~~~
Старуха закрывает глаза перед смертью, и вместо тени страха ее преследуют три воспоминания: в то время, когда для нее еще не все вещи в мире обрели имена, какой-то мальчик подал ей острый предмет и сказал: «Нож»; в то время, когда она еще верила в сказки, чей-то голос шептал ей о птице, которая клювом раздирает себе грудь и вырывает сердце; в то время, когда прикосновения значили для нее больше, чем слова, чья-то рука приблизилась к ее лицу и нежно покатала яблоко по щеке. Этот мальчик из прошлого, который ласкал ее яблоком, нашептывал сказку и подавал нож, — ее брат Зигмунд. Старуха, которая закрывает глаза перед смертью, — это я, Адольфина Фрейд.
Много раз я мысленно пыталась вернуться назад во времени, силилась вспомнить, как лежу в колыбели, а надо мной склоняется какая-то женщина и берет меня на руки, оголяет грудь, подносит меня к ней и дает сосать. Я пыталась вспомнить запах и теплоту тела этой женщины, прикосновение ее соска к моим губам, плавные движения, совершаемые язычком, маленьким ртом и челюстью для того, чтобы выцедить пищу из груди, вкус молока и булькающий звук глотания. Женщину, которая кормит меня в этом потерянном воспоминании, зовут Амалия.
Она родилась на окраине Австро-Венгерской империи, в селе Броди, в 1835 году. Еще до того, как Амалия научилась читать, ее отец, мать, она и братья переселились в столицу империи, прославившуюся монументальностью новых строений и непринужденной строгостью вальса. Но перед ними предстал совсем другой город: Вена эмигрантов, Вена, по чьим грязным улочкам бегали промерзшие ноги подмастерьев, Вена, которую пропитывал смрад кожевен, Вена, которую окутывали лохмотья с тел бездомных, Вена, где попрошайки протягивали руки ладонями вверх. В этом городе на улице Фердинанда отец Амалии, Якоб Натансон, открыл небольшой магазинчик тканей. Одним летним днем — Амалии тогда было двадцать лет, — отец позвал ее в магазин и представил высокому человеку с бородой, стоящему возле полок с тканями. Потом он повернулся к ней и сказал:
— Этот человек будет твоим мужем.
Незнакомца, стоящего перед Амалией, звали Якоб Фрейд. Он был вдовцом, на год старше отца и вдвое старше ее самой. Жил в городке Фрейбург в Моравии, торговал тканями и раз в месяц приезжал в Вену, чтобы перепродать шерсть Якобу Натансону. В этот месяц, только что став дедом, Якоб Фрейд посватался к дочери Якоба Натансона, даже не зная ее. Амалия выслушала приказ отца и через несколько недель уехала вместе с Якобом Фрейдом во Фрейбург. Они жили в комнате над магазином кованых изделий на самой длинной улице городка. Там, на Шлоссергассе, сто семнадцать, 6 мая 1856 года у них родился сын Зигмунд, в следующем году родился Юлиус, который прожил всего шесть месяцев, а еще годом позже на свет появилась Анна. Торговля шерстью во Фрейбурге приносила все меньше дохода, и когда Якоб Натансон узнал, что Якоб Фрейд вынужден занимать денег, чтобы прокормить семью, он предложил зятю сотрудничество.
Одним мартовским утром Якоб и Амалия Фрейд вместе с детьми прибыли в Вену и поселились в небольшой квартире на Пфеффергассе; воздух в ней был спертым, пахло плесенью и пылью. Потом они переезжали с одной квартиры в другую, с одной улицы на другую — с Вайсгарберштрассе на Пилерсдорфгассе, с Пилерсдорфгассе на Пферрергассе, с Пферрергаесе на Глоккенгассе, с Глоккенгассе на Пацманитенгассе, все в Леопольдштадт, еврейском квартале, и каждый дом источал запах плесени, тел и вещей людей, живших в нем раньше; запах, который неизменно напоминал нам о том, что мы недолго проживем в этих стенах. А Якоб и Амалия Фрейд пытались перебить этот запах ароматом трав, красного перца, табака, тмина, ванили, корицы, розмарина. Среди этих ароматов была зачата и родилась в 1860 году Роза, годом позже Марие, еще через год появилась я, затем, через два года, Паулина и, наконец, еще через два года Александр.
Я была болезненным ребенком и большую часть детских впечатлений получила лежа в постели. Помню спазмы в желудке и как меня рвало из-за этого, помню, как отекала шея и я с трудом сглатывала, помню боль в груди, не дававшую мне свободно дышать, зуд в руках и ногах, звон в ушах, жар в теле, который держал меня в оковах полудремы. Перед глазами постоянно колыхалась завеса белесого тумана; в ней я чаще всего видела свою мать и брата Зигмунда. Помню, как мама клала мне на лоб холодное полотенце, как освобождала меня от одежды, влажной от пота, и затем одевала в шерсть; помню, как брат подходил к моей кровати и давал мне ложечку меда или яблоко, которым сначала гладил мою щеку и потом подносил к губам. Я отворачивалась и говорила, что не могу откусить, а он спрашивал, хочу ли я, чтобы он откусил за меня. Я отвечала, что не могу жевать, а он спрашивал, хочу ли я, чтобы он и прожевал за меня. Я кивала, а он откусывал кусок яблока, прожевывал его и, склонившись надо мной, клал мякоть фрукта мне в рот, как делают птицы, когда кормят своих птенцов. Пока я понемногу глотала прожеванную пищу, он рассказывал мне о двух влюбленных птицах — сказку, нигде и никем не записанную. Эту сказку сочинил для меня брат, или же я сама ее придумала много лет спустя, пытаясь вспомнить детство. Кусочек за кусочком брат пережевывал для меня яблоко и, пока я ела, рассказывал о том, как одним утром птица улетела и больше не вернулась, а вторая птица клювом разодрала себе грудь от тоски и вырвала сердце. Когда от яблока оставалась только несъедобная часть, брат прикасался губами к моему лбу, чтобы проверить температуру. Может быть, из-за моей болезни он был со мной более нежен, чем с остальными сестрами. Перед сном он всегда целовал меня в лоб втайне от матери, потому что она высмеивала любые проявления нежности с его стороны.
Много лет спустя мама рассказывала о том, что, когда болезнь отступала, она водила меня к бабушке, которая была почти полностью парализована — мама навещала ее каждый день. Я наблюдала, как мама влажным полотенцем убирает за ней испражнения, потом вытирает ее сухим полотенцем и, наконец, переодевает в чистое. В последние месяцы жизни бабушка могла произнести только два слова — «мама» и «Малка». Малкой она звала мою маму, когда та была маленькой. Во мне она видела свою дочь в детстве — хватала меня за руку и не хотела отпускать, а я стояла, съежившись, и со страхом смотрела на нее. Она повторяла: «Малка… Малка… Малка…» Затем протягивала вторую руку к моей голове, а я отшатывалась.
— Дай ей тебя погладить, — говорила мне мама. — Она думает, что ты — это я, думает, что ты ее дочь.
Тогда я начинала волноваться еще больше, плакать, и бабушка тоже проливала слезу, переживая из-за того, что растревожила девочку, которую считала своей дочерью, а затем отводила взгляд к стене.
Когда она бредила, а мама обмывала ее и переодевала, бабушка мгновенно открывала глаза и хватала пальцы своей дочери, как обычно дети хватаются за свою маму, если долго ее не видели и скучали. Она повторяла слово «мама» до тех пор, пока ее голос не сходил до шепота, а потом просто шевелила губами, продолжая беззвучно произносить его. Моя бабушка умерла, шепча слово «мама». Я была там, но не могу вспомнить ее смерть. От детства во мне осталось много грез, страхов, снов, событий, о которых я мечтала, чтобы они произошли, или которых боялась, но не тех, которые произошли на самом деле.
Иногда я представляла, как мама, брат и я остаемся дома одни, наш дом отделяется от земли и плывет сквозь безвременье, удаляясь от всего мирского; таково было мое детское представление о блаженном существовании, подобном жизни Адама и Евы в саду Эдемском до Падения. Больше всего я боялась потерять маму и брата. Эта мысль преследовала меня, пока я бодрствовала, эти сны мучили меня, пока я спала: они куда-то уходили, а я не могла сдвинуться с места, они таяли, словно превращались в воздух, улетали или оставались на поверхности, а я исчезала под землей. Это были сны моего детства, и когда много лет спустя прочитала в книге брата, что в снах мы видим исполнение наших желаний, я подумала, что некоторые из них отражают наши страхи.
Как только мое раннее детство закончилось, болезнь тоже отступила, а ее место занял непонятный страх. Раньше болезнь служила защитой от того, что меня окружало, а теперь передо мной вдруг открылся целый новый мир. Выходя из дому, я будто исчезала — не оставалось ничего, кроме страха перед неизвестным пространством и незнакомыми людьми. Я боялась даже ходить на задний двор вместе с моими сестрами, которые играли там с соседскими детьми, и предпочитала сидеть у окна. Мне хотелось, чтобы мир для меня заканчивался там же, где мой дом, и чтобы в этом мире никогда не появлялось незнакомого лица.
Встав утром — а я всегда просыпалась раньше сестер, — я сразу шла на кухню. Знала, что мама там. Разводила огонь, шила или готовила еду, а отец был уже в магазине. Я садилась около нее, она давала мне вареный картофель или кусок хлеба с маслом и продолжала работать, а я жевала и ждала брата — знала, что он уже проснулся и повторяет лекции, заученные вчера. Как только Зигмунд уходил в гимназию, мои сестры выбегали во двор позади дома, а я оставалась рядом с мамой, наблюдала, как она работает: смотрела на ее руки и лицо, пока она стирала, мыла полы, штопала, вышивала, готовила. Время от времени, когда она отправлялась на рынок, я шла в комнату Зигмунда. В каждом из тех домов, где мы жили, он занимал отдельную комнату — чаще всего это были тесные углы, которые до нашего приезда служили кладовкой. Я заходила в его комнату с маленьким окном, больше похожим на трещину в стене, и останавливалась рядом с кроватью. Я не двигалась с места, блуждал только мой взгляд: по стенам, по полу, по полкам, на которых аккуратными рядами были расставлены книги, а также сложена одежда моего брата. Старалась долго не задерживаться, не хотела, чтобы мама вернулась до того, как я оттуда выйду.
Мама еще до его рождения верила в то, что он станет, как говорят, «великим человеком». Когда она была беременна, ей повстречалась старуха, которая и предрекла его будущее, и с тех пор мама часто повторяла ее слова. Обращалась она к нему, как к маленькому: «Мой золотой Зигги». Он всегда был маленьким, всегда ее. Она твердила это, будто хотела не только завладеть им, но полностью подчинить себе «золотого Зигги»; в ее словах звучала угроза для всех, кто мог бы попытаться отобрать у нее сына.
В те дни, когда мама надолго уходила к своим братьям или когда все время проводила в магазине с отцом, я прокрадывалась в комнату Зигмунда, садилась в углу и наблюдала, как его взгляд бегает по страницам книги, а губы шевелятся, когда он беззвучно произносит слова. В восемь лет он уже читал Шекспира на английском, а в гимназии (в которую поступил не в десятилетнем возрасте, как другие дети, а на год раньше, досрочно сдав вступительный экзамен) выучил латинский, древнегреческий и французский языки, позже самостоятельно освоил итальянский и испанский, как и до этого английский. Если у брата было свободное время, я просила его почитать мне на одном из этих таинственных языков или рассказать что-нибудь из учебной программы, хотя ничего не понимала, будто он и в этом случае говорил на неизвестном языке.
Отец поздно возвращался домой, и даже в те немногие часы, проводимые с нами, он словно отсутствовал. Перекидывался несколькими словами с мамой, спрашивал, все ли хорошо у нас, детей, затем брал Талмуд и, усаживаясь как можно дальше ото всех, начинал беззвучно читать на иврите, который был для него всем миром, но который никто из нас, его детей, так и не выучил. Наши родители, приехав в Вену, решили, как и многие другие евреи в городе, передать детям свою народность через кровь, но не через религию. Они надеялись, что «тихая» ассимиляция и сохранение только невидимых особенностей нашего происхождения — тех, что в крови, — помогут нам достичь равноправия с другими гражданами, а сами они останутся при своей вере так же бесшумно, как отец произносил слова, читая Талмуд.
Мы, пять сестер, всегда спали в одной комнате. Вечерами мы допоздна не могли заснуть и просто лежали в постелях, одетые в белые хлопковые рубашки. Анна занимала отдельную кровать у стены, за которой находилась спальня родителей, Роза и Марие спали у окна, а я и Паулина — рядом с дверью. Анна и Роза рассказывали случаи из школьной жизни, о дружбе с соседскими девочками. Они говорили шепотом, чтобы не разбудить родителей, а Паулина, Марие и я внимательно прислушивались к их тихим словам. Засыпая, я в темноте смотрела на стену прямо перед собой. Иногда, пробуждаясь среди ночи, слышала, как кто-нибудь из моих сестер во сне смеется, плачет или неразборчиво бормочет.
Однажды Анна рассказывала нам, как одна ее одноклассница бросилась в Дунай, потому что родители решили выдать ее замуж за незнакомого человека. Я всегда молча слушала их беседы, но в этот раз решилась спросить:
— А почему она не вышла замуж за своего брата?
Анна и Роза тихонько захихикали.
— Потому что брату и сестре нельзя жениться, — объяснила Анна.
— Как только братья и сестры находят себе спутников жизни, они становятся чужими друг другу, словно до этого и не были знакомы, — сказала Роза и добавила, что чаще всего родители сами выбирают мужа для дочери и иногда им становится человек, с которым она никогда раньше не встречалась.
Тем вечером я долго не могла заснуть — сон от меня гнала мысль о том, что однажды мы с Зигмундом расстанемся и станем чужими друг другу; жизнь и так была страданием, странствием с камнем на шее, но, видимо, предстояло нечто еще более мучительное.
На следующее утро я, проснувшись, сразу же пошла к маме. Она выливала воду из кастрюли с вареной картошкой, а затем брала по одной картошине и перекладывала в большую общую миску. Наблюдая за тем, как она накрывает на стол, я спросила, могут ли пожениться брат и сестра.
— Конечно не могут, — ответила она и начала чистить картофелину, дымящуюся у нее в руке.
— Почему?
— Потому что так сказал Господь Моисею. — Она дала мне очищенную картофелину.
— А что сказал Господь Моисею? — Я подула на картофелину, которая жгла мне пальцы.
— Он сказал: «Если кто возьмет сестру свою и увидит наготу ее, и она увидит наготу его: это срам, да будут они истреблены пред глазами сынов народа своего».
Я слушала, но ничего не понимала. Затем спросила:
— Но почему он так сказал, ведь брат и сестра — самые близкие люди?
— Сейчас ты не можешь этого понять. Поймешь, когда вырастешь.
— А если я не хочу вырастать?
Мама улыбнулась.
— К сожалению, это решаем не мы, а время, — ответила она и вышла из кухни.
Я откусила кусок картофелины — он был горячим и обжег мне нёбо и язык, — тут же выплюнула его на ладонь и стала дуть. В кухню вошел брат и, увидев, что мамы здесь нет, поцеловал меня в лоб. Он сказал, что сегодня проспал, поэтому не будет завтракать дома. Он взял с собой ломоть сыра и две картофелины. Я последовала за ним к выходу и, прежде чем Зигмунд успел переступить порог дома, сказала:
— Обещай, что мы всегда будем вместе.
— Обещаю, — ответил он, выходя на улицу, а я поднесла к губам кусок картофелины, который перед этим выплюнула на ладонь.
Его обещание значило для меня намного больше, чем слова Господа, обращенные к Моисею, который потом передал их своему народу. Для нас Господа не существовало, потому что родители не рассказывали нам о нем, а Моисей был не пророком, а всего лишь героем легенды, которую поведал нам отец.
Моисей был ребенком, спасенным матерью от фараона, приказавшего казнить всех младенцев мужского пола — потомков Иакова: она уложила сына в корзину, покрытую смолой, и оставила на берегу Нила. Корзину нашла дочь фараона, когда пришла на реку купаться. Увидев это, сестра новорожденного привела к дочери фараона свою мать, чтобы та вскормила ребенка; вот так заканчивалась эта легенда — Моисеем у груди своей матери.
Так рассказывал отец. Благодаря библейским притчам он на короткое время становился ближе к нам, но затем снова отдалялся, постоянно осознавая разницу между правильным временем и неправильным — так же как осознавали ее и другие люди, которые сделали что-то намного позже того момента, когда это должно было быть сделано. Он смотрел на нас, своих детей, которые были младше его детей от первого брака, и, возможно, это осознание и породило глубокую пропасть между нами, пропасть, заставлявшую нас называть его «отец», а не «папа», «отец» звучало как «господин». Не возраст, не вера, которую он исповедовал, но не передал нам, а именно осознание того, что он сделал что-то слишком поздно. Это «поздно» делало каждое его движение судорожным, каждое его слово заставляло звучать предупреждением, каждый порыв теплоты леденел, едва достигнув нас.
В тот день, когда я впервые должна была пойти в школу, меня обуял страх, и я попросила у родителей разрешения остаться дома. Я осталась дома и на следующий день, и в другие дни тоже. Отец и мать уверяли меня, что никто в школе не сделает мне ничего плохого, заставляли Анну, Марие и Розу рассказывать мне о том, как им там хорошо, а Зигмунда — насколько большое значение имеет учеба. Но я уже слышала от них, что некоторые девочки с нашей улицы не ходят в школу, и утверждала, что и мне нет необходимости туда ходить, а все, что мне нужно, могу прочитать и дома в тех же книгах, по которым учились мои старшие сестры. Когда брат возвращался из гимназии, я шла к нему в комнату, он брал один из учебников и, пролистывая страницы, объяснял мне то, что я, по его мнению, должна была знать.
Каждое воскресенье отец и мать с Анной, Розой, Марие, Паулиной и Александром ходили на прогулку в Пратер. Зигмунд был со мной дома, оправдываясь тем, что ему надо заниматься. Но как только мы оставались одни, он откладывал книги в сторону, мы ложились на кровать, которую я по ночам делила с Паулиной, залезали под простыню и приподнимали ее над головой. Мы испытывали какое-то блаженство, чувствовали себя сообщающимися сосудами. Я хотела, чтобы эта близость длилась вечно и еще один миг. Пока мы лежали так, под белым небом простыни, а наше дыхание сливалось воедино, Зигмунд рассказывал мне о чудесах природы, о долгой жизни звезд и их смерти, о непредсказуемости вулканов, о волнах, разъедающих землю, о ветрах, которые могут ласкать, но могут и убивать; я пьянела от его слов, от его дыхания, от соприкосновения наших тел, лежащих рядом. Мы пребывали в этом полубессознательном состоянии до полного изнеможения, до тех пор, пока я не засыпала, а просыпалась я оттого, что родители, сестры и брат, вернувшись домой, начинали шуметь. Зигмунда к тому моменту уже не было рядом. Он всегда вставал раньше меня, а иногда вообще не спал.
В один из дней я внимала словам Зигмунда, смешанным со стуком моего сердца, чувствовала, как мое дыхание замедляется, а глаза закрываются. Я не спала и не бодрствовала и, лежа в полусне, услышала, как брат тихо спросил меня, заснула ли я. Я не двигалась, продолжая наслаждаться покоем и единением нашего дыхания. Я и не думала обманывать брата, просто не хотела прерывать удовольствие. Он осторожно выбрался из-под простыни и ушел.
Я лежала так еще какое-то время, а потом тихонько откинула простыню и встала. Вышла в коридор и направилась в комнату брата. Я приоткрыла дверь и остановилась на пороге. Там, на кровати, лежал Зигмунд. Его брюки были расстегнуты и спущены до колен. Сам он смотрел в потолок. Его рука двигалась вдоль полового органа, который я увидела впервые в жизни. Я чувствовала, как мое сердце бьется где-то в горле, слышала его прерывистое дыхание. Он дышал все чаще и чаще, потом закрыл глаза, все его тело судорожно выгнулось, губы приоткрылись, и он тихо вскрикнул, а из его полового органа брызнула белая жидкость.
Я услышала собственный крик. Мой брат вздрогнул и посмотрел на меня. Я вылетела в коридор и побежала в свою комнату. Бросилась на кровать, закрыла лицо руками и зарыдала. Я почувствовала, как весь мир, заполнявший мои детские годы — часы, когда брат занимался у себя, а я сидела в углу и наблюдала, как он, читая, бесшумно шевелил губами, часы, когда он делился со мной знаниями, часы, которые мы вместе проводили под простыней, обещая друг другу, что никогда не расстанемся, — навеки растаял. Мне было больно оттого, что мы с братом должны будем разлучиться. Я впервые осознала, что каждый из нас пойдет своим путем, и от этой мысли я страдала.
Я пыталась глотнуть воздуха, слушала его голос.
— Прошу тебя, не плачь. — Его липкие, приятно пахнувшие ладони гладили мои пальцы, которыми я прикрывала лицо. — Не плачь, прошу тебя, — повторял брат.
Он был рядом со мной, так близко и так далеко. Он отвел мои руки от лица. Я смотрела на него, но видела будто совсем другого Зигмунда, и смотрела будто совсем другая я. Я закрыла глаза, чувствуя, как текут слезы. Зарылась лицом в подушку. Он стоял у моей кровати, положив ладони мне на голову. Плач стихал, тише становились быстрые прерывистые вздохи и медленные протяжные выдохи. Я не поднимала голову от подушки, а брат так и сидел рядом со мной.
Мы услышали, как открывается входная дверь.
— Я скажу им, что ты спишь, — произнес он и вышел из комнаты. В то же мгновение на меня вновь накатили рыдания, и я с силой прижала лицо к подушке, чтобы никто не услышал мой голос. Какое-то время я лежала так, а потом заснула.
На следующий день я избегала брата. Я вышла из комнаты — он уже был в гимназии, и вернулась к себе перед тем, как брат должен был прийти. Я не ходила к нему, как делала всегда, когда он был дома, а он не искал меня, как делал всегда, если я сама не стучалась в его дверь.
В тот день меня тошнило от всего: от воды, еды, от собственного тела, от слов и от воздуха, который я с трудом втягивала маленькими вдохами и быстро выдыхала, а затем как можно дольше старалась не дышать. Меня мучила какая-то странная лихорадка. Из-за нее я чувствовала сонливость, истощавшую меня, и в то же время не могла уснуть, дрожа всем телом. Следующий день я провела в постели в бреду — тело и душа нашли способ избавить меня от мыслей о переменах, вызванных всего одним неосторожным взглядом. Не знаю, от брата ли я услышала сказку о птице, которая потеряла свою любовь, клювом разодрала себе грудь и вырвала сердце, или сама ее придумала. Лежа в полутьме, я чувствовала, как что-то колет у меня в груди, будто хочет добраться до моего сердца.
Вечерами, перед сном, я была еще более молчалива, чем обычно. Во мраке комнаты Анна и Роза рассказывали нам о том, что с ними случилось за день, или делились сплетнями, нашептывали нам полутайны и полуистины. Марие и Роза вопросами заполняли пустоты, намеренно оставленные сестрами, а я все это время лежала с закрытыми глазами, отвернувшись к стене, и чувствовала, как боль и страх в унисон отбивают дробь в душе. Я боялась жизни и того, что она может преподнести, и меня мучил этот страх. Познав различия между моим телом и телом брата, я почувствовала те перемены, которые должны были произойти, но о которых я не имела ни малейшего представления; меня пугала и мучила мысль об этой разнице, но также я страшилась и необъяснимого предзнаменования телесных отношений, смысла которых не понимала. Они влились в мое сознание, незнакомые, словно воспоминания, передающиеся от поколения к поколению, доставшиеся мне еще до того, как я впервые услышала о них, еще до того, как увидела их и ощутила, воспоминания, передающиеся через кровь, глубоко врезанные в детство, смутные и необъяснимые.
Много лет спустя я читала исследование, в котором Зигмунд — он тогда был человеком средних лет — объяснял, как девочка становится женщиной. Согласно его словам, взросление ребенка женского пола «начинается с наблюдения гениталий другого пола. Они сразу же замечают разницу и, как следует допустить, ее значимость». С этого момента всякая девочка «считает себя весьма обделенной» и поэтому «становится жертвой зависти к пенису, оставляющей неизгладимые следы в ее развитии и формировании характера».
Если решающим фактором в становлении женщины действительно является не ее внутренняя суть, но нечто вне ее, а именно осознание того, что у нее нет половых органов, сходных с мужскими, осознание того, что она «неполноценна», как говорил мой брат, почему тогда результатом этого осознания, результатом, который приводит к тому, что детское начало уступает место женскому, из ребенка рождается женщина, результатом этого осознания является зависть, а не тоска, или страх, или равнодушие; тоска из-за различия между полами, страх перед этим различием, страх перед противоположным полом; равнодушие к различию? Он не допускал даже мысли, что это осознание у некоторых девочек-которые-становятся-женщинами может вызвать и другие чувства, не только зависть. Он отвел зависти центральное место, вокруг которого формируется Я каждой женщины. Становление женского начала, по мнению моего брата, — это не только результат биологической предопределенности, это не анатомический факт и также не метафизическая данность и не нечто, хранящееся в тайных глубинах души; это процесс, движимый завистью, и после того, как превращение завершалось, зависть становилась частью жизни каждой женщины в качестве вечного напоминания о первом жестоком осознании собственной неполноценности.
Когда мой брат представил всему миру свое понимание этого процесса как абсолютную истину, он не вспомнил о боли, терзавшей меня с того дня, когда ему было тринадцать, а мне семь, о боли и страхе, причиной которых стали случайно брошенный взгляд на различия между нашими телами, мысль о взрослении и прощании с детством, предчувствие того, что мы не будем странствовать по жизни рука об руку и придем к смерти разными дорогами. Он забыл тот день, забыл тоску и страх, которые, излившись из него, поглощали меня, словно тени, превращаясь в другую тоску и другой страх, сливаясь с другой тоской и другими страхами. Он забыл. И взросление всех девочек, процесс, названный «становление женщины», он свел к одному — к зависти.
Когда я находилась под влиянием страха и боли, только мама заметила, что между мной и братом оборвалась связь. Она видела это не только по тому, что по утрам я стала появляться на кухне после того, как слышала, что брат ушел в гимназию, и пряталась в спальне перед самым его возвращением, но и по тому, как менялось выражение моего лица, если мы с братом случайно оказывались в одной комнате, как мы избегали смотреть друг на друга, как учащалось наше дыхание. Мой брат больше не прогуливался со мной и не играл во дворе со своими сверстниками — годы игр остались позади.
Его друзья иногда приходили к нему, а когда он сам собирался кого-нибудь навестить, мама мне говорила:
— Сегодня прекрасный день. — Она отодвигала шторы и пускала в комнату лучи солнца.
Я потихоньку привыкала быть с мамой — мы ходили на рынок или в магазин к отцу. Иногда я сама спускалась по лестнице, доходила до конца улицы и возвращалась назад. Зигмунд время от времени, не говоря ни слова, давал мне какую-нибудь книгу, взятую из библиотеки специально для меня. Прочитав ее, я также молча возвращала ее и ждала, когда он принесет мне следующую. В комнатушку брата я больше не заглядывала, даже если его не было дома. Я избегала находиться с ним в одном помещении. И все же я, как и раньше, ждала его возвращения из гимназии или от своих друзей. И, заслышав знакомые шаги в коридоре, я ложилась на кровать, приподнимала над головой простыню, придерживая ее пальцами, как мы с ним делали раньше, и вместо радостного опьянения чувствовала, как боль колет у меня в груди, будто пытается добраться до моего сердца.