ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Был полдень. Брало измором солнце. И в тот же день, быть может, часом позже, когда увезли Шмелева, парк Сан—Суси посетил Алексей Костров. В самом Потсдаме, неподалеку от штаба армии, размещался его батальон, и Кострову, ради того чтобы побывать на лоне природы, ничего не стоило пройти по куцей улице мимо особняков и очутиться в парке. Когда подходил к дворцу, откуда доносилась органная музыка, ему захотелось присесть на мраморную лесенку и слушать, слушать: он присел, оперся на колено рукою, склонил голову…
К нему подошел офицер, охранявший дворец, спросил с явным недовольством:
— Товарищ подполковник, с вами тоже плохо? Черт знает, до чего эта музыка людей доводит. Гробит!
— Почему? Откуда вы взяли, что мне плохо и музыка гробит? Неверно.
— То–то уж… — хмуро разглядывая подполковника, ненатурально обрадованным тоном проговорил начальник охраны. — Здесь оказия вышла, морока мне… С командармом Шмелевым беда стряслась.
— Что такое? — бледнея, Костров встал.
— Слушал музыку, и дурно стало. Отвезли в армейский госпиталь. Удар какой–то.
— Простите… — и, ни слова больше не говоря, Костров побежал из парка. Бежал, а в мыслях, а перед глазами стоял командарм, любимый человек, с кем он. Костров, прошел почти всю войну бок о бок, испытал, кажется, все страдания и все муки, которые обрушивались на обоих на этой неспокойной земле.
Прибежал, набросился на сестру в приемной:
— Что с командармом Шмелевым? Он…
— Ничего. Откуда вы взяли, что у него инфаркт, — сестра прикусила язык, поправилась: — Все обойдется…
— Но вы же сами проговорились, что у него инфаркт?.. Хочу пройти в палату, — Костров шагнул по коридору.
Сестра задержала его:
— Товарищ офицер, к больному сейчас нельзя. Ему нужен строгий покой!
— Покой… — машинально проговорил Костров и сел на стул, решил ждать тут, в приемной, пока все не выяснит.
Из палаты вышел Гребенников, сумрачный, какой–то придавленный. Посмотрел безразличными глазами на Кострова, потом обратился к дежурному врачу:
— Надо бы позвать специалистов… Консилиум собрать.
— Уже решено. Да вы не убивайтесь, все, что от нас зависит, будет сделано.
Костров помялся от неловкости, не зная, что делать: ждать ли вот так или уходить.
— Вы кстати прибыли, кстати… Пропустите его, будет поддежуривать… Иногда вместо меня…
Костров на миг обрадовался своей новой роли, будто от него лично и вот от Гребенникова зависел благополучный исход болезни командарма, надел пахнущий стиркой халат и вошел тишайше, на цыпочках в палату. Остановился у входа так, чтобы своим присутствием не привлечь к себе внимания Шмелева. Командарм лежал какой–то короткий, съежившийся, белое, почти бескровное лицо его оживляли лишь красные пятна. На лоб сползали волосы, когда–то одна прядь серебристо пролегала через всю черную шевелюру, подчеркивая красоту лица, теперь все волосы поседели. И эти волосы застили глаза. "Поправить бы…" — мелькнуло желание у Кострова, но он не посмел.
Гребенников столь же мягко и неслышно прошел к койке, сел на стул у ног командарма, глядя ему в лицо.
— Кто в палате… Третий… Пришел? — потухшим голосом проговорил Шмелев.
— Да это со мной… Костров, ты его знаешь, — кивнул Гребенников на офицера, и Шмелев сделал какой–то жест рукой, не повернул, однако, головы и не взглянул на Кострова. Костров вкрадчиво прошел к белой крашеной табуретке у стены и тоже сел. Только теперь командарм и Костров встретились взглядами. В не утративших живой блеск глазах командарма Костров уловил желание жить. Ничего иного, кроме как — жить. Потом глаза командарма увлажнились, в них появились две слезы… И эти слезы стояли, не скатываясь по щекам…
Врач молчаливо, кивком головы дала знать, чтобы покинули палату, и следом вышла сама.
— Ему не нужны лишние волнения. Посидите здесь, — сказала она Кострову, а Гребенникова попросила вообще уйти. "Ну стоит ли начальнику политотдела так убиваться? Может, у вас дел полно", — угадывалось по ее лицу.
— Подежурю и я… Дела не к спеху, не горят, — проговорил Иван Мартынович, сев на стул, и облокотился на расставленные колени, подпер ладонями лицо. Укромно притих в углу и Костров.
Приходили врачи, неприязненно бросали колючие взгляды на двух посетителей, даже на начальника политотдела, и неслышными шагами входили в палату. Входили со шприцами, с аппаратами… Мучительно долго что–то делали там и возвращались с лицами озабоченными, потускневшими. Скупо переговаривались между собой непонятными медицинскими терминами и удалялись.
Гребенников и Костров сидели в угрюмо задумчивых позах дотемна. Пользуясь служебным положением и особой причастностью к больному, Иван Мартынович порывался зайти в палату, побыть вместе, хоть краешком глаза взглянуть на командарма, на своего друга, но всякий раз дежурная женщина–врач неумолимо предостерегала:
— Нельзя. Понимаете, нельзя… Консилиум запретил кому бы то ни было посещение.
Врач зорко смотрела за часами, брала из кипящей посудины иглу, наполняла ее какой–то жидкостью и, неслышно ступая туфлями на высоких каучуковых каблуках, уходила в палату, делала, наверное, укол и возвращалась.
— Ну что с ним?
— Оснований для серьезных беспокойств пока нет… Сейчас засыпает…
Ночью Шмелев спал. Но не спали Гребенников и Костров.
— Вы бы пошли вздремнули… А я подежурю, если, конечно, не прогонит врач, — предложил Костров.
— Не посмеют. Мы же и сослуживцев и родных представляем.
— Иван Мартынович, — неожиданно для самого себя Костров назвал его по имени–отчеству. — А как случилось? Говорят, музыка всему виною. Вот уж истинно: от радости сваливаются…
Гребенников вздрогнул, но смолчал. Он мысленно стал перебирать в памяти год за годом судьбу Шмелева, свою личную судьбу, судьбу вот таких, еще молодых, как Костров. Думал о том, что в этот трудный и жестокий век слишком много выпало тяжести на всех, с избытком хватило лиха и бед… И вот сейчас, после победы, и Шмелеву тоже только бы жить, а болезнь сбила с ног. Болезнь ли? Только ли болезнь всему виною?..
Под утро Шмелев пробудился. И заговорил. Врач зашла к нему, но скоро вернулась и сказала, что больному стало лучше.
А он, командарм, говорил сам с собою. Он знал, что его никто не слышит. Но говорил и говорил: молчание будто давило на него, молчание угнетало, молчание причиняло душевную и физическую боль. И он говорил, посылая слова неизвестно кому. Детям? Жене? Окопным товарищам? Или… или потомкам. В вечность…
Об этом, о словах, обращенных в вечность, Шмелев не мыслил. Но он выстрадал это право: говорить с потомками… Как человек, гражданин. Как коммунист.
Утром — опять консилиум. Процедуры.
Начальник госпиталя, зайдя раньше всех и поздоровавшись за руку с Гребенниковым, велел ему тоже присутствовать. Ивана Мартыновича поразило, что Шмелев разговаривал час назад, а теперь молчал. Губы плотно закушены. Капельки крови сочились с нижней губы, и сестра легонько сняла их ватой, а немного погодя кровь опять проступила. Глаза у Шмелева полуоткрыты, но не шевелятся. Отсутствующие глаза.
Начальник госпиталя взял его за руку, легонько сжал запястье. Потом, положив руку на одеяло, отошел, взял за локоть Гребенникова. И они удалились в смежную комнату, где сидел Костров.
— Пульс совсем ослабевает, почти не прощупывается… Надо бы известить родственников, жена у него в Ленинграде, могла бы прилететь… проститься… — через силу преодолевая встревоженность, сказал начальник госпиталя.
— Но дежурная врач совсем недавно объявила, что ему лучше! повышенным тоном возразил Костров.
— Бывает… Реакция спада перемежается с состоянием возбудимости, подъема… — ответил как можно проще начальник госпиталя и посмотрел на Гребенникова: — Добивайтесь вызова…
— Где у вас телефон?
— А вот отсюда можно. Поближе, — указал начальник госпиталя на столик дежурной сестры.
Гребенников подошел к аппарату, снял трубку и, когда ответила дежурная телефонистка, спросив кого нужно, произнес:
— Мне Шмелева! — И от этих невпопад, по рассеянности брошенных слов его прошибло потом, даже испарина выступила на лбу. Повесил трубку.
"Кому звонить? Куда идти? Звонить прямо комфронта? Так и так, мол, умирает, нет, еще не умирает и может не умереть… И чего взялся беду накликать, каркать!" — озлился на самого себя Гребенников, но все же решил звонить комфронта, сказать ему, что командарм Шмелев плохо себя чувствует, срочно отправлен в армейский госпиталь и что он лично вас, товарищ маршал, слезно просит вызвать самолетом жену из Ленинграда. Неужели у командующего не дрогнет сердце? Поймет, расчувствуется, может, даже и сам навестит прикованного к постели командарма.
Звонил долго. Нарвался на чей–то голос, звонкий, разухабистый:
— Война кончилась, а у вас умирают. Безобразие! — И еще громче: — Вам в каком виде подать комфронта, с перчиком или?
— Перестань лясы точить, мне срочно!
— Ах, срочно, ну и звоните правильно. Вы попали не туды.
— Куды же? — машинально съязвил Гребенников, но в их разговор вмешалась настороженно, как на иголках сидевшая на проводе девушка–телефонистка и сказала:
— Пожалуйста, вам кого? Маршала? Его нет. Давно отбыл в Москву.
— Члена Военного совета, — попросил Гребенников.
— И его нет, вместе улетели.
— Тогда… кого–либо из замов командующего, — невольно озлясь, прокричал в трубку Иван Мартынович.
— Соединяю, — сказала телефонистка.
Гребенников представился и начал докладывать суть дела.
— Короче, короче, — отвечал властный голос в трубке. — Мне докладывали уже… Везти в Ленинград к специалистам нельзя. Нетранспортабельный, заверяют врачи… Сюда вызовем вместе с женой. Привезем крупных специалистов. Я уже дал команду авиаторам, — и трубка смолкла.
Гребенников чувствовал потребность сказать еще что–то важное, спохватился, что и адрес жены Шмелева не продиктовал, порылся в своей разлохмаченной записной книжке, нашел, хотел снова перезвонить, но подумал, что занятие напрасное: в штабе фронта на командарма есть личное дело, где все записано — и биография, и адрес, и прохождение службы месяц за месяцем, год за годом…
Гребенников вернулся в прихожую палаты, хотел зайти к Шмелеву, обрадовать, что посылают и за женой, и за крупными специалистами самолет в Ленинград. Но сообщить эту окрыляющую новость Гребенников не успел, так как вышла из палаты врач с опущенной головой и, пряча глаза, рыдающим голосом сообщила, что три минуты назад командарм Шмелев скончался.
Гребенникову показалось, что стоявшие в углу в длинном деревянном футляре часы, монотонно отбивавшие удары, молчат. И он сквозь крик души, сквозь слезы, захлестнувшие горло, только и промолвил:
— Не убереженные и в радости умирают.