ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ
Запаянный оцинкованный гроб везли в закрытой машине, идущей медленным ходом, через весь город, через его окрестности, на аэродром. У самого аэропорта стоял, прогревая моторы, готовящийся к отлету самолет с уже открытым нижним люком. И когда автомашина, подъехав, развернулась и попятилась задом, к подбрюшью самолета из люка спустили веревку, удерживаемую за оба конца изнутри, и этой веревкой перехлестнули и обмотали оцинкованный гроб, на крышке которого виднелась прибитая у изголовья армейская фуражка и новенький, в черном футляре кортик. Снизу несколько солдат удерживали гроб, приподнимая медленно и натужно — мертвый всегда кажется тяжелее…
В самолете кроме членов экипажа остались двое: Иван Мартынович Гребенников и Алексей Костров. Их послали сопровождать гроб. Кроме того, обоих вызывали в Москву, в ГУК, поговаривали, что они назначались в Союзную контрольную комиссию. Прошел даже слух, что их назначение было якобы желанием самого маршала Жукова, ставшего одним из главноначальствующих Союзного контрольного совета по Германии. Когда же случилось теперь такое, оба" они — и Гребенников и Костров — независимо от того, вызывались или нет в Главное управление кадров, напросились сопровождать гроб с телом покойного Шмелева, боевого товарища, друга…
Самолет вырулил на взлетно–посадочную полосу и, оглушив ревом запущенных в полную силу моторов, пошел по исколупанной бетонке, подрагивая, и скоро оторвался от земли, взяв курс на Ленинград.
Сидели молча, угрюмо опустив головы и не глядя друг на друга, словно чувствуя себя в чем–то повинными.
— Какое нынче число? — как бы между прочим спросил Гребенников. Рядом сидящий Костров не расслышал, и Гребенников, стараясь перебить шум моторов, уже прокричал: — Число какое? — Настойчиво повторил, будто и впрямь можно было что–то изменить и решить, если будет назван день: Число?
— Не помню! — так же прокричал Костров.
В стекла круглых окон–иллюминаторов потоком лился свет, было пронзительно яркое солнце, а Гребенников и Костров этого не замечали. Ни на миг не спадала с их лиц угрюмость, и лишь порой они обменивались ничего не значащими словами, не в силах больше копить переполнявшие и терзавшие душу переживания.
— Иван Мартынович, телеграмму куда дали… куда дали? — по–прежнему кричал в шуме моторов Костров, повторяя свой вопрос.
— Какую телеграмму? — не понял Гребенников.
— Встречать кто будет? Встречать? — спросил Алексей, кивком показав на гроб.
— А-а… На имя коменданта послали… чтоб подготовил… Семью… семью! — повторял, выкрикивая, Иван Мартынович, и лицо его, казавшееся землисто–серым, еще больше помрачнело.
Из кабины вышел командир экипажа, рослый, в куцей куртке на молнии, расстегнутой до живота, в ногах у него болтался на длинном ремешке планшет. Привычно держась, он прошел к Гребенникову, громко сказал ему в самое ухо:
— Поздравляю вас… Парад Победы идет в Москве. Сталин на трибуне Мавзолея… Парад принимает маршал Жуков, командует парадом Рокоссовский… На конях оба!..
Сложные чувства рождались у обоих, сидящих возле гроба: чувство неизбывной, засевшей внутри непоправимо тяжкой утраты и другое чувство, чувство торжествующей жизни, хлынувшей оттуда, издали, с Красной площади родной Москвы. Эти чувства, не перебивая друг друга и даже не смешиваясь, жили в каждом — в Гребенникове, в Кострове — одновременно и порознь, и печаля и радуя…
Жалящая мысль бросала Кострова то в белорусские леса, где он встретил час злобного удара войны — вторжение оккупантов, то в заснеженную Москву сорок первого: тогда, в ноябре, тоже был парад и войска уходили прямо с Красной площади в метель, на фронт, чтобы грудью преградить дорогу иноземным полчищам… "Теперь там, в Москве, ликование. Парад Победы", подумал Костров, невольно сознавая себя среди тех, кто шагает, равняя торжествующие шеренги… Лицо его мрачнело при виде оцинкованного гроба. Подумалось Кострову, сколько огненных верст, сколько дорог пришлось отмерить, сколько проползти, чтобы вернуться сейчас туда, на Красную площадь, на парад Победы… Он знал: к победе не пришли многие. И эти многие полегли на поле боя, не увидев конца войны. Но они видели победу, свою победу — за какую–нибудь деревушку, за безвестную высоту или обтрепанную, пыльную рощицу, и сколько людей сложило головы за эти деревушки и за эти рощицы и высоты. Это была массовая смерть, и Костров сжился с нею, массовой смертью, и понимал: не ровен час, и его могла подкосить крупповская пуля или осколок. Он подумал и о том, что все это было в прошлом, но каково же теперь, в мирное время, умирать?.. А вот он, Шмелев, умер. Умер уже в мирной жизни — и это было ужасно сознавать. Костров вдруг забоялся этой смерти, одиночной смерти…
Поглядев на меркло поблескивающую свинцом крышку гроба, Алексей почувствовал, как озноб, прошел по телу, и уже не мог — сил не хватало преодолеть состояние оцепенения.
Кто–то толкнул в бок. Костров медленно приподнял голову. Командир экипажа совал ему в левую руку какую–то записку, он перехватил ее правой, здоровой рукою и прочитал: "В зоне Москвы сплошная облачность, погода нелетная, моросит дождь. Парад не прекращается. Прогремели пушечные салюты, аж в наушники оглушило. У подножия Мавзолея наши бросают захваченные фашистские знамена. Диктор объявил: двести фашистских знамен. Войска колоннами всех фронтов маршируют под звон литавр… Идем по маршруту: Ленинград".
Костров читал записку с натянутой улыбкой и затем подал ее Гребенникову. Тот, шепча губами, медленно перечитал и раз и другой, держал записку в руках, не выпуская, а вслух зло проговорил:
— Так и надо поступать с носителями паскудной свастики! Растоптать их знамена. Знамена войны.
Привыкший думать масштабно, Гребенников теперь по–своему понимал смерть командарма Шмелева. Ему, бывшему комиссару, прошедшему с ним почти всю войну, был особенно близок и особенно дорог Шмелев, но, как ни тяжела утрата, он принимал смерть товарища как нечто неизбежное. Чуждый мистики, идеалистического представления о жизни и смерти, Иван Мартынович был убежден, что вообще в жизни всего сущего есть неумолимо жестокие закономерности, что все изменяется, все течет, одно умирает, другое приходит ему на смену и что человеку, в конце концов, отпущена одна жизнь… И если случилось такое сейчас со Шмелевым, то могло это же случиться и с ним, самим Гребенниковым, и ему даже пришло на ум, что умирать все равно когда, а придется и никуда от этого не денешься, важно другое: как прожить отведенную законами биологического процесса жизнь.
Думая о Шмелеве как о человеке и военачальнике, Иван Мартынович находил, что эти два понятия, два качества как нельзя лучше уживались в нем, давая кристальной чистоты пример живым.
Как бы ненароком Гребенников поглядел сквозь стекло иллюминатора вниз. Под крылом самолета проплывала еле различимая, без межей и резких контрастов земля. "Мир кажется единым, когда смотришь на него сверху, издалека, — подумалось вдруг Ивану Мартыновичу. — На одной планете живем, а сколько еще раздоров, унижений человека, какое обнищание одних и богатство других, попирание целых наций и государств… Да, еще предстоят суровые классовые битвы, и потребуются немалые усилия и жертвы, чтобы утвердить на всей планете справедливость и равенство".
Почему Ивану Мартыновичу подумалось так именно сейчас, у гроба Шмелева, он и сам не знал. Знал другое: Шмелев всегда был бойцом переднего края, сама доброта и справедливость вели его по нелегкой, совсем неторной стежке. Вели всю жизнь…
Шмелев был неуступчив в своих убеждениях. Вспомнилось Гребенникову, как еще до войны, когда уже легла на землю предгрозовая тишина, Николай Григорьевич не дал разоружить свою дивизию, горячо спорил с отсталыми взглядами на войну, противился бытовавшим среди некоторой части военных ложным представлениям о легкости побед на войне, называя это попросту шапкозакидательством… Он готовил солдат к большой войне. И как же Шмелев дорожил каждым солдатом в каждом сражении…
"С умом воевал", — подумал Гребенников, и еще подумал, что, наверное, придет время, когда значение полководца, его величие и славу историки будут мерить не только по количеству выигранных битв, отвоеванных рубежей, форсированных рек, взятых городов и сел, захваченных трофеев и пленных, а главным образом и по тому, какою ценою и какой кровью это добыто. И когда перетасуют карты, отберут козыри, ставка будет взята на оставшихся, по праву заслуженных, на таких, как Шмелев…
"Сбереженные тобою жизни отцов и сыновей, — подумал Гребенников, — не будут оплакиваться матерями, женами, детьми. Эх, Николай Григорьевич, вздохнул Иван Мартынович, глядя на гроб. — Сколько ударов судьбы принял ты на себя… И как не дорожили ни мы, ни ты сам твоей собственной жизнью, как же были расточительны…"
Из кабины вышел командир экипажа и громко объявил:
— Приближаемся к Ленинграду.
__________
Часом раньше трофейная подлатанная, дребезжащая машина остановилась у дома, где, по всей вероятности, была старая квартира Шмелевых. Представитель комендатуры, немолодой, хмурый майор, у которого все было хмуро — и стынущие глаза, и лоб в морщинах, и свисавшие со лба кустистые брови, — пытался сличить телеграмму с табличкой на доме, но табличка облезла, и он обратился к встреченной у подъезда женщине, длинноногой, как цапля.
— Здесь проживает семья генерала Шмелева?
— Которая? Та, что с дитем воевала в партизанах? Сынок–то ее вернулся из неметчины…
— Похоже, она.
Ни слова больше не говоря, женщина зашагала по ступеням. На пятом этаже передохнула, поджидая майора, постучалась в дверь с медной табличкой, позвала:
— Катерина, Катерина Степановна! К вам гость.
В дверях появилась женщина в линялой гимнастерке с засученными рукавами, изобразила на усталом лице улыбку, и эта улыбка сделала лицо приятно–миловидным.
— Проходите, пожалуйста. В самый раз к столу. Поздно легли вчера… извиняющимся тоном проговорила Екатерина Степановна.
— Да нам некогда. Самолет скоро прибывает. Из Берлина… Поедемте… Видите, дело такое… — майор поперхнулся.
— Какое? — забеспокоилась Екатерина Степановна.
— Вы должны быть готовы… готовы ко всяким неприятностям. Не то чтоб… Не… — голос у майора запинался, он комкал слова и, видя, как женщина остолбенела, не зная, что делать, поторопил, глядя на часы: Собирайтесь. У нас времени в обрез…
— Прибывает на самолете… Писал, в отпуск собирается. Как раз в июне. Вот и прибывает… Но что случилось? Почему вы пришли за мной? Ранен, заболел? — спрашивала она пресекающимся от испуга голосом.
Майор смолчал, она же расспрашивать дальше не могла, хотела снять гимнастерку, но майор догадливо опередил:
— Зачем, товарищ Шмелева? Можно в гимнастерке, даже удобнее… Вы партизанкой были, и форма вам к лицу.
— К лицу, — машинально проговорила Екатерина Степановна, хотела что–то спросить, но запнулась.
Подошла девочка лет одиннадцати, вылитая мать — голубоглазая, стройненькая, только немного портил ее лицо рубец некогда рассеченного носа.
— Где это ее так царапнуло? — не удержался спросить майор, силясь отвлечь ничего не значащими разговорами от главного, ради чего приехал.
— Сама ударилась… — походя ответила майору девочка и обратилась к матери: — Папа приезжает, да? На самолете, ой как здорово! И я поеду встречать… — И, заметив на лице матери неодобрение, настойчиво повторила: — Поеду, поеду! И не упрашивай, мама, ты же меня знаешь…
— Упрямая, — сказала мать. — А метка у нее на носу… партизанская, со мной была. Конечно, не от какого–нибудь осколка. Просто в темноте на проволоку у шалаша наткнулась.
Вышли в подъезд, и только сейчас Екатерина Степановна спохватилась, что надо бы с цветами встречать, но где их купишь в спешке.
— Мам, а знаешь что… я придумала. В поле ромашек много. Нарву букет… Вот будет классически! — восхитилась своей сообразительностью Света.
К машине со двора подошел парнишка. Он, видимо, стругал с надрезанной корою палку, так как еще держал в руке перочинный нож. Был этот мальчишка худ, узкоплеч, но его худобу делал почти незаметной чей–то поношенный, не по росту, военный китель с оторванными пуговицами.
Узнав от Светы, что они едут на аэродром встречать папу, Алешка сказал:
— Ой, мутер! Можно, и я с вами?
Екатерина Степановна оборвала сына:
— Алешка, что значит — мутер? Выбрось из головы это слово, и чтобы никогда…
— Мама, мамуля, — умолял Алешка. — Больше не буду. Это я так, в шутку. И я поеду.
— В чем поедешь? В этом кителе с обтрепанными рукавами? Вот, скажет отец, вояка.
— А я китель сброшу и… обождите, я мигом, — он припустился бежать по лестнице, и было слышно, как она гудит под ногами. И минуты не прошло, как опять загудела лестница, паренек вернулся, на ходу напяливая на себя клетчатую рубашку. Глядя на него, Екатерина Степановна сейчас пожалела, что не написала мужу сразу, как прибыл Сын. Со дня на день ждала в отпуск.
Не успели усесться в машине — Екатерину Степановну майор почтительно заставил сесть рядом с водителем, а сам с детьми уместился на заднем сиденье, — как Света защебетала:
— Мне папа знаете что обещал привезти?
— Именно?.. — переспросил майор и прикусил язык, чувствуя, что говорит совсем невпопад, совсем не надо было этого спрашивать.
— Папа обещал мне платье белое — на школьные балы ходить. Знаете, такое… с широкими рукавами, как у царевны.
— Нашлась мне царевна, — поддразнил Алешка. — Царевны в старину водились, да все вывелись.
— И еще папа писал… Мама, ты же помнишь, туфли привезти. На каучуковой подошве… Танкетки называются. Я попробовала надеть у подруги, в них так удобно ходить.
— Перестань, я бы тебе ничегошеньки не привез, — бурчал Алешка.
— Это почему же?
— Потому, что оканчивается на "у". В следующий класс еле перешла, тройки отхватила…
— Неправда, у меня в ведомости всего лишь одна тройка, и то вредная математичка не вывела приличную отметку… Мам, вон цветы, глянь ромашки!..
Ничего не поделаешь, пришлось останавливать и ждать, пока она нарвет букет.
— Мама, нюхай! — подбежав, протянула цветы Света.
— Но они же полевые, слабо пахнут, доченька.
— Зато красивые, — похвалялась Света. — Красивее их нет на земле.
"Нет, это не подготовка, а просто пытка", — казнил себя майор. И когда подъехали к аэродрому, он соскочил и, велев обождать, куда–то побежал, затем вернулся и взяв под руку Екатерину Степановну, повел всех к забранному низкой оградой входу на поле аэродрома. Тут стояли военные, среди них были две женщины в белых халатах: одна — пожилая, наверное врач, другая — молоденькая медсестра с выбившимися из–под белого чепчика кудряшками.
Майор кивнул, и обе в белых халатах подошли к Екатерине Степановне. "Ранен, — екнуло сердце у Шмелевой. — Иначе бы зачем врачу встречать самолет".
Не ведала она того, что и врач и медсестра, собственно, и вызваны были для нее, для Екатерины Степановны, опасаясь, что она может упасть в обморок. У нее снова закралась мысль, что муж, быть может, ранен, а спросить об этом не могла, потому что рядом стояли дети — Света и Алешка, хлебнувшие и без того досыта горя. И почему ранен? И что может быть худшее? Что?.. Ведь он, Шмелев, уже после штурма Берлина сумел выкроить время и собственной рукой уведомлял о себе, больше, конечно, расписывая, как его орлы штурмовали город, штурмовали рейхстаг, оставив на колоннах надписи… Не избежал этого искушения и Шмелев. Он так и заканчивал письмо: "Осиновый кол вбили в логово Гитлера, и я расписался на рейхстаге, что война кончилась…" "А когда войны кончаются, тогда кончаются и смерти, — уже от себя домыслила Екатерина Степановна. — Люди не погибают в мирное время, а если погибают, то в редких случаях… Да и чего это я взялась нагнетать на себя напраслину", — шептала она, гоня прочь всякие страшные мысли, а самолет… вот он пошел на посадку, приземлился и все подруливал и подруливал к самому вокзалу, потом стоял, медленно открывалась дверца… Никто почему–то не выходил из самолета. Долго не выходили, а может, казалось, что медленно и долго все делается… Из рупора продолжала греметь музыка, победная, маршевая. Сдавалось, звуки маршей не умещались на площади и доплывали сюда, на поле аэродрома…
Невмоготу ждать. Но что такое?
Екатерина Степановна беспокойно смотрела на дверцы, ждала, ждала. А из нижнего люка, из подбрюшья самолета, пополз, покачиваясь, облицованный белым металлом гроб.
Ударило в голову это видение, это рушащее, отнявшее у нее его жизнь, и Екатерина Степановна захлебнулась в крике… Качнулась падающая перед глазами земля.
Хмуро сдвинув брови, Алешка совсем по–мужски шагнул к матери и подставил ей плечо.
— Ма–а–ам-м–а–а! — заголосила Света.
Из ее руки выпали белые ромашки, которые теперь лежали на асфальте, как ворох холодного, ненужного снега.