жизни. Сара пыталась объяснить мне, что такое менструация и как она себя чувствовала за день перед тем, как это случилось, — у нее была очень высокая температура и в то же время ее трясло от холода.
— Это первый шаг к тому, чтобы стать матерью, — сказала она.
— Когда ты станешь матерью?
— Это произойдет намного позже, спустя много лет после первого шага. Так сказала мама. — Потом она положила руки на живот. — Это должно быть прекрасно — чувствовать в себе еще одну жизнь.
— Мне это кажется страшным, — ответила я.
— Возможно. Страшно и просто, как менструация, первый шаг на пути к материнству. — Она устало вздохнула, неуверенно вытянула одну ногу, будто хотела шагнуть, но так и оставила ее висеть низко над полом, а затем села на стул. — А мои шаги всегда слишком медленные…
Она опять встала и заходила по комнате. Я приблизилась к Саре, чтобы поддержать, но она нежно отвела мою руку:
— Мама не хотела мне говорить, как именно становятся матерью. Сказала — это первый шаг, и для того, чтобы стать матерью, нужно сделать еще много шагов. Но когда я спросила, что это за шаги, она не захотела объяснить.
Несколько месяцев спустя пришло и мое время сделать первый шаг к материнству. От того дня у меня осталось воспоминание о густой красной жидкости, о чувстве, будто меня разрезали пополам, и о той ужасной тревоге, которая охватила меня, когда я рассказала обо всем матери, а она мне ответила: «С этих пор ты знаешь о своем долге, главном долге каждой женщины: за свою жизнь ты должна заплатить рождением новой жизни».
Я подумала о том, что мой брат примет отцовство с кровью какой-то женщины, которую он еще не знает, так же как и я приму материнство, пожертвовав собственной кровью, и разделю его с каким-то мужчиной, чьего лица еще не видела. А потом я подумала о том, что Сара называла первым шагом к материнству — о менструации, навечно связывающей нас с природой и ее законами; рождающей чувство, благодаря которому мы понимаем, что весь мир такой, каким создает его природа, а не такой, каким мы хотим его видеть; напоминающей нам о том, что мы должны подчиняться законам природы. Первый шаг, повторяла я про себя.
Я представляла себе поток крови, который становился все мощнее. Кровь, что переливалась из моего тела в мои мысли, превращалась в реку, а потом я осознала, что ее источник находится не во мне — из меня вытекал только поток, затем он впадал в кровавую реку, в которую впадали кровавые потоки всех женщин с самого сотворения мира, а мой брат сидел у этой кровавой реки и смотрел на меня, лежащую на другом берегу.
С тех пор страх и тревога преследовали меня, пока я пыталась примириться с переменами в своем теле: с появлением волос между ног и под мышками, округлением бедер, увеличением груди, со всеми этими переменами, нашедшими отражение в выражении моего лица, которое теперь почти постоянно застилала пелена страха и тихой тревоги.
Через три года после того, как мы с Сарой начали заниматься у доктора Брике, он сообщил нам, что передал нам все, что знал сам, и посоветовал поступить в школу искусств, где мы сможем усовершенствовать технику рисунка и начнем изучать живопись. Саре тогда было пятнадцать, а мне — четырнадцать. Она не стала поступать, а я не прошла вступительное испытание. Мы продолжали рисовать вместе при каждой нашей встрече.
Я занималась и дома, тайком, а иногда, если мама была в магазине — помогала отцу, раскладывала рисунки на кухне. Однажды мама вернулась раньше обычного и посмотрела на листки бумаги, устилавшие стол, стулья, плиту, подоконник. Она переводила взгляд с меня на рисунки и обратно, будто застала меня за каким-то постыдным занятием — она думала, что, перестав посещать занятия доктора Брике и провалив вступительный экзамен в школу искусств, я забросила и само рисование.
— Зачем ты вообще рисуешь? — спросила она, а я осторожно собирала листы, один за другим, будто собирала собственный стыд. — Твое занятие бессмысленно. — Я смотрела на рисунки и сминала их пальцами. — Знаешь, что такое бессмысленность? Бессмысленность рождается, когда делаешь что-нибудь напрасно. Когда то, что ты делаешь, ни к чему не приводит. Ты ходишь учиться, чтобы чего-то достичь. Учишься говорить, чтобы общаться с другими людьми. Рожаешь детей, чтобы продолжить род. А зачем ты рисуешь? Таким образом, это бессмысленно. А если ты будешь делать что-нибудь бессмысленное, например рисовать, возможно, в течение жизни станут бессмысленными и те вещи, которые имеют смысл. Ты никуда не придешь, хоть и умеешь ходить. Ты ни с кем не найдешь понимания, хоть и умеешь говорить. Ты не продолжишь род, хоть и можешь рожать. — Она накрыла ладонью ближайшей к ней рисунок. — Перестань заниматься этим, если хочешь спасти смысл своей жизни.
И я ее послушала. Я забросила рисование не потому, что поверила, будто забыв о любимом деле, спасусь от бессмысленности существования; я забросила рисование потому, что всякий раз, когда брала в руки карандаш, мне на память приходили слова матери, и пальцы переставали меня слушаться. Тем же днем после того, как она закончила с обвинениями, хоть и продолжила бросать на меня укоризненные взгляды, я смяла все листки, бросила их в печку и разожгла огонь.
Когда я собиралась с братом в библиотеку, где он проводил много часов, мама говорила, что я нужна им с отцом в магазине, и мне приходилось помогать им. Но со временем я поняла, что нужно делать: в тот момент, когда мама разговаривала с кем-то из покупателей, я просила отца отпустить меня почитать, он соглашался, и я быстро шла в библиотеку. Брат читал книги по медицине, а я пыталась освоить философию. В перерывах мы разговаривали, и брат помогал мне разобраться в трактате, если раньше уже изучал его.
Когда мы вместе возвращались домой, мама тут же принималась меня упрекать и обвинять в том, как тяжко им с отцом пришлось без моей помощи, или в очередной раз твердить, что мое место на кухне. Но часы, проведенные вместе с братом в библиотеке, часы, когда он читал свою книгу, а я — свою и затем мы разговаривали, придавали мне сил, а ее слова причиняли все меньше боли, они не оседали во мне, не раздирали сердце, холод ее взгляда не пробивался сквозь мои зрачки. Мама это чувствовала, и тогда ее взгляд терял уверенность. Мы больше не делили между собой яд, разъедающий нашу связь, теперь он имел воздействие только на нее — будучи для нее слишком сильным, он отравлял ее, делая слабой; ее душил лучик счастья, который все чаще согревал мне лицо, проблеск радости, звучавший в моем голосе всегда, когда мы с братом возвращались домой.
Когда мы прерывались с чтением и выходили во двор библиотеки, брат объяснял то, что мне было сложно понять, но я все равно внимала его словам, зная, насколько ему важно, чтобы его выслушали.
Друзья брата целиком посвятили себя медицине, а он хотел большего: он мечтал разгадать тайны человеческой личности, которые скрывались за пределами анатомии. Зигмунд считал, что постичь эти тайны можно, только объединив разум и чувства. Он верил, что процессы мышления и чувствования являются основой нашего существования и только при их взаимодействии человек сможет осознать самого себя; чувства нельзя подавлять, их нельзя душить, но и разум нельзя сбрасывать со счетов, так как благодаря ему мы можем понять наши чувства и направить их в нужное русло.
Иногда он перечитывал какую-нибудь из книг, которые рекомендовал мне. Его любимыми авторами были Софокл, Шекспир, Гете, Сервантес. Мне нельзя было читать Бальзака и Флобера, потому что их книги кишели непристойными моментами; Достоевский, которого брат недавно открыл для себя, был под запретом потому, что его произведения были полны мрачных мыслей. Он пытался помочь мне понять Гегеля и Шопенгауэра, а я рассказывала ему о том, что прочитала у Платона — Зигмунд знал его произведения только из работ Джона Стюарта Милля.
Дома он иногда открывал Библию. Его любимым эпизодом был тот, когда царица Савская обращается к Соломону: «О, если бы ты был мне брат, сосавший груди матери моей! Тогда я, встретив тебя на улице, целовала бы тебя, и меня не осуждали бы. Повела бы я тебя, привела бы тебя в дом матери моей. Ты учил бы меня, а я поила бы тебя ароматным вином, соком гранатовых яблоков моих». Эту книгу я открывала только тогда, когда брата не было рядом. Он вычитывал из нее отдельные фрагменты и говорил, что она полна заблуждений. Именно здесь рвалась тонкая нить, соединявшая нас с нашими позабытыми предками: мы были первыми неверующими в длинной череде поколений со времен Моисея; мы работали по субботам, ели свинину, не ходили в синагогу, не произносили «кадиш» на похоронах или в годовщину смерти родителей, которые не говорили на иврите. Для нас официальным языком был немецкий (мой брат считал, что немецкий язык — единственный язык, который во всей полноте может выразить самые высокие полеты человеческой мысли), мы восхищались немецким духом и делали все возможное, чтобы быть его частью. Мы жили в Вене, столице Австро-Венгрии, которую провозгласили «священной империей немецкой нации», и с каким-то необычайным воодушевлением перенимали привычки и манеру поведения венского среднего класса, пытаясь скрыть отвращение к собственным традициям.
Мой брат верил, что Чарльз Дарвин определил истинное место человека — животное царство. Он утверждал, что именно Дарвин первым верно истолковал человеческое существо как творение природы, чье становление произошло в результате преобразования вида, а не как Божье творение, сформированное из пыли и оживленное Божьим дыханием. Он верил, что разум может постичь тайну существования. Теория Дарвина о происхождении человека была только началом, следующим шагом должно было стать понимание того, как происходило развитие человека, что такое человек, что находится внутри его и что делает его таким, каков он есть. «Я хочу изучить этот слоеный пирог, вокруг которого переплетается то, что мы называем судьбой и случайностью», — говорил он. Чтобы увидеть каждый слой этого пирога, узнать каждую составляющую всех слоев, формирующих человеческое существо, нужно сделать первый шаг — избавиться от всех иллюзий, а самой большой иллюзией он считал религию с ее многочисленными догмами. Только разум в состоянии разрушить иллюзии, и во всех тех, кто больше полагался на разум, нежели на религиозные убеждения, он видел своих предшественников.
Когда брат замечал, что я начинаю терять нить рассуждений, он делал жест, который для нас означал не только приветствие, но и необходимость сменить тему разговора: кончиком указательного пальца дотрагивался до моего лба, затем до носа, до губ — и мы начинали делиться своими мечтами. Мы хотели уехать в Венецию, только он и я, в Венецию, которая в грезах, овеянных тоской по нашей совместной жизни в этом городе, дрожала, как месяц в воде венецианских каналов. Венеция, которую мы знали только по картинкам из книг, с ее кружевной архитектурой, для нас существовала в воображении, но она была более реальной и живой, нежели настоящая Венеция, которую многие видели собственными глазами.
Вспоминая Венецию, я, словно играя, соединяла запястья, совмещая ребра ладоней, и плавно шевелила пальцами, изображая гондолу, и так гондола-руки плыла по воздуху, а я представляла, что плыву в Венецию. Из книг мы узнавали и о венецианских живописцах: о Карпаччо и Беллини, Джорджоне и Лотто, Тициане и Веронезе, Тинторетто и Тьеполо. Благодаря книгам мы открывали и других художников, которые никогда не бывали в городе, где мы с братом мечтали жить. В альбомах Брейгеля и Дюрера, среди персонажей их картин, мы искали дураков, этот исчезнувший много веков назад подвид «гомо сапиенс»; мы узнавали их по шутовским колпакам с ослиными ушами или рожками с бубенцами; дураков, которые еще во времена фараонов веселили хозяев своими глупостями, скрывающими на самом деле великие мудрости, дураков, которые всегда жили при дворах Европы под боком у королей, князей, графов; дураков, которых в XVI–XVII веках можно было встретить по всей Европе, они шатались из города в город, из деревни в деревню, собирали гроши на праздниках; дураков, этих представителей человеческого рода, которые, возможно, поступили мудро, отказавшись от разума, возможно, они сознательно решили стать посмешищем в глазах других людей, посмеявшись таким образом над всем миром, а заодно и над тем, кто создал этот мир таким несовершенным. Возможно, именно это и стало главной причиной, побудившей их отказаться от разума.
В то время Сара еще не была знакома с моим братом, но говорила, что ее отец отзывался о нем как о самом прилежном студенте, и всегда, упомянув свою сестру, она выжидала некоторое время, а затем спрашивала про Зигмунда. Я отвечала ей несколькими пустыми фразами и переводила разговор на другую тему.
Каждый вечер в среду в салоне Берты Ауэрбах, расположенном над комнатой Сары, собирались около десятка молодых людей, которые щеголяли друг перед другом мудрыми изречениями о жизни, любви, музыке и литературе, и каждый из них пытался превзойти соперника и произвести наиболее благоприятное впечатление. Сара не общалась с друзьями сестры — она говорила, что ей претят их показные манеры, зато она постоянно приглашала нас с Зигмундом, так как хотела с ним познакомиться. Я сообщала об этом брату только тогда, когда точно знала, что на вечер среды у него назначена дополнительная лекция или практика в больнице или он уже договорился с кем-нибудь из друзей, и передавала Саре его любезные извинения.
Сара и не думала подниматься в салон сестры. Когда я приходила к ней по средам, мы оставались в ее комнате, разговаривали, как обычно, и только иногда прислушивались к громкому смеху, оживленным дискуссиям или звукам пианино и общего пения, доносившимся с верхнего этажа. В один из таких дней Берта вошла в комнату Сары и попросила нас познакомиться с художником, который должен был писать портреты членов их семьи. Взглянув на этого человека, я тут же поняла, что его лицо мне знакомо, а когда он начал рассказывать о себе, вспомнила, что четыре года назад мы сидели рядом на вступительном экзамене в школу искусств. Его звали Густав Климт; сейчас ему, как и мне, было восемнадцать лет. Лицо покрывала поросль, а волосы уже поредели, но я все равно узнала его по вздернутому носу, взгляду и самоуверенной улыбке.
Тем вечером он рассуждал о самых непристойных вещах, о которых принято умалчивать в любом доме и в любом обществе, если только оно не принадлежит к самому дну. Даже когда друзья Берты пытались направить беседу в другое русло и спрашивали, когда он написал свои первые картины на заказ, он рассказывал о том, как в пятнадцать лет изобразил на стене одного публичного дома несколько пошлых сцен, а потом пояснял, чем еще он там занимался, кроме того что рисовал; его спрашивали, чьи портреты он написал за прошедшие годы, а он перечислял портреты жен мясников, банкиров, докторов и профессоров, хотя больше всего болтал не о произведениях искусства, а о своих отношениях с этими женщинами. Он рассказывал, мы краснели, а Берта Ауэрбах приняла окончательное решение отказаться от услуг молодого человека в качестве семейного художника.
Тут же, рядом с Густавом Климтом, сидела его сестра Клара, которая была двумя годами старше, и время от времени упрекала его, грубо пихала локтем, что в салоне выглядело весьма неуместно, а он оправдывался, заявляя, что подобное поведение — это часть свободы, необходимой каждому человеку. Она отвечала, что его выражения свидетельствуют не о свободе, а о презрении к женщинам — он насмехается над ними и унижает их. Он замолкал на мгновение, ждал, когда кто-нибудь другой возьмет слово, а затем снова возвращался к своим непристойным историям. Когда вульгарные речи Густава стали настолько невыносимыми, что подруги Берты, извинившись, покинули салон, Клара прервала брата:
— Мой брат прав: сексуальность — это путь к свободе, но проблема в том, что он неправильно трактует понятия «сексуальность» и «свобода». А сексуальность — это действительно свобода, отсюда и страх общества перед высвобождением этой силы, которая уничтожит иерархию и принятую систему ценностей. А затем и само общество, такое, каким мы его сегодня знаем, распадется. Поэтому оно пытается обвинить сексуальность в неискренности и лицемерии.
— Это мы и так знаем, но не знаем, как изменить положение вещей, чтобы не усугубить ситуацию, — сказал молодой человек, сидевший около пианино.
— Для начала, — ответила Клара, — нужно, чтобы матери перестали советовать своим дочерям покоряться супругу. Все их слова можно свести к одной фразе: слушайся своего мужа, потому что так ты проявляешь покорность Богу, который сделал его твоим хозяином, и даже если он с тобой плохо обращается, терпеливо сноси все — старайся угодить ему и никому не жалуйся.
Разгорелась дискуссия между Кларой и друзьями Берты, принадлежавшими к так называемой венской интеллигенции; дискуссия постепенно перерастала в ссору, молодые интеллектуалы настаивали на том, что миром все-таки должны управлять мужчины. Клара, перед тем как покинуть салон, сказала:
— Очевидно, мы, женщины, сами должны брать то, что этот мир и это время не хотят нам отдавать.
С тех пор Клара Климт перестала приходить по средам к Берте Ауэрбах, но именно тогда были заложены основы нашей дружбы.
Сара и я виделись с ней почти каждый день и понемногу узнавали о ее жизни. Она говорила о разных вещах — интересных и ужасных. Рассказывала об отце, писавшем миниатюры на небольших дощечках, которые затем украшали кухни богачей; он умел не только красиво рисовать, но и сочинять сказки для детей на основе собственных картинок — о петухе и курице, о ветряной мельнице и корове, о молочнице и реке — все эти миниатюры создавались его руками. Иногда он напивался и избивал детей и жену Анну, которая зарабатывала тем, что драила полы в домах состоятельных людей. Уходя на работу, мать привязывала сыновей и дочерей к стульям, а когда возвращалась, лупила тех, кто за эти несколько часов, в таком состоянии — привязанный к стулу, испражнился прямо в штаны. Строже всего она наказывала детей, когда они препирались, дурачились или выходили на улицу без ее разрешения. Братья, будучи еще детьми, пытаясь хоть на какое-то время спастись от террора, уходили в мастерскую отца и помогали ему расписывать дощечки, а затем, когда он напивался, убегали на улицу, лишь бы не попасть под горячую руку.
Сестрам было сложнее, но и им выпала возможность спастись — Термина и Иоганна жили с родителями своей матери до самой их смерти, а Клара — у сестры отца. Тетка недавно овдовела и вернулась из Лондона, где жила вместе с супругом. Так как детей у нее не было, она всю себя посвятила воспитанию Клары. Учила ее английскому и французскому, давала ей читать не только популярную литературу, но и романы Олимпии де Гуж и Мэри Уолстонкрафт. Возможно, Клара еще не могла верно оценить смысл этих произведений, но они вселили в нее дух борьбы за права женщин. Пять лет они жили вместе, а потом, когда тетка умерла, Клара была вынуждена вернуться к родителям. Тогда ей исполнилось шестнадцать. Мать сожгла всю одежду и книги, привезенные дочерью. О суровости своей матери Клара старалась умалчивать — об их отношениях мы узнали позже — от ее брата Густава, сама же она предпочитала обходить эту тему стороной.
Зато со смехом рассказывала, как люди кидают в нее камни, когда видят ее на велосипеде или одетую в брюки, потому что в то время считалось преступлением, если женщина носила брюки или ездила на велосипеде. С мучительной тоской рассказывала о детях, которые, оказавшись на улице после смерти родителей, умирали от холода и голода. С гневом рассказывала о несправедливости, которую приходится терпеть женщинам в браке, и повторяла: «Мы, девушки, сами должны брать то, что этот мир и это время не хотят нам отдавать».
Я часто думала о мире и поре моего девичества, думал,! тогда, когда давно уже не была девушкой; думала о девушках нашего времени, которые, по слонам Клары, должны были стать свободными, о девушках, чье место, как считала моя мать, было на кухне. Мы представляли первое поколение, рожденное сразу после появления в 1859 году понятия «сексуальность». Мы были девушками в то время, когда интимные отношения между мужчиной и женщиной одни называли «половым актом», другие «венериным актом», третьи — «инстинктом размножения». Физическое единение мужчины и женщины идеализировали, но в то же время считали признаком деградации, иногда в сознании людей эти понятия смешивались: они верили, что в результате слияния двух тел душа воспаряет к небесам, но тем не менее воспринимали его как животный акт, способный очернить душу.
Я оставила позади пору моего девичества и, пытаясь вспомнить девушек той эпохи, представляла только самых близких. Я вспоминала страх, сквозивший в каждом жесте, дрожь голосов, сдержанность, которая еще больше подчеркивала обузданное волнение. О том, что ждало нас в будущем, мы узнавали от подруг, у которых были старшие сестры или племянницы, или из книг, и это знание пробуждало в нас страх, и стыд, и боязливое ожидание. Ожидание было идеалом, так же как и невинность. Только когда зарождалась любовь, тайная — как того требовала эпоха, — становилось возможным достичь этого идеала ожидания, страдать от ожидания и страха, мучаясь вопросом, действительно ли произойдет единение двух душ и двух тел. Согласно одной религиозной притче, это страдание было искуплением, а наградой служила вечная любовь, которая не исчезнет и после смерти. Поэтому тот, кому дарована любовь, всегда представлялся небесным созданием тому, кто любит, и мог подавить в себе животный инстинкт.
Намного позже мой брат написал, что каждый человек остается «дитем своей эпохи, это касается даже его личных качеств», также и любовь всегда принадлежит тому времени, в котором была рождена, потому что она рождается между двумя людьми, являющимися частью своего времени.
Тогда любовь была чем-то, что связывает две души и два тела, страсть называли извержением вулкана, а желание — яростным ураганом. В то время слова «душа», «страсть» и «желание» произносились и писались так часто, особенно теми людьми, чья душа едва ли когда-то трепетала от страсти и желания, что одряхлели, словно старые изношенные туфли. Это было время, когда молодые люди, по крайней мере те, которых я знала, жили в ожидании любви, а в начале совместной жизни верили в возрождение рая на земле, но затем рутина ежедневного существования отрезвляла их, потому что всякое ожидание превосходит реальность, а в конце всякой любви, превосходящей тех, кого любят, ждет пропасть или банальность.
Это было наше время, время, когда мы не говорили о мире телесном. Мы молчали обо всем, что было связано с недавно появившимся понятием «сексуальность». Молчали в школах, церквях и синагогах, молчали дома, в салонах и на площадях, молчали в газетах и книгах. А защитой от этого слова служила одежда, закрывавшая все тело от пальцев ног до шеи. С рождения и до самого венчания девушки ничего не знали о сексуальности и могли лишь ощущать ее внутренним чутьем. Они выходили из дому только в сопровождении матери или родственников старшего возраста; они не имели ни малейшего представления о мужском теле или об интимных отношениях. Многие девушки всего за несколько часов до венчания узнали от своих матерей, что должно произойти в первую брачную ночь.
Невинность предназначалась мужу: те девушки, которые не смогли выйти замуж, становились предметом насмешек, а невинность, идеал этого столетия, превращалась в позорный обрезок, становилась каким-то неестественным наростом потому, что ее некому было преподнести. Таким было наше время, время, в которое мы выросли.
Сара, Клара и я знали намного больше, чем наши сверстницы — иногда мы заглядывали в медицинские книги отца Сары, иногда слышали что-то в салоне Берты, иногда Клара, пообщавшись с Густавом или с женщинами, помогая им преодолеть тяжелый период в жизни, что-то рассказывала нам.
Однажды вечером брат решил показать мне то, о чем Сара, Клара и я только слышали. Он отвел меня в самый бедный район Вены. Мы шли по темным узким улочкам, едва не сталкиваясь с девушками в изодранной одежде и с мужчинами в таких же обносках, которые подходили к девушкам с преждевременно огрубевшими лицами, с макияжем, подчеркивающим топорность их черт, и запахом алкоголя изо рта. Некоторые из этих девушек дотрагивались до Зигмунда, называли свою цену, а затем бежали за нами, сбавляли цену до тех пор, пока на оставшуюся сумму можно было купить только батон хлеба. Другие стояли за окнами некоторых обветшалых домов и зазывали проходивших мимо мужчин.
Наконец мы покинули эту часть города и оказались в более престижном квартале. Зигмунд показывал мне небольшие отели, расположенные на маленьких улочках, и рассказывал о том, что услугами здешних проституток пользуются люди из среднего класса. В этих же самых комнатах молодые люди из среднего класса встречаются с девушками из бедных семей, которые скрываются от родных. Зигмунд говорил мне, что богачи посещают дворцовые публичные дома или содержат несостоявшихся актрис и балерин. «Не думай, что есть разница между одними, другими и третьими; то, что одни делают в грязных комнатах полуразрушенных домов, другие в отелях, а третьи — во дворцах, не отличает их друг от друга. Разный только фасад, но то, чем они там занимаются, одно и то же. Этот сброд помогает им дать выход своим желаниям, а мы воздерживаемся. Воздерживаемся ради того, чтобы сохранить свою целостность. Мы не растрачиваем свое здоровье, умение радоваться, силы: мы храним себя для чего-то, хотя порой и сами не знаем для чего. Храним себя ради того, чтобы наши чувства могли быть более глубокими и возвышенными, вместо того чтобы так мелко и недостойно удовлетворять свои животные потребности».
Тот вечер, проведенный на улицах Вены, должен был стать для меня уроком — брат хотел, чтобы я разглядела в человеке животное начало, которое не допускало единения телесного и чувственного, и испытала отвращение, как испытывал его он. Той ночью мне не давала заснуть мысль о физической близости Зигмунда с женщиной. Охваченная ужасом, я вертелась в постели, мое сердце сжималось при мысли о том, что какая-то незнакомка, похожая на тех, которых мы видели на тесных улочках, толкнет его в пропасть телесного, лишенную всего душевного, и заставит забыть о наших общих мечтах.
Возможно, страх того, что я увидела тем вечером, и ужас от мысли, мучившей потом, принудили меня решиться познакомить брата с Сарой. Близость возникла между Сарой и Зигмундом при первой же встрече, когда он подошел к ней, благоговейно подав руку, а она встала, пытаясь обрести равновесие.
Позже я много раз вспоминала то мгновение, ту неуверенность не только в ее, но и в его движениях, преувеличенную сдержанность во взглядах, за которой скрывались надежда и любопытство, и эту радостную смесь счастья и стыда, мелькавшую на ее нежном лице, а также и на его лице, стремящемся всегда выглядеть серьезно, — он уже с первого курса носил бороду. И все их последующие встречи были похожи на первую — те же радость и смесь радости и стыда, те же надежда и любопытство и те же сдержанность и неуверенность — все то, что скрывалось за словами, но так и осталось невысказанным. Я всегда была рядом, наблюдала за тем, что происходит за кулисами невысказанного, наблюдала за тем, о чем они никогда не говорили. Иногда я хотела увидеть то, что происходит, когда они порознь друг от друга, когда они в одиночестве. Я хотела увидеть образы, трепещущие в их мечтаниях, прочесть их мысли, хотела знать, что бы они сказали, если бы барьеры сдержанности, боязливости, стыдливости пали, хотела увидеть движения их тел в тот миг, когда желание превозмогло бы все остальное, а кожа стала бы единственным, что их разделяет.
Их миры были такими разными, но каждый из них жаждал познать различия. Мой брат рассказывал ей о своем мире — о доме, факультете, библиотеке, семьях друзей и больнице, где они с коллегами постигали медицину на практике. Сара рассказывала ему о своем мире, граница которого проходила у порога ее дома, о том, что она могла видеть за его пределами — из окна комнаты: улицу и здания на другой ее стороне, деревья перед домами и небо над ними. Частью этого неуловимого мира было и то, что она черпала из книг. Некоторые из них читал и он, о некоторых никогда не слышал, а из некоторых, например из Библии, читал только небольшие фрагменты. Мой брат рассказывал ей о неврологии, а Сара — о том, как царь Соломон в книге «Песнь песней» просит дочерей иерусалимских не будить и не тревожить его возлюбленную царицу Савскую. Брат рассказывал ей об анатомии, а Сара — о том, как Соломон наслаждался телом своей возлюбленной: ее бедрами — ожерельем, сосцами — двойнями серны, шеей — столпом из слоновой кости, очами — озерками. Брат рассказывал о физиологии, а Сара — о том, как сердце царицы Савской, даже когда она спала, бодрствовало ради Соломона. Брат рассказывал о хирургии, а Сара — о том, как царица Савская просила дочерей иерусалимских, если они встретят ее возлюбленного, передать ему, что она ждет его и изнемогает от любви. Брата занимала жизнь великих полководцев, он часами рассказывал ей о Ганнибале, Александре и Наполеоне, а Сару больше привлекала скромная жизнь тех, чья кровь текла в ее венах (первый, о ком она знала, был плотником; поселился в Вене в 1204 году, и Сара очень жалела, что в ее семье не помнили имени его жены). С тем же пылом, с каким брат рассказывал о жизни завоевателей, она рассказывала о жизни и смерти своих предков, изгнанных из Вены, когда империей завладели антисемиты, и их возвращении, когда власть захватили благородные люди, если властители вообще могут быть благородными.
Она спрашивала об истории и нашей семьи, но мы так мало знали, будто наша кровь начиналась с нас. Сара расспрашивала Зигмунда о нем самом, о его занятиях, о друзьях, о том, что он собирается делать завтра, а что — через десять лет. Он отвечал ей, что хочет разгадать загадку человеческого существа — хочет знать, из чего рождаются любовь и ненависть, как возникает желание, как движутся мысли. «Может быть, нам не нужно знать все эти вещи», — заметила Сара и провела ладонями по ногам, по платью, под которым скрывались металлические аппараты.
С тех пор как они познакомились, я больше никогда не разговаривала с Сарой о моем брате, а с братом — о Саре; только ощущала, как они ждут наступления среды, дня, когда наши сверстники собирались в салоне, а Зигмунд и Сара еще долго оставались в ее комнате и я была рядом, наблюдая за тем, о чем они умалчивают. Когда мы слышали, что гости Берты собираются расходиться, он, она и я поднимались наверх, здоровались и выслушивали мягкий укор Берты в том, что не удостоили ее своим присутствием.
После первого посещения салона Берты Клара избегала дома Сары, но однажды решила прийти, чтобы представить лекцию о правах женщин, которую она через несколько дней должна будет читать на одной фабрике на окраине города. Зигмунд и я оставались в комнате Сары еще долго после начала собрания и поднялись в салон, только когда Клара начала рассказывать о «Подчинении женщин» Джона Стюарта Милля. Мы все внимательно слушали, пока она перечисляла аргументы против злоупотребления властью, выраженного в господстве мужчин над женщинами, которое не только нарушает права отдельной личности, но и тормозит развитие человечества. Когда она дошла до утверждения Милля о том, что и женщинам нужно позволить участвовать в политической жизни, прежде всего предоставив им право голоса, мой брат извинился за то, что перебил ее, и сказал:
— Мне очень приятно, что вы, как и Милль, выступаете за право женщин не подчиняться мужчинам, но, надеюсь, вы не принимаете все его утверждения касательно женской эмансипации.
— Я согласна со всем, что он написал в «Подчинении женщин», — ответила Клара.
— Вы согласны даже с тем утверждением, что женщинам нужно позволить выполнять все рабочие и политические функции, которые выполняют мужчины?
— Абсолютно.
— Это сумасшествие. Это значило бы нечто противоположное тому, во что верил Милль, — развитию человечества, которого можно достичь, уравняв мужчин и женщин. Если, как утверждает Милль, подчиненное положение женщин приводит к стагнации развития, тогда подобное неестественное равноправие обоих полов означало бы упадок человеческого рода.
— В равноправии я вижу только путь к развитию.
— Какое развитие может иметь место, если предположение Милля касательно равноправия полов окажется верным: замужняя женщина сможет зарабатывать столько же, сколько и ее муж? Мы должны согласиться, что ведение хозяйства и забота о детях требуют полного внимания, а это означает, что какая-либо другая работа исключена. Если женщина будет зарабатывать столько же, сколько муж, то кто будет готовить, убираться в доме, кто будет растить детей? — спросил мой брат.
— Общество изменит структуру, — объяснила Клара. — Оно выработает иные принципы, чтобы никому не был причинен ущерб, а женщины в конечном счете станут свободными.
— Даже если мы согласимся с возможностью подобной реорганизации, что тогда случится с женщинами? Женщины — другие существа, не низшие, но противопоставленные мужчинам. Изменение процесса воспитания и участие в борьбе за заработки на жизнь приведут к тому, что женщина утратит присущие ей нежность и кротость. Так мы лишимся идеала женственности.
— А кому нужен ваш идеал женственности? — спросила Клара, а мой брат в этот момент не смог найти подходящего ответа и промолчал. — Нам не нужны идеалы, которые придумали мужчины, нам нужны свобода и равноправие.
— Думаю, что тогда случится нечто похожее на миф о Пандоре. Это равноправие станет ящиком Пандоры в руках женщин, из которого они выпустят много зла.
— Вы знаете, что мифы и религиозные притчи не отражают реальности.
— Но каким-то образом, возможно, ее объясняют, — возразил Зигмунд.
— Да, вы хороши в манипуляции, когда недостает аргументов. А сейчас я с помощью аргументов докажу, что миф о Пандоре был искажен древнегреческими женоненавистниками: они представили Пандору как первую женщину, которая извлекла из своего ящика все зло и все болезни и распространила их среди людей. Женоненавистники утверждают, что другие женщины, как и она, приносят несчастье. Но так было не всегда: история о Пандоре, как носительнице зла и болезней, всего лишь часть искаженного мифа. Первоисточник совсем другой, и в ее имени сохранился его след. Пандора означает «одаренная всем»: ее почитали как дарительницу счастья и добра, а не как носительницу несчастья. В эпоху матриархата она была Великой Богиней-Матерью, которая приносила дары и счастье. Из ящика Пандоры не появлялись зло и беды, оттуда она извлекала дары и счастье и затем преподносила их каждому человеку. Но с началом эры патриархата мужчины извратили эту историю. Ненавистью к женщинам пронизана вся античная эпоха.
— Я бы с вами не согласился. Античная эпоха насыщена образами героинь…
— …которые являются остатками мифов эпохи матриархата, — перебила его Клара, затем продолжила: — И дошли они до нас в искаженном облике — чаще всего в роли героев мужского пола. Так в любой античной трагедии. Нельзя забывать и о том, как осмеивали женщин в комедиях и сатирах того времени. Самым суровым по отношению к женщинам был один философ. Аристотель утверждал, что ребенок женского пола — символ немощи мужчины, идеальное зачатие происходит тогда, когда выполняются три условия: нужно зачать сына, сын должен походить на предков по мужской линии, а не по женской, и он должен полностью походить на отца, чтобы не было общих черт с дальними предками по мужской линии. А самое несовершенное зачатие — тогда, когда на свет появляется ребенок женского пола, похожий на женщин из семьи матери. Вершина победы женского принципа при зачатии приводит к рождению чудовищ, говорил Аристотель. По его словам, чудовища рождаются не в результате совокупления человека с животным, как верили в те времена, а тогда, когда при слиянии двух людей мужской принцип терпит поражение, а женский побеждает. Таким образом, чудовища — это не полуживотные-полулюди, а люди в извращенной форме, олицетворяющие женское начало. Вот так говорил один из величайших умов Европы! Эта ненависть к женскому полу, немного в других формах, существует и в наши дни, во времена Руссо и Шопенгауэра.
— Отношение к женщинам, выработанное в течение двадцати пяти столетий существования цивилизации, нельзя сводить к одному-единственному тезису.
— Я сказала, что возможны другие формы. Для Аристотеля женщина — «ошибка природы», для Библии — «сосуд греха». Для Тертуллиана — «врата дьявола». Фома Аквинский называет женщину «неполноценным мужчиной» и, хотя он верит в то, что и женщина и мужчина могут искупить грех перед Господом, тем не менее считает, что для женщины это возможно только под руководством мужа. В период Ренессанса человеческий разум освободился от власти религиозных догм, но чувство ненависти к женщине не исчезло. Одно из наиболее известных и распространенных сочинений того времени «Диспутатио нова» начинается словами «Люди ли женщины?» — и далее следует ответ, что «женщины не люди».
— Думаю, вы слишком торопитесь с выводами. В наш век мы прославляем женщин. Женщины считаются лучшей половиной рода человеческого, они чище и больше мужчин достойны поклонения. Уже столетие считают, что возрождение мужского духа возможно только под влиянием женского.
— Согласно этому, женщины — всего лишь инструмент, способный возвысить мужской дух. Одно это утверждение доказывает, что ненависть к женщине сильна и по сей день, только принцип ее действия изменился. И это представление о женщине как о нежном, хрупком существе, которому нужна защита, воздействует на разум, лишает его возможности свободно мыслить. А образ идеальной женщины, посвящающей мужу всю себя, создан только для того, чтобы женщина не могла принадлежать себе, чтобы чувствовала себя слабой и всегда зависела от мужа, всегда была покорна. Но сейчас все действительно меняется, вместо покорности нужен бунт, вместо самопожертвования во имя мужа и семьи — самоутверждение. Женщины требуют право получать образование, владеть собственным имуществом и зарабатывать, вместо того чтобы муж на законных основаниях отбирал все ее имущество и заработок. И что же происходит? Повсюду сразу стали писать о том, что образование и освоение профессии загрязняет женскую чистоту, а владение материальными благами и распределение собственных средств подталкивает ее к разврату. Насколько же жалки эти мужские душонки, напуганные свободой женщины. Предпосылкой развития человеческого рода является свобода или в некоторых случаях борьба за свободу: порабощенный народ освобождается от поработителей, робот освобождается от хозяина, верующий — от священника, который мешает ему ясно видеть Бога, а женщина освобождается от мужчины.
— Предоставьте женщине полную свободу, освободите ее от того, что вы ошибочно называете рабством — а я бы назвал это законом природы, — и тогда женщина не будет знать, что делать с этой свободой.
— Конечно не будет. Вы держите животное в неволе, а потом, много лет спустя, выпускаете его на свободу. Что оно сделает? Вернется в клетку. Тот, кто находится в подчинении, получив свободу, не знает, что с ней делать, и стремится вновь подчиняться. Поэтому нужно поощрять женщин учиться выполнять не только домашние обязанности, но и работу, способную дать им заработок. Нужно читать лекции о правах женщин, которых мы должны добиваться. Сколько можно ожидать от нас, дочерей, что мы будем работать по дому, будем послушными и молчаливыми, а потом, вступив в брак, продолжим жить так же. Настало время взбунтоваться — впервые с тех пор, как существует человеческий род.
— Вы призываете их к бунту, — вставил молодой адвокат, сидевший рядом с Бертой Ауэрбах, который несколькими годами позже стал ее супругом. — Но это противозаконно.
— Иногда общественный закон противоречит этическим принципам. Единственный путь исправить исторически сложившееся несправедливое отношение к женщинам лежит через политику. А мы не имеем права вмешиваться в нее. Не только здесь, но и в Германии женщины не могут участвовать в политических дискуссиях. Как же нам бороться за наши права, если нас сажают в тюрьму за попытки приобщиться к политической деятельности, а только так мы можем бороться за то, что принадлежит нам?
— Может быть, вам просто нужно оставить себе то, что принадлежит вам по закону, — брак и материнство? — спросил адвокат.
— Сколько девушек вышли замуж за человека, которого выбрали сами, а не которого им навязали родители, ориентируясь на его положение в обществе, семью или состояние? От девушек в браке требуется только послушание. Родители твердят им, что любовь придет со временем, но она не приходит. Веками у женщины все отнимали, ей не давали возможности творить, даже в тех случаях, когда она что-то создавала, ее лишали права называться создателем и передавали его мужчине. Также и в родительстве — мужчина считается создателем ребенка, материнство слывет репродукцией, мать — всего лишь орудие репродукции, а не создатель новой жизни. Да, уважаемые господа, настало время вам принять тот факт, что мы сами возьмем то, что принадлежит нам.
Клара была предана идее внушить женщинам, что они сами должны добиться своего: она в одиночку готовила плакаты, на которых писала, что образование девушек не должно сводиться к подготовке их к роли домохозяйки, а должно предоставлять им возможность самим принимать решения, и клеила их на фасады школ; защищала право требовать; организовывала группы, выступавшие за право женщин участвовать в выборах, а представители политических партий заявляли на нее в полицию. Клару сажали в тюрьму и обвиняли в том, что ее действия направлены не только против общества, но и против всего человечества. Когда ее выпускали, Клара встречалась со мной и Сарой. За решеткой она обычно находилась недолго — всего несколько дней, на свободу всегда выходила с синяками. Она никогда не рассказывала нам о суровой тюремной жизни и вместо этого, зная, как мы любим поэзию, просила нас прочесть ей какое-нибудь стихотворение.
Зигмунд также знал о любви Сары к поэзии, поэтому однажды принес ей только что опубликованный перевод сборника стихотворений Адама Мицкевича. Перед тем как открыть книгу, Сара погладила обложку с изображением осеннего парка и сказала, что уже много лет не была в парке.
— Тогда идем в парк, — отозвался мой брат, и Сара положила книгу на кровать.
На коляске Ауэрбахов мы доехали до Аугартена. Брат придерживал Сару под правую руку, а я — под левую. Весна была в самом разгаре, и мы шли по парку, словно пробираясь сквозь сплетенный из рдеющих нитей узор, сквозь симфонию, созданную из звуков природы, сквозь море ароматов. Каждые несколько шагов Сара просила нас остановиться не потому, что ей было тяжело идти, просто она хотела полюбоваться чудесами, мимо которых мы проходили, даже не замечая их, так как они были частью повседневной жизни: мать и ребенок сидят на скамейке и бросают голубям крошки, художник стоит перед мольбертом и пишет березу, девочка ведет под руку слепую старуху и описывает ей окружающий мир, два ребенка копаются в земле, а их отец читает газету и не замечает, как они находят червей, молодой человек, усевшись на ветку огромного дуба, будто в кресло, посвистывает, мальчишки играют в мяч.
— Как много счастья в одном месте, — заметила Сара.
— Не уверен, что все эти люди сейчас счастливы, — возразил мой брат.
— Возможно, — сказала Сара, — счастье, как и грех, отражается в глазах людей, которые на него смотрят.
— Счастье кратковременно, это исполнение долго лелеянной мечты или реализация потребности, — произнес мой брат.
— Я бы не назвала это счастьем. Исполнение мечты или реализацию потребности я бы назвала удовлетворением.
— А что же тогда счастье? — спросил Зигмунд.
— Не знаю, — ответила Сара. — Думаю, счастье — это одна из тех вещей, для которых не существует определения. Его просто чувствуешь.
Наконец мы достигли того конца парка, где находился первый в Вене детский сад. Сели на скамейку возле ограды и стали смотреть на детей, качающихся на качелях. Из двора вышла женщина. Она вела за руку ребенка.
— Вот это счастье, — сказала Сара, наблюдая за ними.
— Материнство? — спросил брат. Сара кивнула, а он продолжил: — Я не считаю материнство счастьем, только частью процесса размножения, а размножение — частью процесса эволюции и естественного отбора.
— А разве не частью твоей жизни, того, что станет частью твоего существования?
— Мое существование — также часть процесса эволюции и естественного отбора. В мире выживают только самые сильные, это закон борьбы за выживание. Те, кто окажется быстрее и сильнее других, получат больше шансов выжить.
— Значит, этот мир создан только для настроенных враждебно, — заключила Сара, встала и, показав, что хочет пройтись сама, без посторонней помощи, достигла ограды детского сада и ухватилась за решетки.
— Это только поверхностное впечатление, — сказал мой брат. — Но выживание — часть эволюции, развития животных видов. И человеческого рода. Новое поколение может быть сильнее, быстрее, находчивее своих родителей — и эти особенности оно передаст своим потомкам, которые и дальше будут их усовершенствовать. На протяжении многих поколений улучшенные особенности становятся все более выраженными в пределах конкретного вида, а от степени развития этих особенностей зависит, какой вид выживет, а какой исчезнет. Слабые вымрут, таков закон этого мира. Мы, люди, появились в результате процесса естественного отбора; мы развились из низших форм жизни. Вот так я смотрю на материнство — как на часть великого эволюционного процесса.
— А я смотрю на это совершенно иначе, — ответила Сара и повернулась к детям, играющим во дворе. — Месяцами носить под сердцем новую жизнь, потом подарить эту жизнь нашему миру, видеть, как она появляется и испытывает ужас при выходе из утробы и столкновении с тем, чего не может познать, потому что о неизвестном она еще не знает, а известное только чувствует, видеть, как я необходима этой новой жизни, как ей требуется пища, текущая из моей груди, видеть, как опыт оседает в ее глазах, видеть первую надежду и первое разочарование, видеть, как эта новая жизнь становится самостоятельной, как она перестает нуждаться во мне, видеть, как эта новая жизнь, появившаяся из моей жизни, покидает меня и сама движется к созданию новой жизни, — вот это для меня материнство.
Кто-то из детей отделился от остальных, подошел к ограде, нагнулся, сорвал одуванчик и подал его Саре через решетку. Она взяла цветок одной рукой, а другую протянула, чтобы погладить малыша, но прежде, чем успела дотронуться до его головы, потеряла равновесие, и ей пришлось схватиться за прутья.
Вскоре Зигмунд пошел в Венскую больницу. Он защитил диплом и уже год стажировался там. Сара и я вернулись к ней домой. Сара тут же открыла книгу с осенним парком на обложке и положила одуванчик между страницами.
Спустя несколько дней настал день рождения моего брата. На деньги, взятые у отца, я смогла купить только гондолу величиной с палец. Когда я вручила ему подарок, он сказал, что влюбился в девчонку с сияющим взглядом, девчонку с самым нежным голосом, девчонку простую и неначитанную, а это еще большее искушение для него, так как он хочет показать ей глубины литературы. Девчонка, в которую он влюбился, всегда будет рядом, и он мог бы слушать ее и любоваться ею до конца своей жизни. Он рассказывал мне о ней, а я молчала.
Спустя полтора месяца Сара спросила у меня:
— Почему Зигмунд сюда больше не приходит?
Не знаю, услышала ли она в моем голосе тоску и страх, когда я ответила ей, что брат недавно обручился с девушкой по имени Марта Бернайс. Сара немного сгорбилась, и, хотя она сидела, я испугалась, что она упадет, повалится на пол. А она схватилась за край платья и задрала его, обнажив лодыжки, колени, бедра. Ее тонкие ноги, поддерживаемые металлическими аппаратами, выглядели слабыми, словно стебельки растения, ссохшегося в безжизненной тени. Сара стала вынимать ноги из аппаратов, освободив щиколотки, икры, колени, бедра, и затем поставила их на пол. Она оперлась ладонями о кровать и немного приподнялась, пытаясь встать и сделать шаг, но ее ноги были недостаточно сильными, и она беспомощно повалилась. Попробовала еще раз, и опять ее тело оказалось на кровати, сокрушенное. Приподнялась снова — губы ее дрожали, лицо морщилось, на глаза наворачивались слезы. Сара приподнималась над кроватью, раз за разом падала обратно, и вскоре силы ее иссякли, она кусала губы, и плакала, и кулаками наносила удары по своим немощным ногам. Я опустилась перед ней на колени и взяла ее за руки, а она зарылась лицом в мою шею. Я слушала ее плач и прерывистое дыхание и знала, что слезы из-за физической немощи мешаются со слезами из-за боли иной природы.
В тот год брат забыл о моем дне рождения. Двумя днями позже, 26 июля, он вошел в мою комнату с книгой, которую, как он знал, я мечтала иметь у себя, — «Золотой век Венеции».
— Посмотри, что я купил Марте, — сказал он, подавая мне книгу. Я стояла с подарком в руке и слушала слова брата. — Сегодня ее день рождения.
Месяцем позже брату разрешили поселиться в больнице, в небольшой комнатке при отделении, где он работал. С тех пор он никогда не ночевал дома, а я не могла навещать его, потому что боялась встретить там Марту Бернайс. Она несколько раз была у нас в гостях со своей сестрой Миной. Зигмунд часто приходил к нам, но мама занимала все его внимание, разговаривая с ним, а мы, остальные, только сидели рядом и слушали их. А он чаще всего рассказывал матери о Марте, о ее нежности и внимании, рассказывал об их прогулках по парку (ее мать всегда настаивала на своем присутствии во время их встреч), о книгах, которые он ей давал, а больше всего — об их мечте иметь собственный дом.
С тех пор как появилась Марта Бернайс и мой брат уехал из дома, я утратила ту невидимую защиту, которая дает человеку уверенность. Мама почувствовала мое бессилие и поняла, что снова может напитать меня ядом, связывавшим нас.
Тогда же появился слабый проблеск надежды — отец был уже стар и закрыл магазин, Зигмунд зарабатывал слишком мало, чтобы содержать нас, поэтому родители решили, что мои сестры и я, как и другие девушки из Вены, должны поехать на год в Париж ухаживать за детьми из живших там немецких семей. Последующие дни мои сестры проводили за изучением французского языка и радостными разговорами о Париже, а мне было достаточно и одной мысли о том, что я на двенадцать месяцев уеду далеко от матери и забуду об одержимости моего брата Мартой Бернайс, его невнимании ко всему остальному, и я надеялась на то, что утверждение, будто великая любовь со временем гаснет, правдиво.
Мои сестры и я собирали вещи, и одним сентябрьским днем — осталось меньше недели до нашего отъезда — мама сказала, что я не еду в Париж. Они с отцом не могут влезать в долги, чтобы купить целых пять билетов. Я возразила ей, что благодаря нашей работе там мы сможем многократно возместить эти деньги. Она ответила, что долг остается долгом, пока он не выплачен, а кроме того, отец болен и кто-то должен помогать ей заботиться о нем. Затем она достала четыре билета на поезд и дала их Анне, Розе, Марие и Паулине. Я услышала веселую болтовню сестер, повернулась и вышла из дому.
Я побежала к Венской больнице, вошла в отделение, где работал мой брат, нашла его в бедно обставленной комнате, в которую он переселился, и стала рассказывать о том, что случилось. Он вытирал мне слезы и утешал меня, говорил, что забота о больном отце — очень благородное дело, возвращение жизни, которую тот мне преподнес. Потом в комнату вошла Марта Бернайс, и брат, отойдя от меня, обнял ее. С тех пор я не ходила к брату в больницу. В следующий раз мы встретились, когда провожали сестер на железнодорожной станции, а потом я видела его только тогда, когда он приходил в наш дом, садился напротив матери и долго разговаривал с ней. Отец и я сидели в стороне и слушали их.
После ухода моего брата его комната пустовала. Иногда я заходила туда, смотрела на опустевшие полки, на которых некогда лежали книги вперемежку с одеждой. Если мать видела, как я стою в комнате, принадлежавшей Зигмунду, или сижу на его кровати, она ухмылялась и говорила, что Зигмунд был бы счастлив для начала иметь хотя бы такую маленькую комнатку для него и Марты.
С появлением Марты Бернайс исчез целый мир, исчезла моя близость с братом, исчез и наш мир фантазий, не успев обрести телесность, исчезла Венеция, в ней исчезли и он, и я. Иногда, вспоминая, как он здоровался со мной до появления Марты Бернайс — проводил кончиком указательного пальца сначала по моему лбу, затем по носу, по губам, — я поднимала указательный палец, словно показывала на небо, а потом скользила им по лбу, по носу, по губам.
Ощущение отверженности, осознание того, что я никому, даже самой себе, не нужна — кроме отца, который был при смерти, — сделали меня необычайно ранимой. Я могла расплакаться без причины, когда мы с родителями ели или гуляли в Аугартене. Мать снова стала повторять те слова, которые не произносила уже давно: «Лучше бы я тебя не рожала». Она чувствовала мою уязвимость и топила в ней свою ненависть. Ненависть нельзя понять до конца, нельзя познать и ее источник, так же как, по словам Сары, нельзя определить счастье, его просто чувствуешь. И может быть, ненависть, как грех и счастье, существует только в глазах того, кто ее примечает, и того, кто чувствует ее наперекор себе, — а так, это всего лишь поступки, обычные поступки и ничего больше, обычные поступки, которые, однако, отравляют жизнь тому, на кого направлена ненависть.
Иногда я пыталась угадать причину ненависти матери. Возможно, я оказалась всего лишь случайно выбранной жертвой, потому что была самой слабой из всех дочерей, словно яма, в которую можно было вылить собственное страдание. Я думала, что через меня она ненавидит моего отца, своего пожилого мужа, который был старше ее отца. Возможно, ненавистью ко мне она гасила желание иметь мужа своего возраста еще прежде, чем оно вспыхнуло бы. А возможно, из-за моей привязанности к брату ненавидела меня, потому что была бессильна ненавидеть ту, из-за которой ее золотой Зигмунд ушел от нас. Он начинал новую жизнь, создавал новый мир, где мы могли быть только случайными прохожими, в нашем мире он хотел быть только гостем, а моя мать, если и ненавидела Марту Бернайс, ничего не могла ей сделать, яд никогда не достиг бы возлюбленной Зигмунда и остался бы внутри сердца матери, и поэтому она выбрала меня.
Так мне казалось, возможно, я ошибалась, пытаясь объяснить мучительность собственного существования. Уже с первым проблеском сознания у ребенка появляется тягостное ощущение времени, будто смутное предчувствие того, что существование состоит из песчинок, разметанных ветром, и лишь ощущение себя, собственного Я, сохраняет нас целостными до тех пор, пока не унесется последняя песчинка — эта последняя частичка жизни, с исчезновением которой погаснет и Я, а после нас останется только ветер времени. Иногда ветер дует так сильно, что уносит не только песчинки, но и отрывает куски от самого Я, и это Я чувствует себя беспомощным. Ему кажется, что ветер унес и его вместе с песком, погасил его еще до того, как были развеяны все песчинки, данные ему до смерти, и тогда Я ищет другое Я, другие Я, с которыми движется вместе, пока вокруг беснуется ветер времени. Другие Я необходимы не только для того, чтобы выжить в материи, но и чтобы сохранить самое существенное этого Я. Так Я не одиноко, несмотря на то что живет обособленно, Я не оторвано от мира, его форма состоит из отношений с другими. Звезды влияют друг на друга: движение, вспышки, угасание одной действуют на окружающие; они питают и поедают одна другую. Примерно так же и с людьми: взглядом, словом, жестом питают и поедают друг друга; подкрепляют и разрушают; дробят Я другого, защищают его от дробления, соединяют раздробленные кусочки и помогают Я другого снова собрать себя. Иногда они выполняют все эти противоречивые действия по отношению к Я другого: питают его и поедают; подкрепляют и разрушают, защищают и дробят, помогают собирать раздробленные кусочки.
Так моя мать взглядом, словом, жестом отрывала от меня частичку — частичку, которой мне постоянно недоставало, частичку, которую я постоянно искала. Всю свою жизнь я чувствовала, что мне чего-то недостает, как Венере Милосской недостает рук. Мне чего-то недоставало не снаружи, а внутри, будто моей душе недоставало рук, и это отсутствие, этот недостаток, это ощущение пустоты делали меня беспомощной. Всегда чувствовала, как чей-то взгляд прожигает мою жизнь, и в то же время искала существо, способное залатать разломы моего Я.
А потом мои сестры вернулись в Вену, вернулись с историями о Париже, со своими воспоминаниями, к которым постоянно обращались. Они вернулись другими, стали прекрасными молодыми женщинами изысканного поведения, их кокетливая речь насытилась французскими выражениями, их лица больше не отражали смущение и покорность, только легкую скромность и радость жизни. Я восхищалась сестрами, их жестами и их беседами. Я всегда сидела за ними, а не рядом и смотрела на них, слушала их и радовалась за них. И кроме этой радости было еще и другое чувство — я понимала, как далека от них, настолько далека, насколько была близка с матерью.
Мама часто собирала моих сестер, находила причину не звать меня, и они долго сидели на кухне, а я только тихонько выходила в коридор, и возвращалась в комнату, и в течение этой краткой близости к ним, к двери, разделявшей нас, успевала услышать частичку разговора, происходившего обычно между матерями и дочерьми: о том, что нужно делать, чтобы быть хорошей дочерью, о том, почему вступают в брак, об обязанностях жен по отношению к своим мужьям и детям. Я оставалась в стороне от их мира и разговоров, в которых они представали женами и матерями. Я подслушивала, как они смотрят в будущее, а сама заглядывала в прошлое, и мне казалось, что благодаря браку и материнству, к которым сестры готовились, они побеждали время. С ними была связана целая череда матерей вплоть до первой крови; а я чувствовала, насколько далеко нахожусь от этих матерей, в которых кровь плодилась и крепла.
Назад: ~~~
Дальше: ~~~