Книга: Автопортрет неизвестного
Назад: Интермедия. Дача
Дальше: Эпилог. Юля

Часть вторая. Васильки

1.
– Кто же этот подданный Ее Величества? – спросил Игнат.
– Расскажу, – сказала Юля. – Но не сразу. До него надо еще добраться. Ты уже понял, что он как-то связан с художником Алабиным, который раньше жил в квартире Перегудова.

 

Итак, начнем с Алабина.
Тридцать пятый год. Петру Никитичу Алабину тридцать с небольшим. Он получил завидную должность в Метрострое, и еще – его картину приобрела Третьяковская галерея. У него праздник. Но гостей он не собирает. Он пригласил к себе в гости свою старинную подругу Марину Капустину, ныне жену важного архитектурного чиновника.

 

– Петя, куда ты меня притащил?
– Погоди, сейчас. У меня сегодня праздник. Ничего квартирка, а? – Он выбежал на кухню и принес целый поднос с конфетами, коньяком, бокалами, тарелками, пирожными.
– Да, мило, – сказала она.
– Ну конечно, тебя не удивишь жилищными условиями… А мы люди неизбалованные, еще не отучились восторгаться. «Во – ширина! Высота – во!» Рассказ художника Петра Алабина о вселении в новую квартиру! Три комнаты и вот – мастерская. Ванная, кухня, окна на две стороны.
– Что ты. У нас с Антоном гораздо скромнее.
– Ну уж.
– Приходи, увидишь.
– А ведь и приду! Возьму и приду. Приду, тебя за руку возьму и уведу. Шучу, шучу.
– Такая квартирища – одному тебе…
– Знаешь, это было как снег на голову, – счастливо смеялся Алабин. – Вызывают к товарищу Кагановичу. Лазарь Моисеевич утверждает мои эскизы. Посмотрел, похвалил, расписался на планшете, а потом говорит: «Товарищ Алабин, а какой-то у вас странный домашний адрес, я в личном деле посмотрел. Трубачевская улица, дом пятнадцать, а квартиры нет? Никак вы, мой дорогой, целым домом владеете? Тем более что в этом доме квартир нет, одни учреждения! Что такое? Что за домовладельцы у нас тут завелись на восемнадцатом году советской власти, а?» – а сам улыбается. Я признался, что подвал снимаю. Товарищ Каганович расхохотался и говорит: «Вы просто удивительный человек! Живете в подвале конторского здания и никому не слова. Знаете что? На Большой Калужской построен новый дом для деятелей науки и культуры. Как-никак руководитель художественного оформления Метростроя, хватит ютиться в подвальчике!»
– Он не новый, – сказала Марина.
– Почти новый. Недавний.
– Не такой уж недавний. А в этой квартире кто-то жил?
– Неважно. Все равно дом почти новый. Дома стоят сотни лет. Особенно вот такие, смотри. – Он подвел ее к окну. – Стена почти в метр! Пять лет, семь лет – тоже новый. Тем более что ремонт.
Марина сразу поняла, что здесь кто-то жил раньше. Было многовато мебели. В буфете, она увидела через приоткрытую дверцу, была посуда, в том числе старинная. Белые чашки с мелкими цветами. Щелкнули и отбили две четверти настенные часы. Половина шестого. Марина не хотела об этом говорить. Но все-таки сказала, первое попавшееся и оттого обидное:
– Наверное, потом тут никто не хотел жить.
Алабин посмотрел ей в глаза и просто, искренне, весело, словно бы не чувствуя опасного смысла ее слов, ответил:
– Отчего же никто? Я захотел! Товарищ Каганович, веришь ли, лично привез меня сюда, на своем «паккарде», сам отпер дверь, ордер вручил и ключи отдал. Он меня спросил: «Нравится? Хотите?» А я говорю: «Ого! Еще бы! Спасибо вам, родине, партии и лично товарищу Сталину!» Он говорит: «Да пожалуйста! Да на здоровье! Обращайтесь, если что!» – и уехал. Вот. Только позавчера прописался.
«Тем более, – подумала Марина. – Не мог он за три дня накупить всю эту мебель и посуду. И часы. Даже если грузовик с пятью грузчиками нанять и объехать все московские магазины, рынки и комиссионные, все равно не выйдет. Потому что вот здесь – не подбор, а явный гарнитур из светлого ореха. Ну и ладно».
– Значит, новоселье? – спросила она.
– Значит.
– Где же гости?
– Мне не нужны никакие гости. – Он сказал это раздельно и даже зло, пристально на нее глядя. – Ты знаешь, кто мне нужен.
– Петя! – сказала она. – Ты мне обещал, что ничего не будешь вспоминать. Мы с тобою все забыли. Ты ничего не помнишь, я ничего не помню. Мы ведь так договорились. Ведь правда?
– Правда. Прости. Больше не буду. Давай, садись. Ты сюда, а я вот сюда… Смотри, что у меня есть. Что я с собой притащил! Опля! – И он выдвинул из угла смешной самодельный стул. Не стул даже, а табурет со спинкой, сделанной из одной доски, а вторая доска была набита сверху поперек, так что спинка была в форме буквы «Т». – Мой талисман. А хочешь, сама присядь. Хоть на минутку. Очень вдохновляет.
– Это что? Стул Саула Марковича?
– Значит, все-таки помнишь?
– Представь себе.
Алабин положил ей руку на плечо.
– Петя! Мы же договорились! – Она сбросила его руку.
– Врешь ты все, ни черта ты не помнишь, и вообще, не трогай нашу молодость, не надо! Ты ее продала, променяла! На зам главного архитектора Москвы! – Марина в упор на него посмотрела, он опустил голову и сказал: – А хорошо тогда было. Саул Маркович упросил управдома, чтоб нас пустили на этот чердак, как назывался переулок?
– Хлыновский тупик, – сказала Марина.
– Да, да, Хлыновский тупик, как раз рядом, в Вознесенском, была газета «Гудок», Колька Колдунов что-то делал в типографии. Клише гравировал. Жили коммуной, все в котел, и все равно денег ни копейки, даже курить не смели – экономили. Хорошо-то как было. Саул Маркович, Колька, еще Федя Шидловский. И мы. Мы с тобой.
Он взял ее руку и поцеловал.
– Бедный Саул Маркович, – сказала Марина. – А где он сейчас?
– Понятия не имею. Кажется, рисование преподает в школе. С чего начал, тем и закончил. Но где, как, в Москве, на периферии – понятия не имею. А жаль его, если честно. У него же был настоящий талант…
– Ты полагаешь? – насмешливо спросила она.
– Уверен, – почти зло ответил Алабин. – Огромный талант, просто поразительный талант живописца. Но он весь ушел в эти самые, штучки-дрючки. Школа формальных колористов. Пепельные девушки на розовом песке. Тупик. Только не Хлыновский, а творческий. Хотя, конечно, жалко. Ибо немалый талант. Но, как говорится, умная голова, да не тому досталась.
– Петя, подари мне этот стул, пожалуйста, – сказала Марина.
– Ради бога. – Алабин встал, подвинул стул к ней. – А зачем?
– Просто так. На память. На память о Хлыновском тупике, о веселой безденежной жизни, которую ты так прекрасно описал. Ты настоящий художник. Не только мастер кисти, но и художник слова, как я вижу. На память о Сауле Марковиче. Который сидел у мольберта на самодельном стуле. То есть на табурете со спинкой.
– Ага, – кивнул Алабин. – Так бы сразу и сказала. Теперь понятно. Вопросов нет. Извини, что сразу не понял, что тогда не заметил. Туповат-с. Из простых-с.
– Бог с тобой, – легко вздохнула Марина. – Саул Маркович – это совсем другое, он из другого мира…
– Вот! Вот! Мы всей страной строим новый мир, а если кто из другого, то уж извини.
Марина поморщилась:
– Какой ты странный. Он был другой меры, другого масштаба. Его нельзя было любить, как женщина любит мужчину. Да и ему не нужно было, я видела… Я просто радовалась, что рядом живет такой человек. Что я каждый день разговариваю с ним, а иногда даже посуду за ним мою… И потом… И потом, Петя, я же была с тобой! Я же была тебе как жена… А ты про меня черт знает что думаешь.
– Жена?
– Ну почти жена. Не придирайся к слову.
– Странно жизнь устроена, – сказал Алабин. – Саулом Марковичем восхищалась, восторгалась, преклонялась. Любила меня… или нет? Любила или нет? Неважно. Сама же сказала: «Была как жена», значит, любила хоть чуточку. А замуж вышла за Антона. Простите, Вадимовича. Профессора архитектуры, зам главного архитектора Москвы. Жизнь, одним словом. Ну что ж. – Он взял бутылку, поковырял ногтем залитую сургучом пробку. – Давайте выпьем на развалинах…
– Какие же развалины? Новоселье!
– Ты злая баба!
– Ладно, Петя, я пошла. Счастливо тебе, обживай свою жилплощадь и давай без самоедства.
– Злая баба! – закричал Алабин.
– До свидания. – Марина пошла к двери.
Алабин догнал ее, схватил за руку.
– Постой. Никак не возьму в толк, я все спросить тебя хотел, я и притащил тебя к себе, только чтоб спросить…
– Отпусти.
– Спросить хотел: при чем тут Антон Вадимыч? Откуда? Почему? Как ты могла? Я пять лет все думаю, думаю, всю башку себе продолбил: что ты в нем нашла? Пожилой вдовец со взрослой дочерью. Ты же меня любила, меня, меня!
– Ну, прости меня, если можешь.
– Могу. Я все могу, как выяснилось. Но почему? Любила или нет?
Она попыталась вырвать руку. Он ее обнял, прижал к себе. Она перестала сопротивляться и сказала:
– Да. Любила. Тебя любила, а вами всеми восхищалась, мальчики мои золотые, светлые, легкие, беззаботные. Но вы – художники, а я ведь просто женщина, Петя, пойми, мне дом был нужен, а не одна кастрюля и три вилки на четверых, не могла я больше с тобой по мастерским кочевать. Вы художники, люди будущего, а я кто? Кто?! И спасибо Антону, что он увел меня с этого проклятого, с этого прекрасного чердака. Я его люблю, мужа своего, только его! Всё! Точка! Число и подпись! – Попыталась высвободиться из его объятий, он не отпускал. Сказала спокойно: – И вообще дурацкий разговор затеяли. Уже пять лет прошло, ты же сам говоришь. Разве ты не понимаешь, что такое пять лет?
– Светлый, легкий, беззаботный мальчик? – Алабин все еще продолжал обнимать ее обеими руками, но скорее символически, чем любовно. – Наивный мечтатель? Прожектер без копейки? Правда, правда, был грех. Но теперь всё. Пять лет не зря прошли. «Желаю славы я, чтоб именем моим твой слух был поражен всечасно, чтоб ты мною окружена была!»
Он насильно поцеловал ее, опустился перед ней на колени, не размыкая рук, так что оказалось, что он обнимает ее ноги.
– Мои картины во всех журналах!
– О да, прекрасные картины.
– Люди их вырезают и на стены вешают! – обиделся Алабин.
– На стены разные картины вешают, Петенька.
– Мне квартиру дали в этом доме, в особом доме, в доме для… – и замолчал, подбирая слово.
– Для избранных? – спросила Марина.
– Для видных деятелей науки и культуры. Да. Если хочешь, то да! Да!
– Не хочу, – сказала она.
– Один портрет приобрела Третьяковская галерея!
Он сел на пол, но продолжал держать руки бубликом вокруг ее ног.
Марина вышагнула из кольца его рук.
– Ты совсем не умеешь соблазнять женщин.
– И учиться не желаю! – Он вскочил с пола, отряхнул брюки.
– А ты действительно смешной, – сказала она. – Пять лет скрывался, даже общих компаний избегал, и на́ тебе – вывалил к ногам. Дом на Большой Калужской… «Снова берет Его дьявол на весьма высокую гору…» Смешно.
– Что-что?
– Так. Вспомнилось. Ерунда, не обращай внимания.
– Ну скажи что-нибудь! – Он снова приблизился к ней. – По-человечески. Ошибка, пять лет, судьба. Мало ли…
– Я вот что тебе сказать хочу. – Она взяла его за руку и говорила, постукивая другой рукой по его ладони. – Я рада, что ты объявился. Мы будем общаться. Дружить домами. Приходи к нам в гости. И мы тоже. Мы должны дружить, понимаешь? Ты теперь на виду. Антон Вадимович тоже не последний человек, а то люди смеяться будут – Алабин и Капустин носы воротят друг от друга. Так нельзя. Мы должны дружить.
– Просто обязаны, – сказал Алабин, отняв руку. – Пойдем, я тебя провожу. Стул донесу.
– Не надо, – сказала Марина. – Он тебе нужнее. Гораздо нужнее!
– В каком смысле?
– Пока! – Она быстро пошла, почти побежала, к двери. – Приходи к нам! Прямо завтра!
И ушла. Входная дверь хлопнула.
Алабин взял стул, то есть этот самодельный табурет со спинкой, размахнулся и уже было собрался треснуть им об пол, но потом расхохотался:
– Саул Маркович Гиткин, конечно, гений. Но зачем же стулья ломать?
Поставил стул в уголок. Постоял, подумал, потом отнес поднос с вином и пирожными обратно на кухню.

 

– Хорошо, – сказал Игнат. – Пока у меня один вопрос. Кто эта Марина? Не в смысле его любовница как будто жена, а в смысле вот она говорит «вы художники, а я просто женщина». То есть как?
– Марина на самом деле просто женщина, – объяснила Юля. – Чуть младше Алабина, года на два. Окончила школу. В вуз не пошла. Почему? Туча причин. Неправильное происхождение – из духовенства. И никаких особых интересов. Была кассиршей в Музее изящных искусств, ей было двадцать или вокруг того. Там ее обаял Саул Гиткин, который при музее вел что-то вроде детской студии. Поэтому, кстати, он сам себя называл учителем рисования. Вот. Потом к Гиткину прибились Алабин, Колдунов и Шидловский. Устроили ХКФК, «Хлыновскую коммуну формальных колористов», на чердаке. Жили вчетвером, Шидловский просто к ним приходил заниматься, потому что был москвич, а все они, включая Гиткина, приехали из разных краев. Алабин – из Нижегородской губернии, Колдунов и Марина – из Ярославля, кажется, они были знакомы до того, еще на родине были знакомы совсем в детские годы. А Гиткин – из Витебска. Который, как ты знаешь, короткое время был столицей российской живописи. Шагал, Малевич, Фальк… Гиткин там тоже играл какую-то роль. Потом их прогнали с чердака, ну и вообще надо было начинать нормальную жизнь, потому что советская жизнь с каждым годом все меньше и меньше располагала к богемности. Колдунов поступил в университет на исторический, Алабин и Шидловский – во ВХУТЕИН, бывший ВХУТЕМАС, будущий МГХИ. Саул Маркович Гиткин растворился в неизвестности. Кажется, на самом деле снова стал учителем рисования. А Марина так и осталась красивой женщиной рядом с художниками. Она была красивая. Во вкусе «бель эпок». То есть Серебряного века. Но в начале тридцатых познакомилась с Антоном Капустиным и быстро вышла за него замуж. Он был архитектор с профессурой и должностью одновременно. Хорошая партия для богемной девушки. Хотя он был сильно старше. Ну как сильно? Лет на двадцать максимум. У него была дочка Таня четырнадцати лет, от первого брака.
– Погоди. Так у Марины с Гиткиным все-таки что-то было?
– Не знаю. Может быть. Что-то совсем мимолетное, в первый вечер. Говорят, он был такой. Быстро очаровывал женщин, но они в нем так же быстро разочаровывались. Но про Марину у меня уверенности нет. Хотя в принципе возможно. В любом случае она все время, буквально с первых дней, была с Алабиным. Они очень быстро сошлись, и Гиткин с Колдуновым построили им фанерную загородочку, как бы комнатку для них выгородили на этом большом просторном чердаке. Такой им сделали подарок и даже отпраздновали что-то вроде свадьбы. Это была идея Гиткина. Если в мужской компании есть одна женщина, то должно быть точно известно, с кем она. Чтоб не было лишних эмоций. Он так считал. По-моему, правильно. Так вот и спали Марина с Петей Алабиным в закуточке без окна, с проемом у потолка, чтоб воздух шел. Кстати, сортир там был этажом ниже, общий для всех квартир на лестничной клетке… Там масса смешных деталей. Например, про ночные горшки. Интересно ведь спать в крохотной каморке с любимым человеком и ночью писать в ночной горшок. А иногда даже какать. Вытираться мятой газеткой. Бросать ее в горшок, накрывать его фанеркой, а потом самое интересное – а потом возвращаться в постель, в объятия любимого. Но не будем про это, ладно? Или ты думаешь, надо? Нужны фекальные подробности?
– Не надо, – сказал Игнат. – Ну его.
– Хорошо, – кивнула Юля. – Хотя жаль. Но ты у нас коуч, я тебе в данном случае доверяю. Обойдемся без выноса горшка в сортир на лестничной клетке и без подмывания над старой супницей. Из единственной чайной чашки, что особенно мило и интимно.
– Хватит! – закричал Игнат.
– Все-все-все! – засмеялась Юля. – Эк тебя корячит, мистер коуч. У тебя непроработанная анальная травма. Люди не только пикают и какают, они еще пукают, мой милый молодой друг! И в семье пукают, и любовники пукают!
– А также потеют, сморкаются, икают, рыгают, – кивнул Игнат. – Ковыряют в ушах, в носу, суют пальцы подмышку и потом нюхают. И приклеивают козявки к сиськам, снизу. – Он обнял Юлю, сжал ее грудь и зашептал: – А потом любовники вдруг нащупывают на нежнейшей коже своих прекрасных женщин что-то, не пойми что – то ли родинка, то ли прыщик, а это присохшая козявка…
Юля ласково засмеялась, поцеловала его.
– Ну всё, хватит, – сказала она. – Итак. Марина. Всего интереснее другое. Она – старшая сестра Ярослава Диомидовича Смоляка, помнишь такого? Из первой части. От первого брака сестра, по отцу. Марина Диомидовна. Поповское отчество. Или, для простоты и народности, Демидовна. А так, в разговоре – Марина Дмитриевна. Хотя папа ее был вовсе не поп, о чем ты уже, конечно, догадался. Потому что если бы она была поповна, то у ее отца не могло быть ребенка от второго брака. Ее отец был чиновник в Ярославле, секретарь духовной консистории. Коллежский советник Диомид Амвросиевич Смоляк. Но вот он как раз был попович.
– Слушай, – сказал Игнат. – Может, не надо все так запутывать? Зачем она его сестра? Это как-то отразится в сюжете, вот именно этот факт, что она его сестра?
– Низачем, – серьезно сказала Юля. – Факт не отразится, насколько мне известно. Ну разве что чуточку. Седьмая вода на киселе иногда срабатывает. Но это не я запутываю. Это на самом деле так. В смысле, в романе.
Дальше пошли.
2.
Меж тем наступил вечер. Алабину стало скучно. Телефона в квартире не было, это он уже выяснил. Хотя в квартире такого ранга телефон должен был быть обязательно – наверное, он и был когда-то, но его сняли. Вот следы от телефонной проводки в коридоре.
Конечно, он мог спуститься вниз и позвонить кому-нибудь из телефона-автомата, тому же Шидловскому. Колдунову звонить не хотелось, они уже давно не виделись, лет пять, наверное. Те самые пять лет, о которых он говорил Марине. Но Шидловскому тоже не надо. Очень семейный человек. Вот так, с бухты-барахты, звать на новоселье? Во-первых, не придет. Во-вторых, поймет, что у Алабина в жизни что-то сильно не так, иначе зачем он вдруг приглашает выпить старого приятеля, первый раз за полгода или больше? А в-третьих, если Федя вдруг придет, то воспримет это как нелепое хвастовство этакой квартирищей. Потому что Федька с женой и двумя девочками живет в тесноте родительского дома, вместе с тещей, тестем и, кажется, до сих пор с древней бабушкой, дай ей бог долгие годы, как приговаривал Федька с веселым унынием. И еще нелепость в том, что смотри пункт два – с такой квартирищей, с редкостно удобной и почетной художественной должностью в Метрострое, с картиной в Третьяковке – такой счастливый, а совсем один. «С таким счастьем – и на свободе!» – Алабин вспомнил фразу из романа «Золотой теленок» и поежился. Нет. Никому звонить не надо. Но сидеть одному тоже тоскливо.
«Ага! – решил Алабин. – А схожу-ка я в гости к товарищу Бычкову Алексею Ивановичу! Тем более что есть прекрасный повод – адрес он мне сам написал своей могучей рукой в записную книжку, и сейчас еще совсем не поздно. Еще всего-то шесть часов с четвертью» – и часы со стены подтвердили: тримм-тамм.
Взял с собой пакеты с коньяком и пирожными и на Калужской заставе купил букетик – на всякий случай: вроде Бычков женат. Он писал его портрет в Доме культуры Метростроя, и Бычков вроде что-то такое говорил, но разговаривали они мало – Алабин работал быстро.
Портрет Бычкова он написал по заказу ВЦСПС, но это формально, а на самом деле – по личному указанию Лазаря Моисеевича. Бычков был проходчик, бригадир, известный ударник. Герой Труда – получил в честь пуска первой очереди метро.
Через полчаса он уже входил к Бычкову.

 

– Что? – спросил Игнат. – Герой Соцтруда? Кавалер Золотой Звезды?
«Неужели этот мальчик помнит название знаменитого романа Бабаевского? – подумала Юля. – Не может быть. Но почему его помню я? Я ведь тоже девочка!»
– Нет, – сказала Юля. – Не Герой Социалистического Труда, а просто Герой Труда. Получил грамоту и значок. Потом в тридцать восьмом году это отменили. И заменили на «Соцтруда». Кто был первым Героем Соцтруда? А? Если не знаешь, можешь догадаться.
– Сталин, что ли?
– Садись, пять. Едем дальше.

 

Комната у Бычкова была пятнадцать метров. Стол под абажуром, двуспальная никелированная кровать, застланная покрывалом с бомбошками. Над кроватью коврик с немецким пейзажем – озеро, замок и олени пасутся. На коврике висели пришпиленные булавками фотографии, штук восемь, не меньше. Еще были шкаф и детский уголок – столик, полка с книгами, модель самолета висела на гвозде, брюшком к стене и растопырив крылья, как большая бежевая стрекоза.
– Ударникам Метростроя наш привет! – бодро сказал Алабин, без стука приоткрыв дверь и войдя в комнату.
Потому что ему открыли соседи. Там как раз какая-то тетка вышла на лестницу и звала «кис-кис-кис» и довольно строго спросила Алабина: «Кота нашего не видали?» – «Видал внизу двух котов, но не знаю, который ваш! – светски пошутил Алабин. – Товарищ Бычков здесь проживает?» Кот прибежал, шмыгнул к хозяйке, задев ноги Алабина. Тетка пинком загнала кота в квартиру, подобрела и сказала: «Вторая комната налево».
Бычков читал газету, сидя за столом. Он вскочил чуть ли не навытяжку.
– Ударникам привет! – повторил Алабин. – Добрый вечер, Алексей Иваныч! – и непринужденно поставил на стол пакеты, протянул Бычкову руку. – Я не помешал?
– Заходите, конечно! – Бычков потряс его руку. – Садитесь, пожалуйста!
Убрал газету, разгладил скатерть, достал из шкафа зеленую вазочку с пряниками.
Тут в комнату вошла Аня. Ей было двадцать пять или двадцать восемь по виду, но держалась она чуть старше.
– Анна, моя жена, – сказал Бычков.
– Здрасте, – сказала она.
Она была красивая, как артистка из старинного кино. И было видно, что она хорошо это знает и любит себя за это.
– Это товарищ Алабин Петр Никитич, художник, – сказал Бычков. – Он мой портрет рисовал, я же тебе говорил.
– Извините за вторжение. – Алабин протянул ей букет, потом руку, попытался склониться к ее руке и поцеловать, но она отдернулась. – Извините, но сегодня такой день. Портрет Алексея Ивановича приобрела Третьяковская галерея. С меня причитается!
Он достал из пакета бутылку коньяку, из другого пакета высыпал конфеты и печенье.
– Поздравляю, Петр Никитич! – Бычков еще раз сильно потряс Алабину руку. – Сейчас, я мигом! – и выбежал из комнаты.
Аня понюхала цветы и сказала:
– Какие красивые. Спасибо.
Алабин пристально на нее посмотрел.
– Это вы красивая. Я бы написал ваш портрет, вот с этими цветами. – Подошел к ней, поправил букет у нее в руках, отошел на два шага. – Честное слово, написал бы.
– Надо в воду поставить, – сказала она и вышла.
Алабин на минуту остался один. Прошелся по комнате. Посмотрел, что за книги на полке. Батюшки-светы! Кроме школьных учебников еще Ленин, Маркс и даже Плеханов. Брошюра под названием «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю». Он ее вытащил, перелистал: полнейшая заумь. То есть извините, товарищи: глубочайший диалектический материализм. Но тут же на полке две открытки с двумя красавицами: Вера Холодная и Августа Миклашевская – он их сразу узнал. На тумбочке у кровати – круглая коробочка пудры и флакон духов. Он хотел посмотреть, какими духами душатся жены ударников-метростроевцев, но тут открылась дверь, и он отдернул руку. Вошел Бычков, он нес тарелку с хлебом и нарезанной колбасой, три стопки и штопор. Следом вошла Аня с литровой банкой воды. Слава богу, у Алабина в другой руке была плехановская брошюра.
– Ну и книги же вы читаете, товарищи! – сказал он с веселым изумлением, листая страницы с подчеркнутыми строками. – И даже конспектируете!
– Это не я, это Алеша. – Аня поставила цветы в воду.
– А как же! – сказал Бычков. – Владимир Ильич Ленин написал: «Нельзя стать сознательным коммунистом без того, чтобы изучить все, написанное Плехановым по философии!» Вот и я изучаю. Ну, как говорится, прошу к столу.
Уселись. Алабин черенком ножа сбил сургуч с пробки. Бычков подал ему штопор. Вдруг Аня положила руку на штопор, то есть на руку Алабина, который вкручивал его в пробку.
– Не надо, – сказала она.
– Здрасте! – удивился Бычков. – А за союз искусства и труда?
– Вот именно, Анечка, – улыбнулся Алабин. – За союз искусства и труда, по маленькой.
– Ему нельзя, – возразила Аня. – Сейчас по маленькой – и всё, пошло-поехало, покатилось.
– Да врет она! – охнул Бычков. – Да вы не слушайте! Что я, пьяница запойный? Я ж ударник Метростроя! Член ВКП(б)! Ну, конечно, в молодости, бывало, выпивал, бывало, раз-другой даже пьяный напивался, но запоем не запивал…
Алабин вытащил штопор из пробки. Поднялся со стула.
Аня молча плела косички из бахромы скатерти.
– Ань, ты чего? – спросил Бычков.
– Петр Никитич, вы чего к нам пришли? – Она тоже встала из-за стола.
– Видите ли, Анечка, – сказал Алабин. – Простите, как вас по отчеству?
– Михална.
– В гости! – закричал Бычков, пытаясь ее усадить обратно. – В гости!
– Извините, пожалуйста, Анна Михайловна, – сказал Алабин. – Я действительно не вовремя, без предупреждения. Простите. – Он двинулся к двери. – Давайте в другой раз. Или вы с Алексеем Ивановичем сами ко мне заходите. Телефона у меня нет, так что просто так заходите, на огонек. Вот адрес. – Он достал из кармана блокнот и карандаш, написал, вырвал листок, положил на стол. – До свидания!
Повернулся к двери.
– Вино свое заберите! – крикнула Аня ему вслед.
Но он уже скрылся в коридоре.
Бычков сел на стул, оцепенело сидел целую минуту, наверное. Потом вскочил, заметался по комнате. Выбежал в коридор. Аня развернула конфету, понюхала, завернула снова. Подошла к кровати. Там на тумбочке стояло зеркало. Она поглядела на себя и скорчила злую рожу. Стукнула дверь, вбежал растерянный Бычков.
– Нету нигде. На остановке нету. Видать, в трамвай сел. Я, как по лестнице бежал, слышал – трамвай прошел.
– Нужен ему твой трамвай! – засмеялась Аня. – Его, небось, у дверей такси дожидалось.
– Да ты что?
– А то!
– Осрамились, – сказал Бычков, сжимая кулаки. – Добро бы перед кем. Художник, на всю страну известный, пришел, как к своим!
– Осчастливил! – снова усмехнулась Аня. – Продал картинку, тыщи загреб и пришел, конфеточек принес на три с полтиной, тьфу!
– Он что, обязан? – изумился Бычков. – Он же к нам, как к своим… Ты что?
– Разговаривать с тобой! – оборвала его Аня. – Только посуду изгваздали. Колбасу зря нарезал, заветрится. Ему просто выпить не с кем было.
В дверь постучали.
– Заходите! – крикнула она.
Это оказался Алабин.
– Я немного заплутал в вашей квартире, – сказал он.
– А как же. Девять комнат, коридор в три колена, черный ход, – усмехнулась Аня.
– Да, конечно, – сказал Алабин. – Я, наверное, попал на черный ход. Спустился, а там дверь заперта.
– Это я замок повесил, – невпопад сказал Бычков. – А то, знаете, ходят всякие.
– Вы, Анна Михайловна, совершенно правы. – Алабин спокойно поглядел Ане в глаза; она отвела взгляд. – Мне действительно некуда было пойти. Я был один, мне было обидно, что в такой хороший для меня вечер, все же не каждый день твою картину вешают в главном государственном музее… В такой вроде бы прекрасный вечер мне не с кем выпить рюмочку. Но у вас свои дела, я понимаю. С моей стороны бестактно вот так врываться… Еще раз извините.
Бычков втащил Алабина в комнату, подтолкнул к столу.
– Дорогой, уважаемый Петр Никитич! – Он быстро откупорил бутылку, разлил, втиснул стопку в руку Алабина. Шепнул Ане: – Давай на кухню!
– Нет, нет. – Алабин поставил стопку на стол. – В другой раз.
Аня посмотрела на него и вдруг сказала:
– Не уходите. Пожалуйста.
– Вот! – радостно сказал Бычков и усадил Алабина на стул. – Дорогой, уважаемый Петр Никитич! Анька, садись давай. Дорогой Петр Никитич! Вот вы к нам пришли…
– Погодите, – перебил Алабин. – Давайте выпьем на «ты».
– Это вот так? – Аня показала рукой.
– Именно! – сказал Алабин, бодрясь.
– На брудершафт! – воскликнул Бычков.
– Я не буду! – Аня вскочила со стула.
– Так тебе и не предлагают! – засмеялся Бычков. – Это уж наши мужские дела!
Отойдя к окну, Аня внимательно смотрела, как ее Бычков и Алабин, встав и нагнувшись друг к другу через стол, чокнулись, переплели руки, выпили и поцеловались.
– Твое здоровье, Алеша!
– Будь здоров, Петя!
– Полегчало, – сказал Алабин, откинувшись на стуле.
– Захорошело? – обрадовался Бычков. – Давай еще.
– Да нет, не в том дело. Хорошо как у вас. – Алабин встал и подошел к окну, стал рядом с Аней. – Хорошо живем, Алеша. Хороший у вас вид.
– Да ну. – Бычков тоже поднялся со стула и подошел к окну. – Какой же это вид! Одна радость, трамвай рядом.
– Я бы вас написал, друзья! – Он отошел на пару шагов назад и руками показал рамку. – Вот так. Кстати, где же ваш сын? Когда я с ним наконец познакомлюсь?
– В Дом пионеров пошел, на кружок. Модели делают. – Бычков показал на самолет-стрекозу, висящий над детским столом. – Сын у меня, Петя, доложу тебе… Да ты сам увидишь.
– Может выйти хорошая вещь, – продолжал Алабин, сощурившись и пристально глядя на Бычкова и его жену, словно бы воображая будущую картину. – Представляешь себе, молодая рабочая семья у окна, а там, внизу, у их ног – Москва, вся в строительных лесах, в трамваях, заводах…
– Ну прямо у ног, – сказал Бычков. – Второй этаж.
– Приподнятость! Приподнятости тебе не хватает, Алеша! – Алабин прошелся по комнате, налил себе стопку, выпил. – Понимаешь, жизнь должна быть красивая, прекрасная, и мы, художники, должны помогать массам постичь красоту!
– Кому? – спросил Бычков.
– Ну, широким трудящимся массам.
– Нескладно, – сказал Бычков. – Значит, художники по имя-отчеству, а мы – трудящиеся массы, и всё?
Аня подошла к столу, развернула конфету, откусила кусочек.
– Алеша, не умничай. Ты что, газет не читаешь?
– Читаю! – сказал Бычков и тоже себе налил и выпил. – И книги читаю, и в кружок хожу на политзанятия. Товарная масса, денежная масса, а я, значит, трудящаяся масса. Конечно, с точки зрения науки правильно, а все равно не так. Вот у нас в бригаде, сколько ни гляжу, никак эту массу не увижу. Люди есть. Да какие люди! Семенов, Харченко, Серега Левада рекорды ставит! А массы никакой нет.
– А коллектив? – удивился Алабин.
– Коллектив есть, – упрямо сказал Бычков. – Коллектив сознательных рабочих-ударников. И каждый со своим характером. А массы нет.
– А вы, товарищ Бычков, индивидуалист! – засмеялся Алабин и погрозил Бычкову пальцем.
– Что ты, как маленький, к словам придираешься? – сказала Аня. – Это ж слово такое, просто слово. По-научному – термин.
– А ты почем знаешь?
– Я тоже на кружок хожу, забыл?
– Нет. – Бычков никак не мог успокоиться. – Тут вот какое дело…
– И слушать не желаем! – весело перебил его Алабин. – Верно, Анечка? Это в тебе, друг мой Алеша, наследие прошлого бродит. Когда каждый цеплялся за свое маленькое личное «я». Знаешь что? Ты вот так головой потряси, как кастрюлей с борщом, – др-р! И все на место станет. Ну-ка – др-р! – Аня и Бычков засмеялись, и Бычков сделал, как велел Алабин, помотал головой и сказал «др-р!». – Порядок? Порядок, я уже вижу.
– Порядок, – сказал Бычков. – Еще по одной?
– Наливай, – сказал Алабин и прошелся по комнате. – Да, друзья, это может выйти неплохая картина. Семья у окна. Новоселье! Знаете, я ее уже прямо вижу. Прямо как живую.
– За новую картину художника Алабина! – сказал Бычков, поднимая стопку.
– За новый портрет Героя Труда Бычкова и его жены! – ответил Алабин.
Выпили.
– Ну-ка друзья, станьте к окну. Вот так. Ох, просто руки чешутся.
– Прямо сейчас и начнете рисовать? – спросила Аня.
– Прямо сейчас бы и начал. Только ведь это не набросок, не этюд и даже не портрет. Это большая серьезная картина, – объяснил Алабин. – Тематическая картина, как у нас говорят. Тут работы на месяц или даже больше. В общем, дело будущего.
– Понятно, – вздохнула Аня.
– Но ваш портрет я все-таки напишу. Так сказать, в порядке подготовки к будущей картине.
Аня посмотрела на него и спросила:
– А когда?
3.
– Вот я написала, – сказала Юля, – вернее, еще не дописала, набросала, давай обсудим эту сцену.
– Главу? – тут же поправил Игнат.
– Нет, сцену! – закричала она. – Сцену, сцену, сцену!
– Ну хорошо. Пусть так, – сказал он. – Давай. Что там будет?
– Вот такая сцена. Называется «Васильки».

 

Известный художественный критик и искусствовед Николай Евлампиевич Колдунов приходит к художнику Петру Алабину домой.
Они дружат. Причем дружат очень давно. Они оба учились у Саула Гиткина, в конце двадцатых, когда еще была кое-какая свобода в смысле искусства. Гиткин у нас еще сыграет свою роль. Но он у нас уже проскакивал, в смысле упоминался, в сцене «Новая квартира», когда Алабин хвастается перед Мариной Капустиной, что вот, ему дали новую квартиру, что он теперь богат и славен. Когда он заманивал Марину обратно в отношения, хотя она уже замужем. Помнишь? А она сказала, какой Гиткин был великий и прекрасный, и Алабин даже заревновал. Помнишь? Кстати, он – этот Гиткин – ненамного старше своих учеников. Это важно! Так помнишь или нет, я в третий раз спрашиваю?

 

– Ну так, в общем да, припоминаю, – сказал Игнат. – Кажется.
– Интересные дела, – холодным голосом возразила Юля. – Как это «в общем»? Тебе за что платят четыреста евро за сессию? Ты что, нанялся просто в кресле сидеть и ногой болтать? Мекать-бекать с умным видом? Ты что, психоаналитик? Или просто бездельник?
– Нет, это я говорю: интересные дела! – возмутился он в ответ. – В любом случае я не редактор – это раз. И за тебя сочинять не собираюсь – это два. Такой был наш договор. Договор, что я тебе помогаю. Помогаю, поняла? В диалоге. Вот именно что почти как психоаналитик. Ведь когда мы знакомились, я предлагал, мы же с Виктором Яковлевичем предлагали, что напишем тебе роман, но ты же хотела сама, всё сама. А не хочешь, расхотела-перехотела – давай передоговоримся. Скинь мне на почту задание: «кто чего, кому куда, когда зачем почем» – и жди, когда будет готово. Прочитаешь, сделаешь свои авторские, извини за выражение, замечания, я все окончательно отредактирую – и вперед, роман готов. Бестселлер, как заказывали. Издавай на здоровье. Жди рецензий и премий. Устраивай презентации, надписывай книжки поклонникам. Это и по деньгам выгоднее, я серьезно говорю. Подумай хорошо. Посоветуйся с мужем, он же у тебя по финансовой вроде части, так? А сейчас… – Игнат поднялся с кресла, потянулся, встряхнулся. – А сейчас давай прервемся. Сколько мы сегодня с тобой прозанимались? Минут двадцать? Это бесплатно.
Сказав это, он прошелся по комнате. Дошел до двери, вышел в коридор, подергал ручку входной двери, пощелкал ею вверх-вниз, будто бы убеждаясь, что дверь заперта. Повернулся, вошел в комнату и стал прохаживаться туда-сюда, от окна к двери и обратно. Юля следила за ним глазами, чуть поворачивая голову, – туда-сюда.
– Ну, – сказал он на пятом, наверное, марше от двери к окну, – что ты сидишь? Урок окончен.
– Ты все сказал? – спросила Юля. – А теперь слушай дальше. Значит, смотри. Колдунов и Алабин были приятелями юности, но!

 

Но он не просто критик, а член оргкомитета ежегодной выставки, какой-то главной выставки. Вот: ежегодной выставки Союза советских художников. Юбилейной выставки, да! Пятилетний юбилей. Может быть, даже председатель оргкомитета, то есть выставкома. Ну или зампред. Потому что председатель – наверняка какой-нибудь человек из ЦК ВКП(б). Самое маленькое – какой-нибудь зампред Комитета по делам искусств при Совнаркоме. Но ничего, потому что Николай Евлампиевич Колдунов тоже важный человек. Член коллегии Комитета по делам искусств, член редколлегии журнала «Искусство». Фактически он и есть главный по этой выставке. Как сейчас бы сказали – куратор.
Визит Колдунова очень важен для Алабина: тут и старинная дружба, тут и начальственное покровительство. Приятно, когда такой человек приходит к тебе в гости этак запросто.
Даже не приходит, а приезжает.
Итак.
Алабин стоит на балконе. Просто так. Он знал, что сказать, если его спросят: «Что это ты стоишь на балконе уже полчаса?» Ответить, что он смотрит, как ведет себя светотень на штукатурке, на балконных парапетах. Но кто спросит? Так могла бы спросить Марина. Вышла бы на балкон, обняла бы за плечи и тихонько бы прошептала на ушко: «Что это ты стоишь на балконе уже полчаса? От кого прячешься?»

 

– Кто? – спросил Игнат.
– Что кто?
– Кто «спросил бы»?
– Марина Капустина, – сказала Юля, – бывшая любовница Алабина. Сколько раз повторять! Жена архитектора. Он профессор архитектуры, и его начали травить. Мы до этого места еще не дошли? Ничего, скоро дойдем.

 

Но Аня не станет ни о чем спрашивать. Она редко задает вопросы. Она на кухне. Она чудесная. Но она все время на кухне. Хотя Алабин вовсе не требует какой-то особой заботы, уборки, стирки-глажки, обеда из трех блюд с винегретом. Он любит чай с бутербродами. Он хотел нанять работницу, но Аня с испугом отказалась. Ну, хоть приходящую, три раза в неделю, готовить и убирать? «Нет, Петя, спасибо». При чем тут «спасибо»? Зачем благодарить?
Ему кажется, она прячется на кухне – от всей этой новой жизни. Жена рабочего стала женой художника. Из комнаты пятнадцать метров переехала в квартиру сто метров одной только жилой площади, и еще полстолько – коридоры, холлы, кухня. Не привыкла.
Ему кажется, что с ней не о чем разговаривать. Хотя проверить трудно. Потому что она не любит разговаривать. А может быть, это хорошо? Что она не лезет с разговорами, с вопросами, с собственным мнением? Потому что Алабин работает как проклятый. А в конце дня просто отваливается от мольберта. Это если весна-лето. А если осень-зима, когда рано темнеет и писать уже нельзя, он сидит и рисует, делает эскизы. Мечтает сделать серию иллюстраций к Гоголю, к «Мертвым душам» и «Петербургским повестям», и еще к рассказам Чехова. Гоголя он с молодости знает почти наизусть, а Чехова сейчас изучает. Купил полное собрание сочинений в двенадцати томах, в коричнево-фиолетовых матерчатых переплетах, под редакцией Луначарского и Балухатого, новейшее. Ему иногда кажется, что Чехов – самый главный наследник Гоголя, в смысле характеров и горькой иронии. Так что осенью-зимой он в конце дня отваливается не от мольберта, а от стола. Потом полчаса сидит, прикрыв глаза, в кресле в гостиной. Главное, чтоб было тихо. Аня в кухне. Васька где-то по своим делам. Школа, комсомольская работа, художественная студия два раза в неделю. Вечером уроки учит. Хороший мальчик. Веселый, бойкий, легконогий – но тихий. Это главное.
Потом, посидев в гостиной и успокоив глаза, Алабин идет на кухню и пьет чай со сладковатым бубликом и горячей брынзой, ошпаренной кипятком, от этого чуть подплавленной и не такой соленой.
Аня, подав ему чай, выходит из кухни и идет умываться.
Алабин пытается читать «Известия», но через полминуты отставляет: глаза болят. Нужны очки, но боязно: кто-то сказал, что к очкам привыкаешь, как к табаку или водке, и очень скоро организм начинает требовать всё больше и больше – в смысле усиливать диоптрии. Ну его.
Потом он слышит, как Вася идет в уборную. Шуршит бумажкой. Громко спускает воду. Щелкает шпингалет, и тут же – другой. Это Аня вышла из ванной. Вася, громко чмокнув Аню в щеку и пожелав ей спокойной ночи, идет в ванную. Ловко у них получается. Как будто ружейный артикул: к ноге, на ремень, на руку, налево кругом, на плечо. Потом Вася выходит, засовывает голову в кухню – мокрая челка, мокрый нос – «спокойной ночи, папа!»
«Спокойной ночи, сынище!» Он умывается. Идет в спальню. Аня очень нежная и подробная в любви, никуда не торопится и почти ничего не стесняется. Можно даже не выключать свет. Но она молчит, и с ней, если уж совсем честно, совсем не о чем разговаривать. Не про магазины же, не про платьица. Тем более что она платьицами не очень интересуется. Она не барахольщица, и слава богу. У Васьки в школе все в порядке, пятерки-четверки, не курит, с мальчишками во дворе не торчит, много читает, так что Васька тоже не предмет для вечерних разговоров. Учить ее истории искусства, чтоб она отличала Репина от Рериха, а Пуссена от Лоррена? Зачем? Заставлять читать книги? Не надо заставлять, книги она и так читает, и классику, и советскую литературу, и переводную. Недавно прочитала роман французского писателя Ги Мазлина «Волки» и роман английского писателя Джона Голсуорси «Собственник». О крахе буржуазной семьи. Но сама об этом ничего не рассказывает – не станешь же из нее клещами тягать. Так что умного разговора не получается.
Зато она добрая и ласковая. Любящая. Верная. И очень красивая. Необыкновенная. Как Вера Холодная или Августа Миклашевская. У нее есть открытки с их портретами, она их привезла с собой и поставила на полочку в спальне.
4.
– Алабин стоит на балконе и смотрит вниз, – сказала Юля. – Итак, начинается очень важная сцена. Давай, поехали.

 

С балкона Алабин увидел, что к их дому подъехала черная машина. Машин на улице почти не было. По другой стороне, в сторону загорода, ехали два грузовика, а по этой – только что проехал автобус в направлении Якиманки. И вдруг – большая черная машина. Не «эмка» и не ЗИС. Кажется, американская?
Машина постояла у арки, как будто раздумывая, куда ехать дальше. Как будто гладкая черная кошка плавно подошла к забору, нашла в нем дырку, но задержалась ненадолго, нюхая траву и поводя головой. Но вот она нырнула в арку. Не кошка, а машина. Был ранний вечер. Алабин сглотнул, пробежал через всю квартиру, высунулся из кухонного окна, увидел, как машина останавливается у его подъезда. Раскрылась задняя дверца. Вылез человек в сером костюме.
Всего один человек. Даже без портфеля. Но в шляпе. Прошел в подъезд.

 

– Я без звонка, ты уж извини! – Это был Николай Евлампиевич Колдунов.
– А у меня и телефона нет!
– Как это – нет? Не может быть! А я думал, что не записал твой телефон. Смотрю в книжке, вот он ты, адрес есть, а телефона нет. Как так?
– Да так! – как можно веселее ответил Алабин.
– Не может быть, – сказал Колдунов. – В этом доме, – он поднял палец, – в каждой квартире должен быть телефон. В чем дело? – Он смотрел строго, начальственно, даже грозно, но Алабин выдержал, он ответно смотрел совсем наоборот, весело и простодушно.
– А дело в том, Коля, – сказал он, придвинулся ближе, губами прямо к уху, – а дело-то все в том, Коля… – и что-то прошептал.
Колдунов сморщился.

 

– Что прошептал? – спросил Игнат.
– Объяснил, что раньше здесь жил один академик.

 

Кажется, химик или биолог. Алабин не знал точно. Но очень крупный ученый. Директор института, лауреат премии имени Ленина, кавалер орденов, член ВЦИК. А потом – раз, и нету. Исчез. Все шептали: академика к высшей мере, жену к высылке, а квартиру – под пломбу. А потом – известному советскому художнику, заслуженному деятелю искусств тов. Алабину П. Н. Вот такое везение! Правда, он тогда еще не был заслуженным деятелем. Значит, авансом. Ане сказали в домоуправлении, завистливо вписывая ее в домовую книгу, что квартиру долго никто не хотел брать. Почему так? Да так. Одни говорили, что шумно – окна прямо на улицу, другие – что слишком большая площадь, с уборкой замучаешься и платить за излишки. Аня, конечно, удивилась: «Ишь, капризные! Да при чем тут излишки – да вселить бы сюда простую многодетную семью!» Но простых людей, – зло объяснили ей в домоуправлении, – в этот дом не поселяют. Она, вернувшись, пересказала Алабину этот разговор, потому что почувствовала – здесь что-то странное или даже нехорошее. «Да ну, ерунда», – отмахнулся Алабин.
Там было еще вот какое странное дело. Квартира вообще-то была пятикомнатная, так было обозначено в ордере. Самая большая комната в два окна, смотревшая на Большую Калужскую, – это сделалась мастерская Алабина. Смежная с ней – гостиная-столовая. Дальше – смежная со столовой – их с Аней спальня. А на другой стороне – хорошая такая комната, пятнадцать метров – Васина комната. Смешно. Бычков с Аней и Васей жили втроем на пятнадцати метрах и были счастливы, что в квартире центральное отопление, горячая вода и всего шесть семей соседей, и все тихие, непьющие люди, а теперь это была отдельная комната для Васи. А рядом с Васиной комнатой, ближе к кухне, стоял в коридоре высокий плоский белый шкаф. Очень простой, деревянный, крашенный масляной краской. Когда Алабина поселяли в этой квартире, управдом сказал: «А вот этот шкафчик, вот пусть он стоит как стоял». – «А что в нем?» – «Да пустой, для всякой утвари! – сказал управдом и распахнул дверцы. Там были белые полки. – Пользуйтесь на здоровье. Но с места не двигайте». Ну нет так нет.
Но потом, назавтра, Алабин понял, что там получается какая-то непонятная толща, метра на два с половиной, между кухней и вот этой дальней комнатой – тогда там еще не жил Вася, потому что Алабин пока жил один и продолжал мечтать о Марине Смоляк, ныне Капустиной, и зазывал ее к себе, пытался обаять своим успехом, дурак.
Какая-то странная толща между кухней и комнатой. Он понял, что там что-то есть. Потом высунулся из окна кухни, и посмотрел направо, и увидел узкое, давно не мытое окошко. Еще одна комната, каморка какая-то. Но шкаф двигать не стал. Не велено – значит не надо. Но потом он женился на Ане, и Аня с Васей переехали сюда, а потом Вася подрос. Года через два в один прекрасный день Вася сообщил: «Там за шкафом дверь!» Пришлось отодвигать. Дверь была узкая и ниже остальных, поэтому хозяйственный шкаф ее легко закрывал. Дверь была опечатана. На маленькой картонке – пыльный шар, как заплесневелая шляпка гриба. И серый шнур с красной ниткой. «Видите, – сказал Алабин, разведя руками. – Давайте шкаф на место поставим». Алабин был уверен, что там есть какой-то секретный электрический сигнал: откроешь дверь, и где-то в НКВД сразу зазвонит звоночек. «Опечатано! – сказал он. – Опломбировано! Понятно?» Аня взяла тряпку, сняла с пломбы пыль, и открылся коричневый пластилиновый кружок с печаткой. Вася присмотрелся и крикнул: «Это пятачок! Они пятачком запечатали!» Это на самом деле был пятак, орёл, то есть реверс, оборотная сторона с советским гербом. Буквы «СССР» и «пролетарии всех стран» отпечатались зеркально. Чепуха какая-то! Поэтому Алабин сорвал печать и решительно открыл дверь – она была не заперта, просто круглая ручка с защелкой, как на всех остальных дверях.
Там были стопами сложенные книги и кипы тетрадей, папок и писем, увязанные то шпагатом, то ленточкой. Эти связки занимали всю комнату – почти от самой двери до узкого немытого окна. Поверх лежал просторный мужской пиджак. Из нагрудного кармана высовывались большие очки в роговой оправе. Удивительно, что в комнате почти не было пыли. Алабин понял почему: оконные щели были заклеены бумагой, обычно так делают на зиму. Значит, всё это было зимой или ранней весной.
Он шагнул назад и спиною выпихнул в коридор Аню и Васю. Закрыл дверь. Обернулся. У жены и сына были даже не растерянные или испуганные, а какие-то смазанные лица.
– Ничего, ничего, – сказал он. – Я все выясню. Все будет в порядке, я все устрою. Пойдемте. Пойдемте чаю попьем, Аня, поставь чайник, Василий, сбегай в магазин, купи какой-нибудь, что ли, торт! – пошел в спальню, залез в пиджак, достал бумажник и дал Васе денег.
Ночью он снова зашел в эту комнату. Зажег свет – там был матовый шар под потолком, и лампочка цела, и выключатель работал. Осторожно поднял пиджак, встряхнул, понюхал – пахло старым сукном, и только: запах человека выветрился совсем. Или человек был уж очень чистоплотный. Вытащил из кармана и примерил очки – смешно, почти как раз. И видно все так четко, удобно, приятно. Нет, не надо приучаться. Положил очки на одну из книжных стопок. В других карманах нашел синий карандаш и фантик от конфеты, и больше ничего. Книги все были на немецком и каких-то других языках. Перочинным ножиком взрезал шпагат, вытащил из связки тетрадку, раскрыл. Там были ряды цифр. Даты и цифры и какие-то химические слова. «Журнал научных наблюдений, лабораторная тетрадь, наверное», – подумал Алабин. Из другой связки, не взрезая ленточку, вытащил письмо. Московский адрес написан по-польски. Наверное, и письмо по-польски, да и вообще, порядочные люди чужих писем не читают. Польские марки с самолетиком. «Жаль, что я не собираю марки», – подумал Алабин. Сложил конверт пополам, углом впихнул обратно в связку. Встал, погасил свет, закрыл дверь.
Утром он вышел из подъезда, и его окликнули:
– Товарищ Алабин? На минуточку.
Мужчина, очень молодой, среднего роста и обыкновенной наружности, мельком показал красную корочку и пригласил присесть на скамейку во дворе. Присели. Алабин все-таки спросил:
– С кем имею честь?
– Сержант госбезопасности Хлудов. Товарищ Алабин, а вот зачем вы вскрыли дверь, которую вас убедительно просили не вскрывать?
– Электрическая сигнализация? – дернулся Алабин.
– А? – не понял тот.
– У вас там, наверное, были специальные провода, электрические контакты? Я открыл дверь, контакт замкнулся, и вам поступил сигнал?
– Да что вы, – усмехнулся этот, допустим, Хлудов. – Какая, к черту, сигнализация. Окно! Ночью в окне свет загорелся.
– Наблюдаете?
– Наблюдаем, товарищ Алабин, а как же. Такой дом. Такие выдающиеся деятели науки и культуры. Вернемся к вопросу. Зачем вы вскрыли комнату?
– А вы зачем медным пятаком дверь запечатали? – возмутился Алабин.
– Для простоты и надежности, – сказал Хлудов. – А то вы сами не поняли. У меня к вам, товарищ Алабин, вот какое дело. Вы все это барахло потихоньку стащите на помойку. Домработнице прикажите, пусть стащит. И будет у вас лишняя комната. Кстати, это комната для домработницы, если интересуетесь.
– У меня нет домработницы. Хорошо, я сам вытащу. Мы с женой и сыном. Но дайте мне письменное распоряжение от НКВД. На бланке, с подписью и печатью. Чтобы все по правилам.
– Не доверяете органам госбезопасности? – Хлудов насмешливо смотрел на него, склонив голову. Ему было лет двадцать самое большее.
Алабин вдруг взбесился:
– Это вы с дворником так можете разговаривать! Я заслуженный деятель искусств, руководитель художественного оформления московского метро, мне товарищ Каганович лично предоставил эту квартиру! Лично отпер дверь и вручил ордер и ключи! Я рисовал портрет товарища Сталина! С натуры, между прочим! Две мои картины в Третьяковской галерее! – негромко, чтоб не услышали две старухи на соседней скамеечке, кричал Алабин. – Я полностью доверяю органам НКВД, но должен быть порядок! Я не обязан выполнять устные предписания! Официальное распоряжение – всегда готов!
– Когда можно к вам зайти? – спросил Хлудов.
– Зачем?
– Забрать это барахло.
– Когда угодно. Хоть сейчас. Впрочем, сейчас я еду на собрание Союза художников.
– Извините, что задерживаю, – улыбнулся Хлудов и встал со скамейки: разговор был окончен.
Когда часов в пять вечера Алабин вернулся домой, Аня сказала, что приходили два милиционера и четверо грузчиков и за час все вытащили. Вежливые. Сказали: «Пользуйтесь этой комнатой на здоровье».
– Очки забрали? – вдруг спросил Алабин.
– Какие очки?
– Неважно, неважно…
Видно было, что Ане сильно не по себе. Алабин обнял ее, погладил по затылку. Она прижалась к нему и, кажется, заплакала. Он поцеловал ее в макушку, отвернулся и пошел в свою мастерскую. А в этой комнате решили устроить большую шикарную кладовку. Гардеробную с окном. Но Васе сказали: «Это только пока. А вот когда женишься, будут у вас с женой две комнаты. Ваша и детская, или как хотите». Вася учился рисовать, мечтал стать художником. Сказал: «А можно это будет моя мастерская?» Аня сказала: «Ну ты просто обнаглел!» Но Алабин сказал: «Вот и отлично!»

 

– А может быть, так? – сказала Юля. – Давай попробуем так: Алабин разбирает архив. На него обрушивается другая жизнь. Письма, дневники, люди. Он находит знакомую фамилию какого-нибудь художника. Может быть, его учитель Саул Гиткин раньше жил в Польше, когда она была еще в Российской империи…
– НЕ НАДО, – сказал Игнат. – Это будет дурная бесконечность. Так мы никогда не кончим.
– Ну кончай же скорей, – заныла Юля, целуя его ухо и кусая его шею, – я уже три раза кончила, а ты все никак, ну сколько можно, я устала!
5.
– Угу, – без выражения сказал Колдунов в ответ на рассказ Алабина. – Понятно. Ну и что? Чем ты недоволен?
– Не очень приятно жить среди чужой мебели.
– Брось, – сказал Колдунов. – Это же просто вещи. Просто дерево. А насчет телефона зря тянешь. Взял бы да обратился.
– Не хочу бередить вопрос.
– Ладно, – покивал Колдунов и тоже улыбнулся. – Тогда я сам этот вопрос побере… как? Побережу? Побередю? – и громко и тоже простодушно рассмеялся. – Главное, не переберебздеть! – Он шутя стукнул Алабина кулаком в плечо, вытер ноги о коврик и посмотрел на Алабина: – Ну, в комнаты хоть пригласишь? Кофейком угостишь? Шедеврами изумишь?

 

Колдунов приехал именно что за шедеврами. Готовилась юбилейная выставка, но не к двадцатилетию Октября, это планировалось на следующий год, а скромнее – к пятилетию Союза советских художников. Алабин знал, что большинство художников подает заявки, а к самым выдающимся – приходят люди из оргкомитета. Уже оставалось совсем немного времени, и Алабин нервничал, и думал-решал, что делать – либо скромно ехать заявляться, либо же распустить слух, что у него к этой выставке ничего нет и выставляться он не будет. Каждый вариант имел свои плюсы, но минусов и там и тут было больше. Алабин совсем извелся, потому что он точно не знал, какой он – рядовой, ведущий или выдающийся. Одно дело – величаться перед сержантом НКВД, и совсем другое – за кого тебя держат коллеги и руководители. Но вдруг бах-тарарах! – зампред оргкомитета, член всех коллегий и редколлегий, кандидат наук товарищ Колдунов. Просто Коля. Когда-то вместе занимались в студии Гиткина. Хотя не виделись уже довольно давно, лет десять, а то и больше. Но – все равно однокашники. Однако ловить его в коридорах Главискусства и просить «по дружбе» – невозможно. Это бы все перечеркнуло.
И вот Коля, хороший человек, приехал сам. Этак легко. Якобы в гости. Без звонка. Тем более что телефона в квартире нет. Как удачно, как все удачно!

 

– Аня! – крикнул Алабин в изгиб коридора. – Аня, ко мне гость!
– Польщен знакомством, – сказал Колдунов, склонившись к ручке.
– Принеси нам кофе, пожалуйста, – сказал Алабин.
Когда Аня пошла на кухню, Колдунов шепотом спросил Алабина, как ее имя-отчество, и еще шепнул, что она очень красивая, прямо как Вера Холодная или даже как Августа Миклашевская. Но Алабин это и так знал.
– Ты тоже красивый, – сказал он, оглядев визитера с головы до ног, от пышных волос с зачесом назад до начищенных ботинок.
Колдунов был нарядно одет – синий костюм-тройка, галстук с золотой булавкой, запонки с синими стеклышками. Алабин потом понял почему. Потому что Колдунов не просто в гости приехал, и не только к нему. Он объезжал художников перед выставкой.
Прошли в мастерскую. На мольберте стояла большая картина, занавешенная простынкой.
– Эскиз? Подмалевок? – отрывисто спросил Колдунов.
«Дурак, что ли? – в уме разозлился Алабин. – Эскиз полтора на два!», но весело сказал:
– Почти готова, – и сдернул простынку с картины.
Колдунов целую минуту смотрел, потом сказал:
– Да, Петр Никитич, позволь уж по отчеству. Ты мастер! Мастер! Дай пожму твою крепкую руку! – и, воззрившись на картину, стал говорить, жестикулируя, как будто со сцены читал какое-то стихотворение в прозе: – Золотая бескрайняя нива, в июльском небе тают облака, и по густой пшенице, раздвигая тяжелые колосья, идет прекрасная обнаженная женщина. Сильная, зрелая, красивая. Глаза прекрасные. Ясные, открытые! – Он совсем уже впал в пафос и почти что пропел: – Вот как богата и сильна русская земля! Вот как силен и прекрасен наш народ! – еще раз пожал Алабину руку и толкнул кулаком в бок и подмигнул. – Чудеса! Чудеса любовь с художником творит, – выдержал торжественную паузу и сказал: – Берем!
– Спасибо.
– Тебе спасибо! Шедевр! А название?
– «Богиня хлеба», – сказал Алабин.
– «Богиня хлеба», – задумчиво повторил Колдунов. – Конечно, мера условности, мера обобщения, романтизации… Кстати, славяне своих богинь не изображали обнаженными, тут уж тебя, Никитич, не обижайся, эрудишка подвела. Это больше древние греки. Кстати! Греческая богиня плодородия Деметра, что в переводе значит «Мать-земля», всегда изображалась одетой. В этом, кажется, была какая-то мера уважения, как ты полагаешь?
– Ну вероятно. Да, скорее всего.
Колдунов еще раз вгляделся в картину:
– Все-таки обнаженная натура скорее уместна на условном фоне. Драпировка, колоннада, если угодно – этакий обобщенный слегка итальянизированный пейзаж. Холмы Тосканы. При чем тут реалистическое русское хлебное поле? Да, да, конечно, нетленная красота прекрасного обнаженного тела, но народ, посещающий выставки…
– Народ надо воспитывать искусством! – перебил Алабин.
– Правильно, – нежно ответил Колдунов. – Подписуюсь. Обема рукама, ежели по-древнеславянски. Но пойми, мил человек, на нашей выставке могут оказаться люди, для которых твоя картина – первая встреча с искусством. Первая, понимаешь? Воспитывать надо, но осторожно, тактично. Я, например, в отличие от многих своих коллег, – он откашлялся, – я глубоко уважаю творческие искания известного нам с тобой Саула Гиткина. Крупная, хоть и противоречивая фигура. Внес несомненный вклад. Но начинать с него художественное просвещение народа – абсурд! Да-с, абсурд, и ты, Петр Никитич, со мной согласен.
– Николай Евлампиевич. – Алабин нарочно тщательно выговорил трудное отчество своего старинного друга. – При чем тут Гиткин? – Он пальцем ткнул в свою картину. – Где?
– Лучше уж тогда Гиткин! – разозлился Колдунов. – Зритель на его лиловую картошку на кривой тарелке поглядит, плечами пожмет и дальше пойдет. А у твоей картины остановится!
– Надеюсь, – сказал Алабин.
– Остановится и подумает: что ж это она в поле делает голая? Среди бела дня?
– Обнаженная, – сказал Алабин.
– Это мы говорим «обнаженная». А народ говорит «голая»! Кстати! – И Колдунов вдруг захохотал: – Кстати, Корнеев недавно картину закончил. Называется «Отдыхающий тракторист». Здоровенный такой детина, потный, в одних трусах, привалился спиной к колесу и дремлет. Послеполуденный отдых фавна, колхозная версия. Вот бы рядом с твоим полотном повесить! Размер примерно такой же. Этакий, извини за выражение, диптих! Ты этого хотел?
– Ну, если рядом с Корнеевым… – Алабин тоже засмеялся. – Тогда, конечно, ты прав!
– Я, разумеется, не равняю тебя с Корнеевым, – сухо сказал Колдунов. – Но он тоже… честный мастер. И нечего издеваться. – Он снова всмотрелся в картину и прошептал: – Сарафан.
– Что? – Алабин двинулся на него, ему самому показалось, что он сейчас даст Колдунову в морду. – Что ты сказал?
– Сарафан, – совершенно спокойно повторил Колдунов. – Ситцевый сарафан, гармонирующий с небом и цветом прекрасных глаз богини хлеба. Тонкий ситцевый сарафан. Порыв ветра облепил сарафан вокруг стройного стана женщины, обрисовав все детали ее чудесной фигуры… – Алабин приблизился вплотную, но Колдунов не отступил и сказал: – Но если ты такой зануда, пусть в руках у нее будет огромный, огромный-преогромный букет васильков. Тогда можно без сарафана. Но колосья пшеницы чуть-чуть поднять кверху, буквально на ладонь, вот так… – и он показал рукою, что колосья должны прикрыть то, что должно быть прикрыто. – Как зампред выставкома обещаю первый зал и закупку по высшей категории.
– У меня и так высшая категория, – сказал Алабин.
– Тем более. Первый зал, Челобанов и ты.
– Герасимов и я, Иогансон и я, Тер-Габриелян и я… – сумрачно сказал Алабин. – Теперь вот, значит, Челобанов и я.
И вдруг засмеялся.
6.
Он засмеялся, потому что вспомнил, как Челобанов приходил к ним в институт. Был двадцать восьмой год, наверное. Челобанов был старше Алабина, довольно-таки намного. Лет пятнадцать-двадцать или около того. Восемьдесят пятого года, кажется. Или восемьдесят третьего. Живого Серова видел. Участвовал во всех этих «Мирах» и «Валетах», «Весах» и «Сезонах». Стал знаменитым еще до Октября. Вроде из бывших – но из простых, из петербургских мещан; говорил и писал об этом с гордостью. Но при этом какой-то праправнучатый племянник аж самого Боровиковского; об этом тоже говорил и писал, и тоже с гордостью.
Челобанов был высокий, полный, холеный. Одетый этак старорежимно: просторный светлый костюм, коричневая бархатная жилетка, часовая цепочка через живот. Верхняя пуговица белой сорочки расстегнута, узел галстука распущен – шея не влезает. Мордатый. Щеки гладкие, крепкие и розово-смуглые, как шкурка окорока. И щетинка торчит в районе шеи. «Рожа – как свиная жопа», – подумал Алабин. Но – талант. Живописец от бога. Никто лучше него не умел месить и мазать. Разве что он сам, студент Петя Алабин, но никто об этом пока не знал.
Челобанов зашел в их класс. Сопровождаемый проректором и еще какими-то полуначальниками. Ректор, Павел Иванович Новицкий, был по театральной части и в дела живописцев не вмешивался. Челобанов курил трубку. Алабин сначала почувствовал густой и сладкий запах дорогого табака и потом только обернулся на гул голосов. В мастерской всегда было шумно. Челобанов поучал молодежь, расхаживая между мольбертами.
– Работайте долго! Времени, времени не жалейте, – говорил Челобанов, красиво держа руку с трубкой на отлете. На жирном пальце был перстень с плоским зеленым камнем. Но вокруг ногтей была въевшаяся краска, и это Алабин одобрительно отметил. Что поделаешь! Барин, жулик, но труженик и талант.
– Легкость – штука кажущаяся, – внушал он студентам. – Иная картинка написана вроде как с одного маху, в три мазка, а если правду знать, эти три мазка можно три года класть. Вот мне не так давно Цявловский Мстислав Александрович показывал… Знаете, кто такой Цявловский? Молчите? Эх вы! Художник должен быть эрудит, товарищи! Вот так бы взял и сказал: «Приду послезавтра, но чтоб все мне узнали, кто такой Цявловский!» Вот вам! – И он взял трубку в зубы, чиркнул спичкой и стал раскуривать, окутался сладким дымом, прокашлялся, придавил желтым пальцем топырящиеся кусочки горящего табака, потом вытер запачканный пеплом палец прямо об жилетку, вздохнул: – Но на первый раз прощается! Цявловский, к вашему сведению, лучший наш ученый-пушкинист, специалист по творчеству великого нашего поэта. Особенно же – специалист по пушкинским рукописям. Вот он мне показывал в Ленинграде, где эти сокровища хранятся, показывал мне черновики Александра Сергеевича, – рассказывал Челобанов, одаривая студентов собою, своей мудростью, пушкинистом Цявловским и самим Пушкиным, – показывал мне, значит, его бесценные рукописи. Мы говорим: ах, пушкинская легкость! Изящество, непринужденность! А как эта легкость давалась, вы знаете? Пушкин упорно и тяжело работал! Сколько вычеркиваний, исправлений, одно слово меняется на другое, другое на третье, и много раз… Вот цена этой легкости – труд! Только труд… Да вот я, к примеру, свое ведро уборщицы – я же его три недели писал и переписывал. А может, даже месяц!
«Эк он к Пушкину себя приравнял, – подумал Петя Алабин. – Ловок, черт. Особенно с этим ведром».
Челобанов год назад выставил картину «Рабочий клуб построен!». Вот так, с восклицательным знаком. Совершенно пустое новехонькое фойе, стеклянная стена, угловатые колонны в духе модного архитектора Мельникова. Вдали лестница, ведущая вверх, а на первом плане – красивая, молодая, грудастая, босоногая девушка моет пол шваброй с намотанной на ней тряпкой. Она нагнулась вперед, подняв голову и как-то очень бесстыдно глядя на зрителя. Подоткнутое платье из тонкого ситца, туго облегающее фигуру, обнажает ее крепкие ноги до середины бедер, а может, и выше. Но мало этого. По глубокому вырезу платья, в котором едва умещаются ее мощные упругие, прекрасно написанные сиськи – так вот, по вырезу платья шла кружевная полоска. Прямо как у Гоголя. Про одежду губернских дамочек-соблазнительниц: «остальное всё было припрятано с необыкновенным вкусом… выпущены были… из-под платья, маленькие зубчатые стенки из тонкого батиста, известные под именем “скромностей”. Эти “скромности” заставляли подозревать, что там-то именно и была самая погибель». Петя Алабин любил и подробно читал Гоголя и вспомнил этот кусочек почти наизусть. «Мертвые души», бал у губернатора. На картине Челобанова за этой полоской простеньких кружев, даже не кружев, а того, что в народе называется «шитье» – слегка, но явственно виднелось что-то розово-коричневое, полукруглое: то ли тень, то ли на самом деле ободки сосков, этих ободков самые верхушечки. «Наверное, солдаты дрочат на эти сиськи», – смеялся он еще в прошлом году, когда увидел эту картину в журнале «Огонек». Но в смысле живописи – просто великий мастер.
«Мастер, мастер. Но жулик, жулик», – с тоской думал Алабин. Кажется, это дело начал художник Яковлев. Лет пять назад выставил прелестный импрессионистический пейзаж. Домик, рельсы, туман, зелень, дым паровоза. А называется не «Полустанок после дождя», а очень идейно: «Транспорт налаживается». Вот вам, товарищи, картина, мастерская по форме и советская по содержанию. Главное – присобачить советское название. Челобанов это быстро освоил и разгулялся. Роскошный итальянский пейзаж с далекой фигурой на фоне неба – «Максим Горький на острове Капри». Щедрый столовый натюрморт с окороками и рыбами – «В гостях у писателя Серафимовича». Большой, сумасшедше красивый, весь мерцающий лилово-красными переливами портрет персидского ковра и кучи кавказских фруктов и кувшинов – «Востоковед академик Николай Марр», вот он внизу притулился, в ярком халате. Просто сочные голые девки под душем – «Спортсменки общества “Трудовые резервы” после состязаний». Вот точно такая же была, по твердому убеждению совсем тогда еще молодого Алабина, эта красавица уборщица. То есть таков был замысел Челобанова и таково было исполнение. Рвущаяся к совокуплению похотливая молодая плоть, прикрытая полупрозрачным советским фантиком.
Но и это еще не все. На самом первом плане картины было изображено ведро с водой, и в ней плавала щепочка. Упоительно были изображены цинк ведра, серая вода, ручка черной железной дугой с треснувшей деревянной кругляшкой, и капли, сбегающие по ведру, и лужица, в которой ведро отражалось, и рефлексы на цинке от окна, и отражение окна с голубым небом в этой помойной воде. И все это не старинной голландской прописулечкой с лессировками, а двумя десятками лихих мазков. Сезанн обзавидуется. Серов в гробу икнёт. И вся картина такая – мазистая, но не слишком пастозная. Мастер. Руками развести и заплакать от зависти.
– Да, друзья мои, три недели, а может, и месяц я писал это ведро, – повторил Челобанов. – Чуть ли не дольше, чем всю картину. А ведь кажется – шлеп-шлеп, и готово.
Он изобразил замес на палитре и шлепок на холст.
– Ой-ой-ой. Что тут месяц писать, – вдруг вполголоса сказал Алабин своему соседу и пожал плечами. – Да я бы за полчаса сделал. Делов-то.
Челобанов услышал, подошел ближе.
– Так, – сказал он. – За полчаса, значит?
– Ну, за час, – сказал Алабин, не поднимая глаз. – Полтора – много.
– Чистый холст! – вдруг закричал Челобанов стоящему за спиной проректору. – Холст мне чистый! И ведро! С водой!
Пока в коридоре шла беготня и суета, Алабин сидел на табурете, опустив голову и стараясь не смотреть на свой этюд, – писали, как это часто бывает, «старика натурщика». Низкорослого лысого старика с обнаженным торсом, в тускло-красных штанах, из которых торчали босые ноги со странно изящными для его сословия длинными пальцами – старик был явно из низов, даже, наверное, из преступных низов, из подонков общества: в ухе серьга, стальные зубы, усы щеточкой, плохо брит, на плече татуировка в виде розы с пятью острыми шипами. Фон – драпировка, нежно-синяя ткань. Задача – сгармонизировать синее и красное в цвете, тело и ткань в фактуре. Алабин сразу понял, что старик – форточный вор: крохотный, анатомически худой, с узкими и крепкими мышцами. У них в поселке был такой один. У своих не воровал, боже упаси, ездил в Нижний. А со своими делился жратвой, а когда и деньгами. Со своими не шутят – хоть он такой крепкий-хлесткий, впятером бы заломали и утопили. Алабин даже подумал было еще на прежнем сеансе, что это тот же самый человек, но потом пригляделся и сам себе усмехнулся, произнеся в уме: «Велика Россия, и много в ней ворья». «И жулья тоже полно», – повторил сейчас.
Алабин не смотрел на свой холст с подмалеванным стариком, глядел в пол, словно бы берег глаза, готовил их новому этюду.
Челобанов же стоял над ним. Словно бы боялся, что он убежит, побежит незнамо куда и принесет готовую работу. Может, даже волшебным образом проникнет в его мастерскую и вырежет кусок с тем самым цинковым ведром.
Обоим было страшно. Но Челобанову страшнее, на самом-то деле. Ну что такого, если Петя Алабин, студент третьего курса, осрамится перед крупным советским живописцем? А также перед своими друзьями-однокурсниками, перед своим мастером товарищем Фликом Генрихом Робертовичем, проректором товарищем Кравченко Валерием Валентиновичем и прочими, кто сейчас толпится вокруг. Что? Да ничего. Посмеются и забудут. Может, подразнят еще недельку, месяц. Забудут все равно. И Челобанову этот позор безвестного студента ничего не принесет. Даже дома не расскажешь.
Но вот если наоборот…
Принесли подрамник, принесли ведро.
– Чистые кисти, чистую палитру, – сказал Алабин, протянув руку вбок.
Никто не пошевелился. Еще чего. Лакеев отменили в семнадцатом году.
– Чистые кисти, чистую палитру! – крикнул Челобанов.
Все-таки принесли. А Челобанов меж тем указал установить ведро вблизи окна, чтоб свет падал как надо и чтоб оконные рамы отражались. Вытащил из кармана кожаный кисет, достал из него длинную табачную соломину и кинул ее в воду.
– Вот теперь пиши!
Алабин выдавил нужные краски, намочил кисти, обрисовал контур и начал писать. Было легко и приятно. Чувствовал в себе силу и талант. Все получалось прекрасно. Полчаса прошло. Встал, отошел, посмотрел. Да, очень хорошо. Садись, мальчик, «оч. хор». Но не более. Вот этого серебра, этого свечения, этого почти вещественно текущего объема, которым он восторгался у Челобанова, – вот этой настоящей живописи не было. Получился такой, что ли, Серов для бедных. Даже, скорее, Коровин. Для областного художественного музея. Это не стыдно. Все же Коровин, не Кошкин-Собакин. Но почему так? Что такое?
– Ты, конечно, способный парень. – Челобанов сзади успокоенно раскуривал трубку, окутывался дымом. – Способный, да. Но не гордись! Ох, не гордись. Как тебя зовут, кстати?
– Петя, Петр Алабин, – сказал он, посмотрел на холст и вдруг все понял.
– А меня – Павел Павлович, – сказал Челобанов. – Очень приятно.
– Товарищи, – сказал Алабин. – Отойдите в сторонку, вы мне свет заслоняете. И вы, Павел Павлович, тоже, пожалуйста.
– Но я-то уж, с твоего позволения, останусь! – Челобанов был даже грозен.
Алабин приблизился к холсту и стал писать, не меняя замеса, но переменяя положение кисти, то есть меняя едва видное, тончайшее, отрисованное волосками кисточки направление своего чуть-чуть пастозного мазка. Как будто паркет. Вот здесь сверху вниз. Вот здесь диагональнее – с правого верха в левый низ, а здесь наоборот, то есть наперекрест, а тут горизонтально, а тут совсем гладко, а вот тут тюп-тюп-тюп кисточкой – легчайшие пупырышки. Незаметные пупырышки и бороздки. Почти незаметные, вот в чем секрет. Но создающие этот загадочный световой объем, без грубых теней и рефлексов.
Он почувствовал, что Челобанов подошел близко-близко и дышит прямо над ухом, над виском. Алабин вдохнул запах трубочного табака, прокуренных зубов, недавней стопки коньяку, крепкого одеколона и свежего пота – запах немолодого богатого мужика, бражника и бабника.
– Хитер, – очень тихо сказал Челобанов. – Можешь.
– Спасибо. – Алабин бросил кисточку.
Они с Челобановым оба отошли от картины на полшага, разошлись и стали по бокам, как два сторожа.
Все подошли, стеснились вокруг, загудели, заохали, зацокали языками. «Ух, Петька, ты даешь, ну ты молодчага, сорок минут», и все такое прочее. Проректор товарищ Кравченко даже предложил поучаствовать в весенней студенческой выставке – вот этим прелестным этюдом.
– Да ну! – сказал Алабин. – Это ж не самостоятельно. Это ж только подражание Пал Палычу Челобанову.
Взял мастихин и двумя движениями счистил краску с холста. Никто ничего не поймет, не узнает, как он это сделал и как это делает Челобанов.
– Талант! – только сейчас сказал Челобанов и крепко пожал ему руку. – Настоящий сильный талант. Большое будущее. А ну-ка, Волька, то есть товарищ проректор, обрати на него внимание. Но ты, парень, все-таки не гордись! Ох, не гордись!
Чистый выигрыш по всем позициям. Можно чуточку погордиться.
Хотя все это, конечно, смешно.
Вот он и засмеялся, вспомнив Челобанова.
7.
Колдунов, не зная, чему смеется Алабин, рассмеялся в ответ:
– Репин Илья Ефимыч как-то раз сказал… – Колдунов ласково и фамильярно выговорил «Илья Ефимыч», словно бы намекая на близкое знакомство, хотя ничего похожего не было и быть не могло, и от этого Алабину снова сделалось противно. – Репин Илья Ефимыч сказал как-то: мол, второй художник России – это Валентин Серов. А кто первый? А кто первый, кто первый, а первый-то кто? – Колдунов слегка паясничал, изображая вопрошающих, и сам едва не припрыгивал на месте. – А первых, сказал Илья Ефимыч, а первых – много! Много их, первых! Понял? Запомни это. И хрен с ними, с первыми!
– А почему Илья Ефимович не вернулся на родину? – вдруг спросил Алабин.
– Конкуренции забоялся. С Иогансоном, Герасимовым и особенно с Алабиным, – с серьезным видом сказал Колдунов и снова захохотал. – Ну ведь он же старик, ну ведь же семьдесят пять лет ему в революцию было, соображаешь? Ну обжился в старом доме, старику с места сняться – страшное дело, ну что ты к нему пристал! Значит, Челобанов и ты, в первом зале… Закупку обещаю. Повесим в большой приемной Наркомата земледелия.
– А что у Челобанова? У меня, значит, «Васильки»…
– О! – перебил Колдунов. – Маэстро согласен, какое счастье. И название хорошее. А то, что на самом деле это «Богиня хлеба», это зритель сам поймет, без подсказок в названии. Ведь правда – божественная женщина! Античной красоты!
Алабину противно было слушать эти комплименты собственной жене, которую Колдунов, получается, созерцает обнаженной. То есть рассматривает в голом виде. Он перебил:
– Хорошо, хорошо! А у Челобанова что?
– Ай, боже мой, – махнул рукой Колдунов. – Как всегда. Портрет старинной мебели стиля ампир, написано с любовью, ведь наш Челобан Челобаныч – большой коллекционер всякого антика. Глубокий янтарный колорит. В широкое окно видна мастерски написанная старая Москва, над которой, однако, вздымается огромный новый дом в строительных лесах. У стола карельской березы в кресле из березы карельской же, – хихикал Челобанов, – сидит некий обобщенный пожилой интеллигент. На столе – эскиз какой-то новостройки. Называется «Архитектор». Впрочем, может быть эскиз самолета. Тогда название будет «Инженер». И по небу пустим самолетик. Или много-много формул красивым почерком. Тогда «Ученый-физик». Мы с Пал Палычем еще не пришли к решению.
Колдунов явно издевался. Значит, Алабин все правильно понял про Челобанова. Жулик. Одаренный, талантливый, гениальный жулик. Собственно, как и он сам. Не гениальный, но и не бездарный.
«Ну, а раз так, раз все жулики, то тогда все просто и даже хорошо, – быстро подумал Алабин. – Смотрите, в Средние века и даже еще в середине девятнадцатого века все художники верили в бога. В святую Троицу. А в античности все эти Фидии и Праксители верили в Зевса, Геру и так далее. Хотя бога нет, а языческих богов тем более! Хотя религия – опиум народа и вздох угнетенной твари, но это-то мы только сейчас поняли! А они-то не понимали! Поэтому нам неважно, был ли верующим гениальный Рембрандт или какой-нибудь бездарный Пуксель-Фиксель. Мы это дело выносим за скобки и судим о них по таланту. Верующие все, а талантливых мало. И сейчас точно так же. Кругом одни жулики, и вынесем это за скобки, и будем судить опять же по таланту! И через триста лет о нас точно так же скажут: жулики были все, а талантливых было мало. Так что все в порядке».
Но одна вещь все-таки мучила Алабина, насчет первого зала, и он спросил:
– Коля, ты сказал, что первый зал, да. Я не понял, а что еще будет в первом зале?
– Ну, какие-то маленькие вещи будут. Я прикинул развеску. По четыре, справа и слева. А большие вещи – две. Твои «Васильки» и челобановский пока еще хрен знает кто, условно скажем «Архитектор». Очень удачно. Смычка интеллигенции и народа.
– Погоди, – спросил Алабин. – А как же товарищ Сталин?
– Товарищ Сталин прекрасно. Напряженно работает в Кремле. Руководит партией и страной.
– Да нет! Портрет товарища Сталина – где будет? И – кто выставляет?
– Портрета товарища Сталина в первом зале не будет, – меланхолически сказал Колдунов, глядя в сторону. – Дано указание, что чрезмерное количество портретов вождя только дискредитирует его художественный образ. Как бы тебе сказать по-умному, но чтобы ты понял? Банализирует, вот. Когда портретов слишком много, их перестают замечать. Портрет товарища Сталина из важнейшего смыслового центра превращается просто в деталь интерьера. Это неправильно. Мы могли бы сами догадаться, но вот нам дали указание, – и он вяло посмотрел на Алабина и даже слегка зевнул.
– Кто дал указание? – нахмурился Алабин.
– МГК партии.
– Кто лично? Кто этот человек?
– Имя-фамилия? А тебе какое дело? Нет, это не секрет, но я уже не помню. Позвонила какая-то товарищ из секретариата МГК и передала. Я записал.
– Извини, Коля, но это указание неправильное! Надо проверить, кто его давал, – громко сказал Алабин, а потом тихо, одними губами шепнул: – Провокация, провокация!
– Ты меня не расслышал, – сказал Колдунов. – В первом зале портретов товарища Сталина не будет. Один большой портрет будет в аванзале, перед первым залом. Перед, понял? Сразу, как с лестницы поднимаешься. И еще два – в третьем зале, он тематический, по армии. Там будет товарищ Сталин с генералами и маршалами и товарищ Сталин руководит обороной Царицына. А в первом – нет.
– Что ж ты мне голову морочил?
– Я тебя проверял, – слегка улыбнулся тот. – Я тебя испытывал.
– Что?! – заорал Алабин. – А кто ты такой, меня испытывать? Какое право имеешь? Тоже мне, критик-испытатель! Чекист-энкавэдист-самозванец! А если нет, представься как следует! Воинское звание! Ордер!
– Прости, – сказал Колдунов. – Я совсем сошел с ума. Мне иногда кажется, что мы все совсем сошли с ума.
Обнял его. Кажется, даже собрался поцеловать.
– Я пока еще нет, – отстранился Алабин.
– Ну, тогда держись, береги нервы. Пойду. Мне еще пять человек объехать…

 

Но тут дверь открылась и вошла Аня с подносом.
– Можно? Кофе, пожалуйста.
– Благодарю, милейшая Анна Михайловна, – поклонился Колдунов.
Он шагнул к ней, чтоб взять поднос у нее из рук, но вдруг украдкой покосился на картину, потом снова на Аню и опять на картину. Аня вздрогнула и уронила поднос. Кофейник упал на бок, кофе стал литься на паркет, Колдунов присел на корточки, поставил кофейник прямо. Но обе чашки разбились.
– К счастью! – сказал он. – Анна Михайловна, к счастью!
– Да, да, – кивнул Алабин. – К счастью.
– Ой, вы коленкой в кофе вступили! – сказала Аня.
– Это тоже к счастью, уверяю вас! Бог с ним, Анна Михайловна.
– Я сейчас. – И она убежала.
Колдунов поднялся с пола, держа в руке донце чашки.
– Хорошая марка, – сказал он. – Жаль. Настоящий Гарднер.
– От старых жильцов, – объяснил Алабин. – Пускай.
Колдунов вышел в коридор, взял с вешалки шляпу.
– Но где, когда, в каких таких директивах и постановлениях написано все это? Вот все, что ты мне говорил? – зашептал Алабин, глядя Колдунову в глаза. – Кто тебе дал такое указание? Кто дал право?
Колдунов совсем близко придвинулся и шепнул:
– Если бы ты знал, какая это тяжелая, сволочная работа – драться с тобой ради твоего же собственного счастья… – чмокнул его в щеку, надел шляпу и вышел.
Алабин вернулся в мастерскую. Хотел выйти на балкон и посмотреть, как черная машина увозит Колдунова, но в комнату вошла Аня.
– Ушел? – спросила она
– И слава богу.
– А то я бы ему брючину замыла. И потом бы уж чаем напоила. Чай лучше. От кофе одни пятна. Ты не сердишься?
– Василий! – крикнул Алабин в открытую дверь. – Дай-ка совок и веник!
– Чашечки жалко, – сказала она.
– Наплевать и забыть. Тем более что не наши…
– Заграничные?
– Нет, я не в том смысле. Ладно, проехали. Василий!
Вбежал Вася, худой и верткий, в сером халатике, перемазанном краской, он что-то писал в этой узенькой комнате, в своей собственной мастерской, и Алабин полюбовался им и еще раз мельком обрадовался: вот как хорошо. Такая красивая простая жена и такой славный пасынок. Вася ловко замел веником осколки в совок и снова убежал.
Алабин обнял Аню.
– Думал ли я, – сказал он. – Думал ли я, когда мечтал стать художником, когда учился в студии и в институте, что вот она какая, жизнь художника. Что вот с такими, даже слова не подберу… вот с такими придется дело иметь.
– А может, он верно говорит? – прошептала она, прижавшись к нему. – Пусть лучше в сарафане, Петя. А то что они все будут на меня на голую, ой, прости, на обнаженную смотреть? Я так не хочу. Я ж только для тебя, для тебя…
Вася прибежал с ведром и тряпкой, принялся мыть пол в том месте, где давеча разлился кофе. Ведро было цинковое, с серой водой, с черной дугой и треснувшей деревянной рукояткой, и в воде плавала какая-то веточка-палочка, от веника, наверное. Просто вылитое челобановское ведро. С ума сойти. Коля Колдунов прав, мы тут все сошли с ума, и нам все время что-то мерещится. Алабин опять засмеялся, посмотрел на картину.
– А может, действительно, огромная охапка васильков? Тут интересно по цвету может выйти.
– Действительно, – сказал Вася, возя тряпкой по полу. – Извини, папа, вы очень громко беседовали. Васильки – это хорошо.
– А если васильки, – спросила Аня, – почему тогда гол… ой, обнаженная?
– Обнаголая! – закричал Вася, выжимая тряпку и громко плюхая ее обратно в ведро. – Голобженная! Запарилась, потому и голая. Васильки на солнцепеке драть – в полчаса взопреешь! Название: «Василек – полей вредитель, вы его с корнями рвите!»
– Васька! – крикнула Аня и замахнулась на сына. – С отцом! Отцу!
– Тихо! – Алабин схватил ее за руку. – Василий, ты… В общем, чувство юмора спасает, ты прав, сынище. Все это просто смешно, и хватит об этом. Ты лучше скажи, что творишь?
– Так, – сказал Вася. – Одну штучку.
– Показывай. Быстренько.
Вася ускакал. Аня взялась за ведро, пошла к двери.
– Ты его только не вздумай ругать втихаря, – сказал Алабин. – Он еще, ну, в общем, не перебродил. Ничего страшного.
Вася принес кусок картона, подал Алабину.
– Так-так, – сказал Алабин, отведя картон на вытянутую руку и сощурив один глаз. – Так, молодой человек. Танкисты на учениях, это явно не бой, это учения, я так понял? Угу. Но несколько плакатно. Отдает плакатом или журнальной иллюстрацией. Это, в сущности, не станковая работа.
– Глаз-алмаз! – восхитился Вася. – Это и есть журнальная иллюстрация. В журнал «Смена». Должна пойти в седьмой номер, – важно сказал он. – Ну, если, конечно, сам знаешь. Журнальные дела: передвинули, отодвинули, задвинули…
– Умница. – Алабин несколько растерялся. – Значит, просто так взял и пришел в журнал со своими работами? На голубом глазу? – Вася кивнул. – И на звучной фамилии? – Вася развел руками, мол, куда денешься. – И сколько?
– Сто рублей. Маловато, ясное дело, но как начинающему…
Алабин его перебил:
– А известно ли тебе, что великие мастера прошлого годами работали подмастерьями у своих учителей? Что гильдия живописцев специально заседала, чтоб решить, способен ли молодой мастер к самостоятельной работе? Имеет ли он право ставить подпись под своей картиной? Известно?
– А я не великий мастер прошлого, – кротко ответил Вася и забрал картон. – Я просто буду художник-иллюстратор. Любая работа почетна, и платят неплохо.
– Приехали! – Но Алабин старался говорить мягко. – Значит, для тебя искусство – это всего лишь деньги?
– А ты забесплатно работаешь? Когда тебе этот тип про первый зал и закупку сказал, ты не то что в сарафан, ты ее во фрак одеть готов!
– Заткнись! – крикнул Алабин.
В комнату влетела Аня:
– Вася! Петенька!
Алабин прошелся по комнате, подошел к ней, положил руку ей на плечо.
– Все в порядке. Так, немного поспорили о жизненном пути художника. Не волнуйся. Художники – лихой народ, а два художника в одной семье – ого! – Он нервно улыбнулся, второй рукой поманил Васю, обнял и его. – Видишь, Аня, наш сынище процветает, в седьмом номере «Смены» будет его дебют. Ждем с нетерпением.
– Васька! Работник! – Аня обняла сына, и они стояли, обнявшись кучей, все втроем. – Что ж от матери-то скрываешь?
– Скромный, – сказал Алабин. – А то давай, если хочешь, позвоню в редакцию. А то журнальные дела: отодвинули, передвинули…
– Спасибо, папа. Не надо.
– Молодец, Василий! – сказала Аня.
– Значит, сто рублей… Это мило. А зачем тебе деньги?
– В дом! – сказал Вася. – Я все буду тебе отдавать.
– Но мы вроде не нуждаемся.
– Ты сам говорил: лишних денег не бывает.
8.
Алабин отодвинулся от Васи и Ани, и все они перестали друг друга обнимать.
– Верно, – сказал он. – Аня, оставь нас на минутку. Сядем. Садись, Василий, поудобнее. Слушай меня внимательно. Василий! Ты мне сын. У тебя моя фамилия и отчество Петрович. Василий Петрович Алабин. Это закон. Но ты мне не родной сын. – Вася кивнул и выпрямился на стуле. – Разговор у нас мужской и откровенный, но ты не робей, ничего страшного. У тебя есть родной отец, Алексей Иванович Бычков. Он тебя родил и до двенадцати лет воспитывал.
– Помню, – сказал Вася.
– Ты его любил? – спросил Алабин.
– Не помню.
– Так вот. Он тебя любил, и я это прекрасно помню. А когда мы с твоей мамой полюбили друг друга, он остался один.
– Бывает, – сказал Вася.
– Он очень страдал, – сказал Алабин.
– Наверное, – сказал Вася.
– А тебе не пришло в голову как-то ему помочь? Теперь, когда ты уже почти совсем взрослый парень? Почти совершеннолетний? Я думаю, самое благородное и правильное будет, если ты отнесешь эти деньги, свой первый заработок – ему. Что ты молчишь?
– Зачем ему деньги? Знаешь, сколько в Метрострое проходчик получает? Да еще стахановец?
– Да не в деньгах дело, – сказал Алабин. – Это будет, ну, в общем, по-настоящему, по-человечески. Понял?
– Нет.
– Но почему? Разве надо еще объяснять?
– Не надо, папа, ничего мне объяснять, деньги я тебе отдам, они твои, решай сам. Если прикажешь, я разыщу адрес и перешлю по почте.
– Я не хочу приказывать, – сказал Алабин, – я хочу понять… То есть хочу, чтоб ты понял.
– Он мне чужой человек, – сказал Вася. – Он мне никто.
– А если ему плохо? Если он с горя пьет?
– Тогда посылай ему водку, – тихо, но дерзко сказал Вася. – По пол-литра в день. Или в Кащенко устрой, пускай лечится.
– Вася, – так же тихо, совсем сдавленным голосом сказал Алабин. – Уйди с глаз. Уйди скорее. От беды…
Вася встал со стула и, пятясь, вышел из комнаты.
Алабин вдруг понял, что Вася мог подумать про эти сто рублей вообще что-то чудовищное. Что это как бы плата Бычкову, выкуп Ани у бывшего мужа. За сто рублей? Бред и смех. За возврат сына? Полное безумие – кто отнимал? Но зачем он это предложил Васе? Значит, у него внутри что-то такое шевелится? Хотелось что-нибудь сломать, разбить, расколоть, покалечить. Он посидел молча, сцепив руки, пытаясь справиться с собой, но потом схватил мастихин и со всей силы швырнул в пол. Мастихин воткнулся в паркет, как нож. Попал в расщелину. Ловко! Значит, все обойдется. Он крикнул:
– Василий!
– Да? – Вася появился в дверях.
– Подбери! – сказал Алабин. Вася выдернул мастихин из щели в паркете, протянул ему ручкой вперед, как положено передавать нож за столом. – Положи сюда. Сядь. Так. Он тебе никто. А я?
– Ты мне отец, – быстро заговорил Вася, – ты, ты, ты, ты, а не он, только ты! Зачем ты мне про него говоришь? Может, ты больше не хочешь, чтоб я был твой сын? Тогда скажи прямо. И зачем попрекаешь? Все время говоришь, как ты с тринадцати лет на лесопилке, содержал мать и бабушку, а когда я, в общем, первый заработок…
– Не кажи «гоп». Ты его еще не получил, свой первый заработок.
– Все равно! Начинаешь попрекать великими бескорыстными мастерами. А теперь, выходит, я плохой сын. А сам? Мы четыре года здесь живем, а ты маме даже отрез на платье не купишь.
– По-моему, это ты меня попрекаешь. Деньги лежат в ящике стола, вот, вот – открой, посмотри, проверь! Отрез. Да пусть она брильянтами обвесится, я только счастлив буду!
– А она не может сама в ящик лазать. У нас отец деньгами заведовал.
– Отрез, – тряхнул головой Алабин. – Чтоб я, значит, по магазинам бегал? По Мюрам-Мерилизам? Да я эти годы как вол, вот, посмотри, – протянул Васе правую руку, растопырив пальцы, – вот, не заживает, от краски. Мне кафедру живописи предлагали возглавить, так я отказался, потому что творить надо! Свое создавать! И зарабатывать, кормить семью, потому что эта кафедра, я посчитал, большая потеря в деньгах… Я первый в нашем роду художник. Тебе легче будет, ты следом пойдешь. Ты моя кафедра, мне других учеников не надо.
– Спасибо, – сказал Вася.
– Не за что, всегда пожалуйста! Обращайтесь!
– Да нет же! Я серьезно. Ты меня человеком сделал. Настоящую жизнь подарил. Мне мама так и сказала, когда мы к тебе переезжали. «В настоящую жизнь едем, в другую, как в другой город, а про старую жизнь забудь, Васенька».
– И ты забыл?
– Как было велено.
– С ума сойти, – сказал Алабин, пристально вглядываясь в Васю.
– Не смотри так! Не надо! Ты не понял!
Алабин взмахнул рукой, замолчал на полминуты, потом оживился, пододвинулся к Васе – на этот раз Вася сидел на диване, а он на стуле, – взял Васю за обе руки и неожиданно даже для самого себя сказал уже полную несусветицу:
– А вот, например, если мама вдруг полюбит Николая Евлампиевича Колдунова? Вот который сейчас приходил? У него квартира не меньше да еще дача в Снегирях. Член всяких комитетов и коллегий. Машина с шофером. А?
– Ты не смеешь так говорить!
– Да я просто обязан так говорить. Как честный человек, обязан объяснить, что я – отнюдь не предел вашей так называемой настоящей жизни.
– Папа, не надо! – закричал Вася и обнял его. – Ну почему она мне про любовь не сказала? Полюбила, и всё. Я бы понял. Не тогда, так потом. Я же, я же люблю тебя.
– Почему?
Вася вдруг прижал его голову к своей груди и стал гладить, как ребенка:
– Как они все издеваются над тобой, тюкают со всех сторон, а ты хорохоришься, будто так и надо, и работаешь, работаешь, а все без толку, без толку, без толку! – Алабин хотел возмутиться, но Вася ладонью закрыл ему рот. – Теперь вот будешь картину переписывать, васильки приделывать. А может, правда, лучше возьмешь кафедру? Ну, на два-три года? Отдохнешь от всего этого.

 

– Ну и что? – спросил Игнат.
– Ну и не знаю, чем закончить эту сцену, – сказала Юля. – Давай лучше так оставим.
– Давай оставим, – сказал Игнат. – Иногда можно вот так, уйти в лирику. Да, и вот еще что. Виктор Яковлевич сказал, что ты все напутала с польским академиком. Наверное, он сказал, ты имела в виду Якуба Оскаровича Парнаса. Он правда жил в этом доме. Судьба похожа. Поляк, приехал в СССР, великий биохимик, получил все чины и звания, ордена и посты, потом арестован и погиб на первом же допросе. Но есть и разница. Парнас приехал в СССР в тридцать девятом. Он не от Пилсудского спасался, а просто оказался во Львове, когда Львов по пакту отошел к СССР. Ну, конечно, его не силой увезли, а задобрили, наверное. И самое главное: Парнаса арестовали в сорок девятом, а вовсе он не исчез в тридцать четвертом. И еще: этот замечательный дом построен в тридцать восьмом. То есть и сам Алабин не мог там оказаться в тридцать пятом.
– Спасибо, – сказала Юля. – Сама знаю. Давай дальше. Готов?

 

Года полтора-два прошло, и Марина Капустина пришла к Алабину.
Мастерская. Алабин сидит на своем любимом стуле. На табурете лежит палитра. Рядом – раскрытый ящик с тюбиками. Он выдавливает краски, готовясь к работе.
Звонок. Через приоткрытые двери он видит, как Аня выбегает из кухни, открывает. Голоса. Через полминуты входит Марина Капустина, красивая, тонкая, в шляпке с вуалью, в английском пиджаке.
– Здоров, Мариша! – Алабин привстал ей навстречу. – Извини, руки грязные! – Протянул ей предплечье; она растерянно коснулась ладонью его локтя. – Садись давай. Анюта, сооруди нам чайку для начала.
– У меня обед готов! – В комнату вошла Аня. – Давайте обедать?
– Вот и славно! Обедаем! Обедаем? – спросил Алабин у Марины.
– А мы, Марина Дмитриевна, как раз о вас говорили, – сказала Аня.
– Она не Дмитриевна, – поправил Алабин. – Она Демидовна. А если уж точно по паспорту, то вообще Диомидовна, редкое отчество.
– Извините, Марина Ди-о-ми-довна.
– Ничего, ничего, что́ вы, – сказала Марина. – Пускай Дмитриевна. Папу тоже все звали Дмитрий Антонович. Хотя на самом деле он был Диомид Амвросиевич. Или просто Марина.
– Я тут решила у вас помощи просить, – продолжала Аня, улыбнувшись смешному имени-отчеству Марининого родителя. – Хочу гардероб обновить, а вы женщина со вкусом. Вы мне, если можно, хорошую портниху посоветуете?
– Да, – улыбнулась в ответ Марина. – Да, да, конечно.
– Пошли в столовую. – Алабин налил на тряпку керосин, протер руки, встал, пошевелил плечами, разминая ссутуленную спину. – Идите, девушки. Я сейчас руки мылом – и к вам.
– Петя, – сказала Марина. – В пятницу было собрание. Вынесли решение, что Антон сознательно развивает бесперспективное направление, сознательно саботирует план реконструкции Москвы…
– Аня! – нахмурился Алабин. – У тебя там что-то подгорает! – И громко потянул носом, поморщившись.
– Да, да! – сказала Аня, но никуда не ушла.
– Но это же неправда! – взмахнула рукой Марина.
– Анюта! Ты что, не слышишь?! – нахмурился Алабин.
– Нет! – закричала Марина. – Пусть она тоже знает! Это же ложь! Это клевета! У него своя градостроительная теория, и он ее открыто защищал. Ну и что?
– Тебе, может, и ничего, но – планирующие инстанции имеют свой интерес, и вообще здоровая критика. Не пори горячку.
– При чем тут инстанции? В стране работают десятки архитектурных мастерских, выпускают сотни проектов…
– Извини, – перебил Алабин, – я в этом слабо разбираюсь.
– И в каждом проекте свой подход, своя идея, при чем тут сознательно-бесперспективно, Петя, пойми…
В комнату вошел Вася.
– Я, конечно, – сказал он, – не специалист в области градостроительства…
– Я тоже! – оборвал его Алабин.
Марина уселась в кресло у одноногого столика.
Алабин снова сел на стул, снова стал разбирать тюбики.
– Руки же запачкаешь! – сказала Аня.
Он отмахнулся.
– Послезавтра заседание ректората. У Антона забирают кафедру, уже все решено.
– Вы не расстраивайтесь, Марина… Марина Дмитриевна…
– Раскопали какую-то прошлогоднюю статью. Теперь Антон, оказывается, неразоружившийся фашист.

 

– Я устала, – сказала Юля. – На сегодня всё. Сколько мы сделали?
– Мало, – сказал Игнат. – Меньше четверти листа.
– Ничего, нормально, пусть так. Я поеду домой. Пусти меня.
– В смысле? Я тебя не держу.
– Жалко, – сказала она. – Но, наверное, правильно.
9.
– Давай теперь я, – сказал Игнат. – Раз уж ты так устала. Помнишь, когда Алабин стоял на балконе и смотрел на улицу. Ты сказала что-то про Марину, его бывшую любовницу, которая вышла замуж за Антона Капустина. Ты сказала: «Он профессор архитектуры, и его начали травить. Мы до этого места еще не дошли».
– Конечно помню! – кивнула Юля. – Это же я сочинила!
– Вот, – сказал Игнат. – Я тут набросал кое-что. Смотри: статью о Капустине написал Колдунов. Статья ужасная – в ней говорилось, что Капустин пропагандирует фашистскую архитектуру, не больше не меньше. Алабин приехал к нему домой. Специально об этом поговорить. Безо всяких предлогов и экивоков, просто взял и начал прямой разговор.
Почему? Наверное, он как-то связывал себя с Антоном Капустиным. Считается, что тут какая-то темная психология: если твоя женщина спит с другим мужчиной, то этот мужчина становится тебе ну почти как брат.
– Правда? – удивилась Юля.
– Кажется, да. Я читал.
– С ума сойти! А как ты относишься к Борису Аркадьевичу? Любовью брата? А может быть, еще сильней?
– Потом скажу. Но тут, я думаю, обошлось безо всякого фрейдизма. Просто они все – одна компания. Помнишь, когда он ее позвал в новую, ну то есть свежеполученную квартиру? Марина сейчас за Капустиным, но раньше-то она жила с ним! Мало ли что. Может, следователь скажет, что это Алабин заразил ее бациллой фашизма, а она уж передала этот духовный триппер своему мужу! Вот он и напугался. Что его тоже потянут.
– Что ты несешь? – возмутилась Юля. – А ты попробуй себе вообразить, что он просто захотел защитить женщину. Любимую. Как это по-русски сказать Partizip Zwei от «любить», чтоб в прошедшем времени? «Любленую»? Никак! Это не зря не различается. Нельзя по-русски сказать в одно слово «которую любил когда-то давно, а сейчас уже нет». Если любил, то все равно любишь и сейчас. Это особенно вот в такие страшные моменты проявляется. Ему страшно за нее. Поэтому он хочет заступиться, спасти. Поэтому он поехал к Колдунову. Все просто. Человеческое желание – заслонить свою любимую.
– Думаешь, он ее до сих пор любит?
– Уверена! – сказала Юля. – Он Аню увел у Бычкова, как говорили русские классики, par dépit. Назло, с досады. Но эти пардепитные дела все равно кончаются плохо. Вот увидишь.
– По себе знаешь? – не удержался Игнат.
– Прекрати, слушай! – отмахнулась Юля. – Погоди. Не отвлекай меня. Слушай. Он женился на Ане par dépit, хотя она редкостная красавица и хороший человек. Но этим он тем более хотел уесть Марину. На самом деле он Марину все равно любит, не смог разлюбить. И хочет ее спасти.
– Он все равно никого не спасет, – возразил Игнат. – Камешек уже упал с горы. Статья, где Колдунов назвал Капустина фашиствующим архитектором, уже вышла в свет. Ну максимум, чего Алабин мог добиться, это попросить, взять обещание, чтоб Колдунов в дальнейшем помалкивал. Чтоб так особенно активно Капустина не бил. Но это уже без разницы. Опровергнуть эту статью невозможно. То есть возможно, но совсем по-другому. Надо жестко убирать Колдунова. Надо не к нему ехать, а к знакомым крупным архитекторам и академикам. А потом в ЦК партии и заодно в НКВД, с заявлением. С доносом. Вот, мол, враг народа, троцкист и агент всех разведок Колдунов хочет оклеветать кристального сталинского архитектора Капустина и саботировать строительство рабочих поселков на Урале. Это как раз было бы в духе январского Пленума тридцать восьмого года. Когда весь террор Сталин списал на происки врагов – и потом их точно так же шлепнули. Но то ли он не догадался, то ли еще не дозрел до доносов и столь мощных интриг… В общем, он простодушно поехал к Колдунову.
– А зачем Колдунов написал эту статью?
– Экология, – сказал Игнат. – Зачем этот волк съел вон того зайчика? Глупый вопрос… Ну или так: «Сегодня ты, а завтра я».
– А может быть, Колдунов ревновал? Мстил Антону Вадимовичу Капустину? Может быть, он тоже был в нее влюблен?
– Какая-то французская комедия, – сказал Игнат. – Так мы никак до дела не доберемся. Слушай, что я написал:

 

– Принято политическое решение! – говорит Колдунов Алабину в ответ на его крик «Зачем ты это написал?!»
– Кем принято? – спрашивает Алабин. – Может быть, тебе так показалось? Тебе что, пакет из Кремля прислали? С бумажкой?
– Я точно знаю. Решение, мой дорогой, не по Капустину, а по фашизму.
– А зачем обязательно бить Капустина?
– А и вправду, зачем бить? Кто тебе сказал, что его обязательно побьют? – усмехнулся Колдунов, придравшись к слову. – Я в своей статье к битью не призываю, да и не мое это дело. Да и вообще, – разгорячился он, – я даже увольнять его не призываю! Ты что? Я ни к чему никого не призываю. Я как художественный критик просто обращаю внимание на некоторые черты его, извините за выражение, творческого, то есть художественного мировоззрения. Не идейного мировоззрения – так-то я не сомневаюсь, что он советский человек и марксист. Но вот по художественному мировоззрению он – фашист, его теории один в один с немецкой и итальянской архитектурой. И вообще, что ты на меня разорался? Что от меня зависит? Кто я? Ты переоцениваешь меня и как-то пренебрегаешь собою. Вот ты – заслуженный деятель искусств. Заслуженный дияч мистецтв, – засмеялся Колдунов. – Ты портреты товарища Сталина пишешь. С натуры!
– Один раз сделал рисунок! Набросок, по сути. С ума сошел, портрет товарища Сталина с натуры, ты с ума сошел, при его нечеловеческой занятости!
Колдунов склонил голову, поглядел на Алабина очень серьезно.
– Ну ладно, ладно. Но все равно, ты ему представлен, ты ему руку жал, сидел рядом. Ты был в Кремле у Сталина! Ты просто небожитель. А я – никто, кандидат исторических наук по специальности история искусства. Журналист, рецензент, обозреватель вернисажей. Составитель выставок. Беспартийный.
– Я тоже беспартийный.
– Ну и тем более. Чего ты от меня хочешь?
– Зачем ты написал эту статью?
– Не зачем, а почему.
– Ну, почему?
– Потому что в СССР свобода слова. И свобода печати тем самым. У нас демократия. Сталинскую Конституцию читал? Она очень либеральная. В первоначальном, в правильном, исконном смысле слова – Конституция свободы. И я тоже в некотором исконном, первоначальном смысле слова – либерал. Латинское liber, свободный. Artes liberales, свободные искусства. Кстати, погляди, что у тебя в дипломе написано: «квалификация: свободный художник». Вот так-то, братец. И я честно говорю: я люблю свободу. Я свободолюбивый человек, ясно тебе? Как все сознательные советские люди. И если я имею определенное мнение, по любому на свете поводу, то я имею право его высказать. И я благодарен советской власти за то, что она дала мне свободу слова и свободу печати…
– Ты повторяешься.
– Чтоб ты лучше понял.
– Я и так все понимаю, – сказал Алабин. – Слушай, либерал советский. Ты свободен сказать, что Капустин – фашист.
– Какой же ты, прости меня, тупой! Фашист в художественном, в архитектурном смысле слова, – поднял палец Колдунов. – Умей различать. Капустин – не Гитлер, и не Муссолини, и не их наймит, боже упаси. Не приписывай мне, чего я никогда не говорил. Но вот его архитектурно-градостроительная концепция – всецело фашистская. Что, показать тебе вырезки из журналов? Показать фотоснимки фашистских проектов и того, что предлагает Капустин?
– Хорошо. А я имею право тебе сказать, я свободен сказать во имя той же драгоценной свободы слова, что ты странно поступаешь. Ведь ты знаешь, как это бывает, видел сто раз. Сначала одна статья, потом другая, третья, десятая. Один камешек, три, пять, десять – лавина. Сто раз мы это видели. Вот сейчас начинают поругивать Мейерхольда… Что он вот как-то не так поставил какой-то спектакль. Что-то якобы формалистическое. Потом буржуазно-формалистическое. Сначала мало-помалу. Но вот уже начинают выходить на большие обобщения. Советский, не советский… Помяни мое слово. Его сведут на нет.
– Прекрасно! – сказал Колдунов. – Два глупых вывода следуют из твоей пламенной речи. Первый вывод – что есть какие-то неприкосновенные фигуры. Мейерхольд – крупнейший советский режиссер, да, да, никто не спорит. Никто его никогда не сведет на нет! Ты сумасшедший, у тебя мания преследования. Системный бред. Знаешь, что такое системный паранойяльный бред? Когда все выстраивается в такую безумную якобы логическую систему. Если это, значит – то, если то, значит – сё, и так далее, и все такое прочее. Ты параноик! – засмеялся Колдунов, и обнял Алабина за плечи, и даже быстренько уткнулся лбом в его плечо, а Алабин неизвестно зачем потрепал его по затылку, так что они на секунду снова стали старинными добрыми друзьями. – Прости, шучу! Но Мейерхольд – живой человек, он может ошибаться и заблуждаться. Один спектакль более удачный, другой – менее, что тут такого? Что, об этом нужно молчать? Раз он народный артист, он что, вне критики? А второй вывод и вовсе смешной. Любое действие вызывает какие-то последствия. Иногда мы их не можем предсказать. Ты выходишь на улицу, входишь в автобус, и вдруг…
– И вдруг автобус врезается в парапет набережной, пробивает его и падает в реку?
– Сумасшедший, я же говорю! – хохотал Колдунов, упав в кресло. – Погоди! Давай без человеческих жертв! Входишь в автобус и вдруг видишь женщину, которую любил в юности, а потом много лет старался забыть. А тут вот она, сидит у окошка, и прежняя любовь в тебе, туру-ту-ту… В душе заиграли тромбоны страсти. Засмотрелся – и проехал свою остановку. Пошел за ней. Нагнал в переулке. «Неужто ты меня забыла?» – и обнимать-целовать. А она тебе – по морде, по морде! Приходишь домой, а на щеке – следы дамского маникюра, всей пятерней. Что жене скажешь? Упал-поцарапался? Как-то неубедительно… А вдруг и того хуже, она тебя не бьет по морде, а наоборот, говорит: «Какое счастье! Наконец-то! Идем со мной, любимый!» А дома-то у тебя жена-дети. Приключение! Вполне реально возможное, кстати. Ну и что же теперь, на улицу не выходить?
– Ты Марину любил? – вдруг спросил Алабин.
– Да, – сказал Колдунов, ни на секунду не задумавшись, не запнувшись. – Я ее очень любил. А она любила…
– Кого?
– Не скажу, – сказал Колдунов и засмеялся.
– Меня? Или Саула Марковича Гиткина?
– Господи! – Колдунов засмеялся еще громче. – Посмотри в зеркало и вспомни Гиткина. Ты же красавец! Русский красавец, тебе бы в Малом театре играть. Паратова! А состаришься, к бутылочке привыкнешь – Любима Торцова. А он – он черт знает что. Старый еврей. Хотя не такой старый, конечно. Какого он года? Девяносто шестого, кажется? А?
– Не помню.
– По-моему, что-то в этом роде. То есть он не сильно старше нас с тобой. Лет на пять-шесть-семь. Ерунда. Но в данном случае очень существенно. Он старше нас на войну и революцию и в особенности на футуризм.
– Знаю, – сказал Алабин.
Его сейчас не это интересовало, а Марина.
– Да. Русский красавец и старый еврей. Коллизия! Хотя вы немножко похожи, конечно.
– Чем?
– Все талантливые люди чем-то друг на друга похожи! – издевался Колдунов. – Обаянием своим. Как это красивые девушки говорят, когда уходят от молодых парней к пожилым художникам? А также к разным крупнейшим физиологам, академикам наук? Они говорят, – и тут Колдунов сложил губы бантиком, свесил голову набок, завел глаза, и, к изумлению Алабина, почти что превратился в юную хорошенькую хищную фифочку, и простонал капризным девичьим голоском: – Ах, он завоевал меня обаянием своего таланта! Обаяние таланта, понял? У тебя, что ли, нет обаяния таланта? Разве не ради тебя бросила мужа красивейшая женщина Москвы, жена ударника, стахановца, орденоносца?
– Он потом стал стахановец и орденоносец, – пробурчал Алабин. – Года через два. А тогда они втроем жили в комнате пятнадцать метров. А я квартиру в пять комнат получил на Большой Калужской, в доме науки и культуры…
– А ты пошляк, – вдруг сурово и даже брезгливо сказал Колдунов. – Надеюсь, ты сгоряча оговорился. Петька! Нельзя так к людям относиться. Она тебя полюбила, взяла ребенка в охапку и к тебе убежала, а ты… А ты считаешь, что ее купил? Квартирой в пять комнат? Фу! Возьми свои слова обратно. А то ведь поссоримся.
Алабин понимал, что Колдунов лжет. Что он нарочно завел этот разговор, спровоцировал его на гадкие слова в отношении Ани – для того чтобы перевести стрелки. Чтоб теперь не он был виноват, что написал подлую статью, статью-донос, а чтоб Алабин был грязнюк и пошляк. Глаза Колдунова горели искренним негодованием, гневом, презрением. Казалось, еще минута, и он старорежимно воскликнет: «Милостивый государь, вы па-адлец!» – а то вдобавок и пощечину влепит.
Потрясающая искренность фальши.
– Да, – сказал Алабин. – Беру свои слова обратно. Глупость сказал. Злую, пошлую глупость.
Колдунов погасил гневные искры в своих глазах, положил руку на плечо Алабина, дружески сжал-потрепал. Мол, ладно, проехали. Алабин кивнул. В ответ на лживые фокусы Колдунова ему вдруг захотелось быть откровенным. Захотелось неудержимо, и поэтому он добавил:
– Со зла ляпнул. Потому что думал – Маринка от меня к Капустину ушла по той же самой причине. Да она сама мне говорила: надоело, дескать, по чердакам и студиям, одна кастрюля и три вилки на четверых…
– Ах, – легко вздохнул Колдунов, – какое было время! Какие дни! А ведь точно, на четверых. Саул Маркович, мы с тобой и Марина, наш ангел.
– Она любила Саула Марковича? – спросил Алабин.
– Мы его все любили, – снова вздохнул Колдунов.
– А он ее?
– Он вообще не любил женщин, – значительно сказал Колдунов.
– Что? – изумился Алабин. – Как Чайковский?
– Да нет! С ума сошел! Ничего похожего. Он очень даже мог на прощанье шпокнуть натурщицу или живнуть недельки три с юной художницей. Но не любил. Но не любил он, нет, не любил он! – пропел-проговорил Колдунов. – Потому что на самом деле он был однолюб. Любил живопись. Свои картины. То есть почему «был», «любил»? Он жив-здоров, надо его навестить как-нибудь. Ты вот, например, не собираешься навестить своего учителя?
– Собираюсь. – Алабин кивнул. Вот ему еще раз указали на дурное поведение.
– Как соберешься, дай знать, – сказал Колдунов. – Вместе сходим.
Выходя от Колдунова, Алабин понял, что тот его обставил, как мальчишку. Детский мат. Хотел устыдить Колдунова, а сам вышел пристыженный, чуть ли прощения не просил. Анюту заочно оскорбил. Про Марину признался, про ее отношения с Гиткиным так и не узнал, зато нахлебался намеков.
Домой пошел пешком.
10.
– Нужен адрес, по которому живет Колдунов, – сказала Юля.
– Старый какой-нибудь московский дом, – ответил Игнат. – Но лучше не очень старый. Потому что в старых в основном коммуналки. Ну или дом Нирнзее в Гнездниковском, там отдельные квартиры, маленькие. Он так и назывался: «Дом дешевых квартир». Нет, дом Нирнзее не годится! Как оттуда идти пешком до Большой Калужской? А ну-ка, секунду. – Он посмотрел в ноутбуке. – Сейчас. Шесть километров! Лучше – Полянка, сорок два. Меньше двух км. Полчаса. Старый доходный дом. Там вполне может быть отдельная квартира Колдунова. Конечно, можно Первый Дом Советов, он же Дом на набережной… Но три километра, и слишком уж возвышает Николая Евлампиевича. Он же у нас беспартийный, кандидат наук и вечный зам всех на свете.
– Ладно, я подумаю, – сказала Юля. – А теперь с того места, где мы остановились в четверг. Слушай.
– …неразоружившийся фашист, – сказала Марина.
Алабин взял тюбик, оглядел его, отвернул крышечку, выдавил немного краски на палитру. Закрутил крышечку, положил в сторону. Взял другой тюбик, сделал то же самое. Потом стал искать какой-то потерявшийся тюбик. Нашел. Открыл, выдавил. Стал искать дальше.
– Петя, – сказала Марина. – Ведь мы друзья. Петя, – она поднялась с кресла, – ты же пишешь портреты членов правительства. Твои картины в музеях, в Доме Союзов. Петя, сделай что-нибудь! Не молчи! – Она подошла к нему совсем близко. – Не можешь ничего сделать, ну не надо, нельзя ничего сделать, но хоть скажи, что ничего сделать нельзя! Что все это значит, скажи?
Алабин молча возился с тюбиками, совершенно не реагируя на ее слова, на ее крик.
– Не смей молчать! Ты… Ты… – вдруг она перевела дыхание. – Прости меня, Петя. Прости меня, дуру-истеричку. Антон так баловал меня, вот и получилась такая капризная… Ты и так очень много сделал для нас, для Антона…
– Я? – Алабин поднял голову.
– Помнишь, был проект павильона, и ты поддержал. Даже сказал, что сам будешь делать росписи. Эскизы сделал.
– Да, вроде того. – Он снова принялся возиться с красками. – Но потом эта идея отпала!
Марина замолчала.
Аня подошла к ней и сказала:
– Оставайтесь обедать, хорошо?
– Спасибо тебе, милая, – сказала Марина и сжала Ане руку выше локтя. – До свидания.
Повернулась и вышла, цокая каблуками. Вася, который все это время стоял в углу, бросился ее провожать.
Щелкнул дверной замок. Вася вернулся и с порога сказал:
– Профессор Капустин – неразоружившийся фашист! Дела!
– Петенька, – вдруг сказала Аня. – Надо идти.
Алабин поднял голову:
– Куда, маленькая моя?
– В Кремль, – строго сказала Аня. – Лично к товарищу Сталину.
– Ты что, в своем уме? – слабо улыбнулся он.
– Чего сидишь? – возмутилась Аня. – Друга твоего оговорили, с работы гонят, а ты сидишь, красочки разводишь? Сейчас я тебе рубашку свежую дам. Ты, главное, не стесняйся. Прямо все доложи: так, мол, и так. Товарищ Сталин разберется! – Она выбежала из комнаты.
«Не иначе, за рубашкой пошла, – с тоскливым смехом подумал Алабин. – Потрясающе хороший человек. Но при этом неимоверная, умопомрачительная дура. Оказывается, это одно и то же».
– А может, действительно? – подал голос Вася, он так и стоял в дверях. – А, папа?
– Вы что тут все, с ума посходили, в конце концов, советчики, черт бы вас драл! – закричал Алабин. – К товарищу Сталину обращаться, нет, ведь это додуматься надо!
– Но ты же писал его портрет! – сказал Вася. – Ты же с ним знаком!
– Да, я написал четыре портрета товарища Сталина, – сухо сказал Алабин. – По фотографиям. Да, однажды я имел счастье сделать рисунок с натуры. Товарищ Сталин был сосредоточен на решении громадных государственных задач, но несмотря на это он заботливо спросил меня о моей жизни, о моей семье, и я рассказал товарищу Сталину, какая у меня хорошая жена и умный сын! Думал ли я тогда… Какой позор! – Он схватил тюбик, помял его пальцами и швырнул обратно в коробку.
Вбежала Аня, держа в руках белую рубашку на плечиках:
– Вот, Петя.
– Отвяжитесь от меня! – крикнул он.
Аня прошлась по комнате, пристроила плечики с рубашкой на стоячую вешалку, где висели пиджаки, халаты и свернутые жгутом драпировки.
– Извини, конечно, Петя, но когда у нас на втором участке Гришку Попельзона исключали за связь с троцкистами, тогда Алеша сразу в райком побежал!
– Василий, – сказал Алабин, перебивая Аню. – Сходи-ка, сын, за газетой.
Вася слегка пожал плечами, но послушно вышел.
– Вот. Алеша и говорит: никакой, говорит, Гришка не троцкист, а честный трудящийся, а ежели нет, то исключайте и меня из рядов ВКП(б), я же вместе с ним в том же шалмане пиво пил и ту же брехню слушал! А ежели мы с Гришкой не доложили в органы, то уж извиняйте, товарищи дорогие, мы рабочий класс, а не эти самые!
Вася снова появился. Наверное, он просто дошел до наружной двери – там была прорезь, окантованная латунью, с надписью: «Для писем и газет».
– Нет газет! – сказал он. – Еще вечерних не приносили, а «Правда» ведь утром бывает, папа.
– Значит, сбегай в киоск! Журнал купи! «Вокруг света!» Деньги есть?
– Вас понял, – сказал Вася и вышел.
– Не могу я при нем, – сказал Алабин и помотал головой. – Вот веришь ли, при нем – не могу. Жалко мне его. Не надо ему этого слышать, видеть, знать!
– А в райкоме партии, – досказала Аня, – разобрались, между прочим!
– Ну что ж. – Алабин слегка развел руками. – Душевно рад за Гришку Попельзона. И за твоего высокопринципиального бывшего супруга.
– А товарищ Сталин, между прочим, – оскорбленно сказала Аня, – вот этот самый случай на пленуме ЦК в пример привел! Про ложную бдительность и рабочее чутье! В газетах было!
– А ты, значит, газеты читаешь и за бывшего мужа гордишься?
– А чего мне стесняться? А доклад товарища Сталина все читают! И ты в том числе.
– Да, да, – покивал Алабин. – Разумеется. Душевно рад за Алексея Ивановича. Живой пример. Принеси зеркало.
– Петя, какое зеркало?
– В кладовке, то есть, извини, в Васиной мастерской. Там за шкафом я спрятал. Зеркало на ножках.
Через полминуты Аня принесла зеркало, он поставил его рядом с мольбертом, она ушла, а он стал глядеть на свое отражение.

 

– Как-то слишком глубоко символично, – сказал Игнат.
– Ерунда! – Юля рукой, ладонью вперед, оттолкнула все возражения. – Думаешь, вот он предал друга, и стал в себя вглядываться, и стал писать автопортрет в духе самоанализа и раскаяния? Да нет! Во-первых, он давно задумал автопортрет. Такой вот, классичный, в духе Рембрандта. Чтоб было побольше лица, поменьше разных штучек вокруг. А во-вторых, какой же Капустин ему друг? Враг, соперник. А Марина – женщина, которая ушла. Давай без громких полудетских слов, но все же как бы предательница. Он же ей говорил четыре или пять лет назад, помнишь? Этак резко, романтически: «Не трогай нашу молодость! Ты ее продала, променяла! На профессора архитектуры!» Алабин тогда еще только восходил своей звездою, только стартовал, хотя уже получил шикарную квартиру лично от Кагановича. Но он тогда по инерции все еще чувствовал себя молодым, талантливым и нищим. Художником с чердака. Вот и бросал ей в лицо что-то резкое. Ты мол, ушла, мол, к богатому и пожилому. Так что, честно говоря, ее визит бестактен. Она же сама его бросила, а теперь пришла просить.
– Погоди, – все же возразил Игнат. – Ты же сама три дня назад говорила: «Если любил, то все равно любишь и сейчас. Это особенно вот в такие страшные моменты проявляется. Ему страшно за нее. Поэтому он хочет заступиться, спасти».
– Ну не знаю, – сказала Юля. – За три дня многое меняется. Три дня, сам подумай! Что угодно может случиться. Тем более что это я тебе вот здесь говорила три дня назад, а к Колдунову он ездил полгода назад, считая от того дня, когда Марина к нему пришла. Может быть, они встречались, может быть, между ними был какой-то тяжелый разговор. Может быть, он все же на что-то надеялся…
– Снова снискать благосклонность? – пожал плечами Игнат.
– Например.
– Зачем? Чтоб она к нему ушла от Капустина? Вообще-то, конечно, это нормальный сюжетный ход. Как спасти любимую женщину, мужа которой вот-вот сведут на нет? Очень просто. Пусть она быстренько разведется с этим врагом и выйдет за него, потому что его – он уверен – не тронут. Придворный живописец, любимец народа и все такое. Ладно, допустим. Но как же Аня? Любимый пасынок Вася? Наплевать? Не уверен. Не в характере. Ну хорошо, допустим. Но инстанции, – тут Игнат поднял палец к потолку, – могут не одобрить. Аморалка типа. И ты уже не придворный живописец, не любимец народа, а говно.
– Зачем обязательно развод и замуж?
– А что тогда? Хотел, чтоб она ему отдалась тайком от мужа? Зачем это? Им уже близко к сорока…
– Не близко к сорока, а ему тридцать семь, а ей тридцать пять, наверное, – тут же поправила она и даже стукнула кулаком по дивану.
– Ну ладно, ладно! – покивал Игнат, понимая, почему Юля так возмутилась. Кстати, а сколько ей на самом деле лет? Если в точности? Ладно, потом разберемся. – Но все равно. Одна тысяча девятьсот тридцать девятый – это не две тысячи шестнадцатый. Тогда люди старели раньше. К сорока – это уже совсем взрослый мужик и совсем не молодая тетка. Ей противно, потому что ее как будто вынуждают ему дать. Он вынуждает, обстоятельства вынуждают, какая разница. Вынужденный секс – самый противный.
– Спасибо, объяснил, – сказала Юля.
– Ему тоже без интереса. Он ее трахал, когда ей было двадцать пять примерно. Или даже меньше. А сейчас – зачем? Что он там, извини меня, найдет? – Игнат снова сообразил, что сказал ужасную бестактность, имея в виду и возраст Юли (ей-то было наверняка больше двадцати пяти), и вообще вот такое одномерно-плотское отношение к женщине, но уж деваться некуда, и он попытался вывернуться: – Какие он там найдет новые чувства? Или ожившие старые? Они не оживают. Как говорится, не возвращайтесь к былым возлюбленным! Так что вряд ли они встречались дополнительно. Не вижу в этой встрече никакого сюжетного смысла.
– Согласна, – сказала Юля. – Почему же он отказал?
– Наверное, понял, что перед ним стена. Лавина. Рок. Страшное чувство – когда единственное, что ты можешь сделать для человека, – это погибнуть с ним вместе. Помню историю, мне один англичанин рассказывал. Старик. Про своего отца. Его отец был корабельным священником. Война. Корабль взорвался на мине. Помаленечку тонет, а команда рассаживается по шлюпкам. А одного матроса придавило переборкой, ноги ему поломало, как-то расплющило и придавило, и он вылезти не может. И вот этот священник остался с ним, с этим матросом. Не оставил его умирать одного, не оставил его, придавленного, чтоб вода поднималась, в общем, весь этот ужас. Остался с ним и утонул вместе с ним.
У Юли вдруг полились слезы.
– Потрясающе, – сказала она. – Великий человек.
– Да, – сказал Игнат. – Я тоже заплакал, когда услышал. А потом подумал: у него остались жена и трое детей. Конечно, пенсия, уважение, все такое, но они очень нуждались. А сын и вовсе не знал своего отца. Такое величавое самопожертвование хрен знает зачем.
– Как это зачем? – изумилась Юля. – Он же святой человек! У святых не бывает никаких «зачем». Он на самом деле не мог, чтоб другой человек умирал в темном трюме, всеми брошенный.
– Ага. Вот он умер рядом с ним. То есть утонул. И оставил жену с тремя детьми, – повторил Игнат. – Сын не увидел отца. Сын потом родился, мать тогда была беременная. Маленькие дочери его не запомнили. Обрек свою семью на бедность, жену на вдовство, детей на сиротство. Как хорошо!
– Он в Бога верил! – сказала Юля.
– Ага. То есть он с неба, сверху смотрел на свою семью и радовался? Или плакал от раскаяния? Матрос все равно бы погиб. Его было не спасти. Можно было дать ему христианское наставление, исповедовать – и на шлюпку. Или попросить мичмана пристрелить беднягу. Не знаю. Ты в Бога веришь?
– Не знаю, – сказала Юля. – Я бы так сделать не смогла. Хотя потом, конечно бы, плакала.
– Я тоже, – сказал Игнат. – Что-то здесь есть такое, основное. Но если честно, не знаю. Может, он на самом деле верил в Бога. Что Бог сейчас его и этого матроса возьмет на небо и они полетят, полетят… А иногда мне кажется, что это было самоубийство.
– Ты что?
– А то! Вот он сел подле этого матроса, перекрестил его, утешил и подумал: «Вот пойду я наверх, сяду в шлюпку, а шлюпка потонет, шило на мыло. А останусь жив – опять на корабль, опять та же петрушка, мины, бомбы и торпеды. А кончится война, приду домой – господи! Бедность, маленький домик, измученная злая жена, сопливые дети. Ну вас всех! Лучше сразу, лучше сейчас!» А может быть, это вообще – гордыня? Решил досрочно записаться в святые.
– Ты что? – возмутилась Юля. – Ты свинья! Сам рассказал такую прекрасную историю и сам все обосрал!
Она заплакала еще сильнее.
– Прости, прости, прости! – Игнат стал на колени перед диваном, начал целовать ее мокрые и соленые от слез пальцы. – Конечно, там что-то очень высокое. Наверное, я просто этого не могу понять.
Взял ее палец в рот, стал прижимать языком к нёбу.
– Наверное, – сказала Юля.
– И вовсе я не свинья, – через десять минут сказал Игнат, переводя дыхание, поднимаясь с колен, опуская Юлину юбку, сдвигая на место узкую планку ее трусов, отирая рукой свой мокрый подбородок, рот и даже нос. – Я просто литератор. Нет, не просто. Литератор и твой консультант. Я должен просмотреть все варианты и найти правильный.
– Ну и что?
– Склоняюсь к версии «стена». Алабин понял, что перед ним стена. Сломать ее невозможно. Хуже того. Когда пытаешься ее пробить, пробурить, расшатать, когда бьешь по ней кулаками, с самого верха этой стены летят тяжелые камни. Целые каменные куски, блоки, сростки кирпичей, способные убить сразу несколько человек. Вот Антона Вадимовича Капустина придавило таким каменным обломком. Что делать? Стоять рядом с ним, пытаться вытащить? Но он уже раздавлен, из него уже кишки лезут, хребет переломан, он уже покойник, хотя еще жив и стонет. «Ты не плачь, не стони, ты не маленький, ты не ранен, ты просто убит», помнишь стих про войну? Он просто убит. Стоять рядом? Делать вид, что помогаешь? И ждать, пока тебя прихлопнет? Алабин выбрал жизнь – свою, Анину, Васину. Хотя, конечно, ему очень тяжело. Потому что нам всем вынесли мозги этим самопожертвованием. Какое-то советское самурайство. Не знаю. Хотя, конечно, хочется быть красивым, благородным, смелым.
– А ты бы мог пожертвовать собой ради меня? – вдруг спросила Юля.
– В каком смысле?
– А ты в каком смысле хочешь?
– Да ни в каком не хочу, – сказал Игнат. – Хотя… Хотя вот что. Умереть – может быть. Ну представь себе, мы с тобой сидим в ресторане, вдруг какая-то пальба, я закрою тебя и получу пулю. А вот всю жизнь ради тебя мучиться – извини, нет.
– А как ты представляешь себе – мучиться из-за меня всю жизнь?
– Я подумаю. Но пока – никак не представляю. Оттого и отказываюсь.
– Спасибо за искренность, – сказала Юля. – Ну, давай дальше.
Назад: Интермедия. Дача
Дальше: Эпилог. Юля