ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Млел в сырой духоте июнь.
Ночь Шмелев провел мучительно. Понуждал себя заснуть, а не мог. Что было тому причиной: то ли бередили думы, от которых, как ни силился, не мог избавиться, то ли перебои в сердце, ощущаемые все чаще и чаще. Ворочаясь, Николай Григорьевич прижимал легонько к сердцу ладонь: тук, тук… Нет… Секунды три нет пульса, потом удары гулко колотятся, сердце бьется пойманной пташкой в руке — и снова пульс исчезает. Позвать бы врача, но внутренний голос протестовал: "Ничего. Жил и буду жить…"
А сон не идет. Мыслям нет конца, будоражат, теснятся в голове. Наверное, так уж устроен человек, чтобы чувствовать, волноваться, переживать, страдать, и ничего с собой не поделаешь…
То вспомнилась ему довоенная беспокойная жизнь в приграничном гарнизоне, и предчувствие какой–то тревоги, и тяжкий удар судьбы — тогда ему так и не дали свидеться с семьею… То померещилось, что он на НП следит, как стрелки ожидают завершения артподготовки и порываются к броску. Шмелев старался припомнить, где и когда это происходило. Перед глазами зримо торчал редкий, зябкий осинник… И с той стороны бьют минометы, от их навесного огня ни укрыться, ни залечь: кругом мочажины… Нет, Шмелев решительно не мог припомнить, где это было: его армия нередко наступала по такой местности…
Память чудодейственна! Рождаемое в ней мгновенно способно охватывать столь же мгновенно не одно событие, не одно лицо, а цепь событий, порой всю жизнь… Значит, человек в труднейшую пору, скажем, перед атакой, когда нужно бросаться на огнедышащие укрепления, в предчувствии чего–то рокового, неизбежного, способен вспомнить и увидеть пережитое, выхватить издали знакомые лица, свидеться с ними, попрощаться, вспомнить свою жизнь — коротка ли она, или длинна…
Было и такое… Петроград, ночной и холодный. Штурм Зимнего. Оттуда, из утробы дворца, где засело Временное правительство, хлещет свинцом, а молодой Шмелев подстроился к красногвардейцам и, посчитав в эти минуты сам себя красногвардейцем, идет на штурм. Опасно, пули юнкеров никого не щадят…
А было и другое — тишина, как вечность. Лестничная клетка жилого дома за углом, этаж невесть какой — только высоко. Так высоко забрались, даже холодно. Ах, это дом какого–то купца, и окна разбиты, гуляют сквозняки… Жмется к нему, под его одежонку Катерина, его Катя… Поцелуй горяч, обжигающе горяч и сладок.
— Сколько же этажей? Я устала… — шепчет Катя, глаза ее улыбчиво искрятся, а ему, Коле, хочется еще целоваться, значит, и подниматься еще выше, под самую крышу. Так условились: на каждом этаже целоваться…
Видится и по сей день Николаю Григорьевичу та прекрасная ночь. "Катя, Катя, — шепчет он сейчас, — ты далеко от меня, но ты со мной, и сердце твое заодно стучит с моим сердцем. Может, оттого и боль, и щемит в груди…"
Под утро сон сморил. Снились какие–то бессвязные кошмары, проснулся с чугунной головой. Глянул на часы, сел в постели и несколько минут колебался: позвать ли врача, посоветоваться с ним или начинать обычный день. Что–то давило висок, во рту пересохло, побаливала голова. Но зачем же звать? Зачем им–то, врачам, и самому себе доставлять хлопоты и беспокойство?
Шмелев не привык без особой нужды менять свои планы. "Здоров и свеж как огурчик", — усмехнулся, заставил себя усмехнуться. Тут же Николай Григорьевич вспомнил, что договаривался с Иваном Мартыновичем Гребенниковым провести половину этого воскресного дня на прогулке. Впервые за длительное время они решили совместно отдохнуть, подышать свежим воздухом, осмотреть императорский дворец Сан—Суси, послушать органную музыку.
Он решительно поднялся с постели и стал одеваться.
Зашел Гребенников, вместе позавтракали и отправились в путь.
— Что–то ты бледный сегодня. И под глазами круги. Уж не приболел ли, Николай Григорьевич? — озабоченно спросил Гребенников, когда они подходили к автомобилю.
Шмелев провел пальцем под глазами, равнодушно ответил:
— Просто ночь будоражная, плохо спал, прежде такого не бывало и быть не могло.
В тех местах, которые пощадила война, растения, особенно глицинии и розы, цвели и благоухали. Пели птицы. Пчела залетела в салон автомобиля и билась о боковое стекло. Шмелев, рискуя быть ужаленным, осторожно поймал пчелу в свою генеральскую фуражку, выпустил наружу и смотрел вслед, пока она не скрылась в звенящей синеве.
Они довольно долго бродили по дворцу, осмотрели убранство залов, сохранившиеся в некоторых из них картины. Одна из них, кисти мастера XV века, изображающая бородатого старика с молодыми, проницательными, лукавыми глазами, Шмелеву понравилась. Внимание Гребенникова привлекла деревянная скульптура.
— Старинные мастера по дереву работали на редкость кропотливо, у них и технику и одаренность видишь. А живопись — не в порядке пропаганды, а ради святой правды говорю — превосходна!
Шмелев с ним согласился.
Офицер, назначенный начальником охраны дворца, повел их слушать органную музыку. По живописному мостику они перешли через неширокую протоку между двумя прудами, поднялись на зеленеющий холм, ступили на мраморную лестницу. При входе в высокий двухсветный зал Шмелев вынужден был остановиться: сильно застучало в висках. Гребенников с встревоженным лицом что–то говорил. Шмелев не отвечал. Ему помогли сесть на стоящий около стены диван с деревянной резной спинкой.
— Надо возвращаться, я пошлю за машиной… — начал было Гребенников.
— Чепуха, — ответил Шмелев. — Пока Россию освобождали, пока Европу воевали — здоров был. А теперь подлечат. Теперь всех, кто в том нуждается, вылечат… Жить будем и жить… Скажи, чтоб запускали музыку.
Они пересели в центр зала и стали слушать музыку.
Это было волшебство: зал заполнили сказочной красоты и стройности звуки. Иногда звукам было тесно, и тогда они вырывались сквозь узкие стрельчатые окна наружу.
Бах, Гайдн… Но, наверное, Шмелев ощущал совсем не то, на что рассчитывали великие композиторы, создавая свои творения. Музыка перенесла его на просторы России. Он то видел перед собой гнущиеся на сильном ветру березы, то слышал поступь своих солдат, то в его ушах гремели раскаты пушечной стрельбы, пулеметный перестук. "Хотели сломить Россию и нас, русских… Но с нами разговор лучше не затевать. Поладить с нами можно мирным ладом, иначе… по зубам даем!" — подумал Шмелев. Потом вдруг негаданно вспомнилась ему колонна юношей и девушек, возвращающихся из фашистской неволи на Родину, и тот странно знакомый узкоплечий, с выступающими ключицами юноша, лица которого Николай Григорьевич не смог ясно рассмотреть из–за пелены дождя.
Почему же Шмелев не приказал развернуть машину, не догнал колонну и не посмотрел на того парня? Почему?
"Это он бога прославляет, — уже отвлеченно стал думать о композиторе и его произведении Шмелев, — властелина, вершителя судеб человеческих. И он, кажется, не понимал, что не было бога и быть не могло… Надо было бы кому–то в свое время объяснить ему, что есть народ. Есть отдельный человек — мужчина, женщина, юноша, девушка, старец, ребенок… А еще есть добро и зло. Когда побеждает добро — отдельному человеку и всему человечеству хорошо, когда торжествует зло — люди льют слезы… И в этой музыке все именно так, все построено на ощущении двух сил. Одна сила, по замыслу композитора, — бог. А кого же представляет собой вторая сила? Только не дьявола. Никогда, ни в одной религии дьявол по своим силам не был соразмерен с богом".
— Хватит? — спросил Гребенников, когда в зале наступила тишина.
— Валяй еще, — ответил Шмелев, и Гребенников кивнул сопровождающему их офицеру. Тот в свою очередь сделал жест органисту — всклокоченному старику–немцу в роговых очках.
И опять величественные звуки заполнили зал. И, слушая музыку, Шмелев вдруг с тревогой подумал, что скоро с ним что–то произойдет — страшное и непоправимое.
Шмелев поморщился, негодуя на себя за подступающую слабость, за эти мрачные мысли.
"Чепуха. Какая чепуха! Теперь будем долго–долго жить. Будем ездить по санаториям, лечиться, сидеть в морских ваннах, отмечать время по песочным часам, щеголять в полосатых пижамах. Будем еще удить рыбу, сажать цветы…" — внушал он себе.
Гребенников тихо тронул его за рукав:
— Коля, я за машиной послал. Она прямо сюда за нами приедет, чтоб далеко не топать тебе… Ты плохо выглядишь…
— Ерунда. Все обойдется!
Но когда вышли из зала и стали спускаться по белой мраморной лестнице, Шмелев почувствовал, что к боли в висках прибавилась сильная ломота в затылке, не переставая, щемило сердце.
— Тебе совсем плохо? — вскрикнул Гребенников. Вместе с сопровождающим офицером он охватил Шмелева за плечи и повел к беломраморной, как и лестница, садовой скамье.
— Че… — начал было Шмелев и тут же замолчал, окончательно уверившись, что нет, это не чепуха и что неотвратимо, очень скоро с ним произойдет что–то страшное.
Ломило в затылке все резче, в голове загудело, и Шмелев стал торопиться. Ему вдруг показалось совершенно необходимым припомнить и заново обдумать нечто важное, самое важное из того, что он сделал и пережил.
И он вспомнил босоногого деревенского мальчугана в спадающем на глаза отцовском картузе — себя самого много–много лет назад… Потом без всякого перехода вдруг припомнил снова, как и ночью, штурм Зимнего и литые чугунные ворота, очень похожие на те, что он только что видел здесь, в Сан—Суси… И Катю, родную, желанную… И чеканный шаг своих солдат, идущих еще в мирное время по плацу под меднозвучную военную музыку… И своих солдат, уже на фронте, застывших в ожидании завершения артподготовки и изготовившихся для броска на укрепления противника… И лес своего детства в родной деревне, опушку, деревья, согнутые почти до земли бурным ветром, непокорно шумящие. И сосну припомнил, мачтовую, очень высокую, по стволу которой, вспугнутая собакой, быстро бежала белка… "Гм… Смешно. Мысль может, как вот та белка с сучка на сучок, перескакивать — год за годом пережитое…"
Потом опять он увидел потерявшую строй колонну возвращающихся из Германии ребят и девчат и того узкоплечего, с выпирающими ключицами паренька.
Боже мой, только теперь он узнал его, уверовал в то, что узнал. В согбенной фигурке было столько трогательно близкого, родного — и этот нос с горбинкой… Алеша, сынок!
Почему же он не развернул тогда машину и не догнал колонну?..