Книга: Счастливы по-своему
Назад: Глава 9
Дальше: Глава 11

Глава 10

Богдан, хотя и сказал сыну во вторник, что ничего не помнит, на самом деле помнил свой первый, вечерний визит весьма хорошо — ну, разве что за исключением его самого конца. Конец шел одним мутным калейдоскопом, из которого выныривал то звон бьющейся посуды, то плач младенца, то борьба со Степкой и собственные постыдные пьяные выкрики. За исключением, как уже говорилось, этого конца, прочее помнилось четко — в том числе сообщение Юли о том, что она выходит на работу (сказанное таким тоном, будто она собиралась выйти на баррикады).
Богдан немножечко расспросил мать про Юлю. «Мышка. Вежливая, тихая, слова поперек не скажет. Только: „наверное“ да „я могу ошибаться“… Пресная», — с раздражением отозвалась Майя. «Побаивается она тебя, — сказал ей Богдан, — поэтому при тебе тихая. А при Степке она побойчей». Еще Майя рассказала, что жена Степы раньше работала научным сотрудником в художественном музее, а теперь сидит с ребенком и с головой ушла в подгузники да пеленки, такая у нынешних мамочек мода: сидеть с детьми едва ли не до школы… впрочем, кто знает, для детей это может быть и неплохо, мы такой возможности не имели, увы. Богдан хмыкнул про себя, но про то, что Юля собралась на работу, промолчал по давней привычке придерживать информацию.
Теперь он знал, где найти Юлю — в музее. Туда он и отправился ближе к вечеру в четверг. Желтый дворец графов Кисменовых, с выдающимся вперед треугольным фронтоном, поддерживаемым полудюжиной белых колонн, смотрел на толстые стены Кремля — примерно как рафинированный придворный девятнадцатого века смотрел бы через лорнет на приземистого, насупленного боярина с бородой веником и в бобровой шапке. Музей изобразительных искусств поселился здесь в незапамятные советские времена, по крайней мере, все детство Богдана, в 60-е годы, он располагался в этом желтом дворце.
Соловей припарковался недалеко от Соборной площади. Посидел в машине, немного раздумывая, затем крякнул, сложил лицо в победительную улыбку и набрал московский номер. «Алло, Шамиль Ильясович? Здравствуйте!» — радушнейшим голосом произнес он, будто в следующем же слове хотел зазвать на пироги с семужкой и попотчевать дорогого Шамиля Ильясовича, хотя на самом деле собирался, напротив, напроситься сам к нему на встречу и раздобыть у него денег.
Ах, деньги! Где вы, таинственные знаки, когда вы так нужны? Богдан Соловей уже привык считать себя обеспеченным человеком. Здесь, в Домске, — да, пожалуй, по всей России за пределами московского Садового кольца он считался богачом. Он привык тратить, как богач, и у него в кошельке, на счетах, на карточке было столько, сколько заурядной семье в провинциальном городе хватило бы на пару лет спокойной жизни. Но для спасения его дела этого было даже меньше чем недостаточно.
Разговор с московским знакомым вышел недолгим, через пять минут Соловей уже шагал вдоль оштукатуренной кремлевской стены. Набежал ветер и погнал зыбь по деревьям, погнал по дороге блеснувший оберточным золотом целлофан, драным и мятым своим видом заявлявший только о тщете.
Он зашел в музей и справился у билетерши, может ли увидеть Юлию… эмм… с фамилией Богдан замялся на секунду, но решил, что тихая невестка взяла фамилию мужа, — и угадал. Дело шло к шести вечера, и он рассчитывал, что Юля, трудолюбивый музейный червь, весь день провела вбуравливаясь в свои бумаги (или гравюры и черепки), а теперь собирается на выход, так как музей закрывался в шесть. Сейчас он подхватит ее под локоток и предложит посидеть с ним полчасика в кафе, познакомиться в нормальной обстановке. Уже был заказан столик в ресторане — дорогом, хорошем, с картой вин, Богдан был уверен, что невестка согласится. Один вечер — и она будет есть у него с руки. Но увы, пожилая билетерша позвонила по внутреннему номеру и выяснила, что Юля еще два часа назад как уехала в городской архив.
Богдан скатился по лестнице яично-желтого дворца, раздраженно бурча. Ничего, кроме ужина с невесткой, он на вечер не планировал. Сидеть в гостинице ему было скучно, с матерью виделся только вчера, а что до старых друзей… Он мог бы позвонить Михалычу и провести с ним время, вспоминая былые времена и наливаясь бледным элем, но за это пришлось бы заплатить — не деньгами, разумеется, а пустыми обещаниями: Михалыч явно рассчитывал, что разбогатевший Соловей вольет мощную денежную струю в его хмельной бизнес. Сегодня вечером для уверток не было настроения.
«Вот если бы повидаться с тем, кому от меня ничего не надо!» — подумал Богдан и вспомнил, как мать при нем упоминала Кешу Невзорова. С Кешей, который был старше его на пару лет, он сдружился в школьном театре. Пьеса Вудхауса, явление абиссинского короля в полосатом платье: сперва в окне из фанеры возникает полосатый зад (зал грохает хохотом), затем протискивается весь король (в исполнении Богдана) и произносит: «я где-то оставил свои регалии, вы не видели случайно скипетр и корону?» Надутый дворецкий (в исполнении Кеши) отвечает: «Прошу прощения, сэр, кошечка хозяйки только что справила на них нужду» (зал грохает снова). Затем был литературный кружок, где оба нараспев читали свои стихи: Кеша — про горные пики и необъятность, Богдан — про неверную девушку Лару. Затем Кеша поступил на исторический факультет, затем Богдан поступил в политехнический институт и оброс новыми друзьями — физиками по специальности, а в силу юности — лириками. Невзоров и Соловей стали видеться реже, но встречались. Когда Богдан развелся и уехал в Москву, Иннокентий был по уши погружен в написание докторской (аспекты чего-то там на Руси под татаро-монгольским игом). Соловей вспомнил, когда он последний раз виделся с Кешей. После трех месяцев покорения столицы он заехал домой на короткую побывку, ощущая себя конкистадором, вернувшимся с награбленным золотом. В каждый дом, куда он входил, — к бывшей жене и сыну, переехавшим с Таврической, где они прежде жили все вместе, на Гороховую улицу, или к матери в опустевшую, ставшую большой квартиру, к друзьям, — Богдан входил с дарами. Сейчас он вспоминал те дары с улыбкой, сейчас они виделись смешными, но никакое время не могло умалить тот факт, что дары были от всего сердца. Львиную долю свободных денег он потратил на покупку съестного, ибо для советского человека, годами лицезревшего пустые прилавки, украшенные пирамидами банок морской капусты (омерзительной на вкус, потому и сохранявшейся в магазинах), для человека, вынужденного водить дружбу с мясником ради вырезки из-под полы, — а Богдан, сколько бы ни мнил себя особенным, сколько бы ни обсуждал на кухнях Ремарка и Хемингуэя, был советским человеком, — для такого человека вершина достатка выглядела как розовый ломоть ветчины, как апельсины в количестве «сколько съестся», а не по половинке, как заграничный торт со стильным названием «чизкейк», в коробочке с надписью по-английски. Эти сумки со съедобными дарами любви (а чего ж еще? конечно, любви) он вносил в каждый дом, куда входил. Мама приняла его дары благосклонно, хотя и с некоторой надменной прохладцей — как графиня, которая ценит хорошие эклеры с кремом, но не уделит им и лишней минуты внимания, ибо откуда они появляются на серебряном подносе — дело лакея, а не графини. Бывшая жена… Ну, тут все понятно, она была на него обижена, а он был перед ней виноват (ведь это Богдан затеял развод); он извинялся перед ней этой едой — извинялся за то, что разлюбил, что бросил, что стал задыхаться рядом с ней, скучать рядом с ней, что уехал в поисках лучшей жизни и, похоже, нашел ее. Алена же смотрела волком на привезенные им явства: «Нам ничего не надо». Еле уговорил взять — ради сына. Степка же дичился, молчал и смотрел в пол, словно то ли стеснялся отца, то ли боялся… Одно расстройство с этими дарами. Из одаренных по-хорошему обрадовалась только соседка, которой Богдан вручил банку итальянского кофе; да, чужой человек оказался благодарнее своих.
В тот раз Богдан зашел и к Невзорову. Шел с увесистой палкой сервелата, с шоколадными конфетами и хорошим чаем (спиртное не было смысла нести, Кеша почти не пил), а еще шел с рассказами о московских приключениях, готовыми сорваться с языка.
Это было время, дававшее с лихвой пищу для рассказов, для плутовских романов, трагедий и драм. Шахтеры били касками о землю, рабочие, которым не платили десять месяцев зарплату, перекрывали дороги и рельсы, инженеры из конструкторских бюро становились торговцами жвачкой или шли разгружать вагоны. Женщины ахали у витрин, потому что цифры на ценниках в 93-м году росли каждую неделю. Даже последний деревенский пьянчуга, простой, как мычание, выучил умное слово «инфляция». После пятнадцати лет пустых прилавков, после талонов на сахар и на гречку в магазинах возникло долгожданное изобилие, но стоило оно удивительных денег. Это было время стремительно упавшей на головы бедности, это было время вынырнувшего как из ниоткуда богатства, время опьяняющей свободы. Рухнул советский колосс, железные его пятки и кулаки искрошились, и те, кто был прежде придавлен пятой, танцевали и смеялись от счастья, и те, кого хранила и кормила железная рука, осиротели и заплакали. Богдан был в числе танцевавших на развалинах колосса, да — легкой танцующей походкой он шел мимо реклам, сменивших кумачовые лозунги, мимо сияющих витрин нового Домска, мимо куч мусора, мимо людей с угрюмыми лицами, с дырами в кошельке, мимо тех, кто искренне веровал вчера в коммунизм, а теперь брел с потухшим сердцем, мимо тех, кому вчера запрещали верить, кому талдычили, что нет чудес, кроме творимых партией и пролетариатом, а теперь сообщили, что есть Христос (Христос православных, католиков, адвентистов), а также Иегова со свидетелями, а также есть Будда и Кришна, а если вы татарин, так снова есть Магомет, и еще для всех желающих есть Белое братство и прочие братства, проторившие единственно верный путь к Всевышнему, и еще есть тысячи индивидов, предлагавших способным верить — свои способности гадать, исцелять и видеть сквозь стены. Богдан шел мимо них, новых авгуров, и мимо восхищенных их чудесами, как дети леденцами, Богдан шел мимо — трезвый, верящий только в открытие нового мира, только в то, что на месте РСФСР распахнулась практически Америка — страна возможностей, нет, лучше, чем Америка, — Клондайк! Богдан шел к школьному другу, старшему другу, который еще в 83-м году, когда все верили, что СССР навсегда, предрек, что Союз рухнет, не пройдет и десятка лет…
Соловей явился к нему и застал человека, жившего поперек времени. Иннокентий переселился в допетровскую Русь. Бурление новорожденного капитализма ему было безразлично. Рухнувшая на людей свобода богатеть и нищать Кеше была фиолетова. Его интересовала только свобода слова и мысли, причем главным образом в том, что касалось науки. Теперь не нужно было снабжать статью любой тематики непременными цитатами из Ленина и Маркса, теперь необязательно было гнуть свои идеи в дугу, все объясняя через призму классовой борьбы, теперь вся западная наука перестала быть лживой и вражеской, а стала наконец доступна, и даже, если в родном институте не удалось выбить денег на архивную командировку, можно было получить западный грант! Рассказ Богдана о том, как он обменивал польские духи «Шанель № 5» на кроссовки «Адибас», увял у него на языке. Кеша, не дослушав его, с горящими глазами принялся рассказывать про последнюю берестяную грамоту, найденную в новгородском раскопе. Что за деликатесы выгрузил перед ним гордый собой Соловей, что он сам пьет и ест, Иннокентий не заметил. Он вещал. Его высоченная фигура мерила шагами просторную комнату, лицо с крючковатым носом, похожее на лицо совы, задиралось к лампе. По почти пустой, аскетически обставленной квартире на проспекте Мира гуляло эхо от громкого лекторского голоса. Маленькая седовласая мать Кеши приняла подарки с тихой улыбкой, нарезала колбасу тоненько, уложила веером на тарелку, к колбасе подала рассыпчатую гречневую кашу и нарезанный прозрачными кольцами репчатый лук; как понял Богдан, ничего, кроме этого, и не было в доме.
Как молоды мы были! Ведь самому Богдану было тогда, в 93-м, всего тридцать три! Акме, расцвет жизни! (Хотя он и сейчас, в пятьдесят пять, ощущал все тот же расцвет, и не правы те, кто дребезжат: «ста-арость», кто ложится на диван лицом к стенке и думает, что лучшее уже было и прошло.) А Кеше было тогда тридцать пять, он собирался стать самым молодым доктором наук в Домском пединституте и, пережив в двадцать лет быструю женитьбу и в двадцать один год еще более быстрый развод, к тридцати пяти годам стал старым холостяком: жил вдвоем с матерью, раз в год покорно ходил на знакомство с очередной «очень милой» племянницей какой-нибудь Марьи Петровны, уныло отсиживал два часа и возвращался к своему одинокому житью, обустроенному по его личной мерке, к маме, к татаро-монгольскому игу.
Так вот: про Иннокентия. Майя по старой памяти иногда читала «Домские известия». Пролистывая пару месяцев назад газету, она увидела фотографию Кеши. Невзоров, немного пополневший, в больших квадратных очках, еще больше стал похож на филина или сову; он выглядел очень солидно в костюме, при галстуке и при медали на полосатой ленте, стоя рядом с дежурно и широкозубо улыбавшимся мэром. Статья была посвящена награждению Иннокентия Наумовича Невзорова почетной медалью от города Домска за научные достижения. Об этом Майя и рассказала сыну.
Богдан очень удачно про это вспомнил. Вот с кем хорошо бы встретиться! Старый друг, сто лет не виделись, будет рад, несомненно, а к тому же — умнейший человек, но главное — ничего ему от Соловья не надо, потому что пошел по совсем другой стезе и, к счастью, в ней преуспел. Богдан вдруг понял, что это особое удовольствие — побыть рядом с человеком, который тебе ровня и которому поровну, сколько у тебя денег, он не будет ни снизу в рот заглядывать, ни смотреть свысока и цедить через губу. И да, ему ничего от тебя не надо — с таким человеком рядом дышится вольней, будто возвращаешься во времена юности, к той беспримесной, от всех надобностей очищенной дружбе — кроме единственной надобности: звучать с кем-то на одной волне, передавать на двоих одно клевое радио.
Он даже не стал садиться в машину. От Соборной площади, на которую выходили Кремль и музей, была минута ходу до проспекта Мира и минут семь пешком до дома Невзорова. Наверно, можно было бы влезть в соцсети, потратить час на поиски Кеши, не найти (что весьма вероятно) или найти и еще три дня списываться, согласовывая встречу. Но Богдан решил просто зайти к нему домой, как делал когда-то бессчетное число раз.
Небо в коридоре проспекта проложили серой ватой. Мимо пролязгал троллейбус. У остановки крепкая бабуля торговала красными тюльпанами, уже раскрывшимися и выставлявшими перед прохожими черно-желтую сердцевину. Богдан, в начищенных итальянских ботинках, в сиреневом пуловере тонкой шерсти (с маленьким логотипом Фенди над сердцем), глянул на себя мельком в зеркальную витрину: он по-прежнему имел вид довольного жизнью европейца с круглым банковским счетом. На всякий случай он зашел в продуктовый и купил тортик — помнил, что Кеша к алкоголю был равнодушен, зато сладкое поглощал круглосуточно. Шатенка на каблучках, стоявшая за ним в очереди, оглядела его и кокетливо улыбнулась, приглашая к знакомству, от чего Соловей пришел в хорошее настроение. Знакомиться не стал — пока вполне хватит того, что завтра вечером он встречается с Вероникой, риелторшей с манящей фигурой и беспокойными глазами.
Помахивая прозрачной коробкой с тортом, он подошел к шестиэтажному дому цвета пыльной розы, украшенному советской лепниной: снопы колосьев, серпы и молоты на фризах, атлетичные колхозники, рабочие и ученые на двух гипсовых панно. Сразу видно, дом непростой. На фасаде висели две бронзовых доски с профилями: «Здесь жил и работал…» Одна из досок посвящалась именно отцу Кеши, видному химику, доводившему до идеала ракетное топливо и взрывчатые вещества. То ли нервная работа на оборонку, то ли желчный характер свели его в могилу в шестьдесят лет; Кеше тогда было шестнадцать, и ранняя потеря отцов стала еще одной нитью, связывавшей его и Богдана. Они никогда не говорили про уход своих отцов, да и зачем: сиротство лежало на них невидимой, но весьма ощутимой тенью.
Посередине дома с лепниной была арка древнеримских статей, высотой в два этажа, через нее можно было пройти и проехать во двор, и на двор выходили три подъезда этого замечательного дома. Железная дверь в подъезд, как положено по нынешним временам, была закрыта. Богдан позвонил в знакомую квартиру, но домофон молчал. Он решил подождать еще минутку, а тут из подъезда как раз вышел жилец — и Соловей ввинтился в открывшийся проход. Последний раз, когда он тут был, в 93-м, здесь было сумрачно, пахло пыльным ковром и кошками. Теперь подъезд был высок, чист и светел, сиял новой плиткой «под мрамор» и латунными почтовыми ящиками. Ясно было, что в этом подъезде живут люди, хорошо устроившиеся в жизни. Спиральная лестница обнимала лифтовую шахту, закрытую сеткой. Дверь лифта представляла собой элегантную бронзовую решетку с орнаментом из многоугольников, колосьев и звезд. «Жаль, что сейчас так не строят», — подумал Богдан. С приятным гудением лифт понес его наверх, мимо решетчатых стенок плавно мелькали лестничные пролеты.
На третьем этаже Соловей нажал на вишневую кнопочку звонка рядом с цифрой «11». Сначала ничего не последовало, и Богдан, взглянув на часы, решил: рано еще, на работе или… Но тут за дверью что-то грохнуло, зашуршало, а затем обитая кофейным кожзамом дверь распахнулась, и перед визитером в черном провале коридора предстала почти двухметровая объемистая фигура в полосатых трусах и белевшей майке. Мужчина оперся о косяк, наклонился вперед, на свет, и Богдан узнал Иннокентия. Очкастое совиное лицо надвинулось на Богдана, багровые глаза тяжело вперились в него. Щеки доктора наук были покрыты трехдневной щетиной, майку украсил винный потек и два печеночно-желтых пятна.
— Ну, Иннокентий… Здравствуй, — грустно сказал Богдан.
— Богдан, — уронил Кеша. — Ты портвейн употребляешь? Что я спрашиваю. Заходи.

 

Утром в пятницу Богдан проснулся от щекотки, скользнувшей по его уху и щеке, а затем от того, что кто-то бархатным платочком несколько раз коснулся его губы — мягко, но настойчиво. То есть Богдан пока не проснулся, а только вынырнул из сна, не поднявшись еще на залитую жестким светом поверхность бодрствования. Просыпаться совсем не хотелось, он никак не мог заставить себя разлепить глаза, но тут некто неугомонный снова защекотал ему щеку, губу…
— Ууммм! — издал стон Соловей, открыл глаза и вздрогнул.
В сантиметре от него были разбойничьи желтые глаза и какая-то серая харя. Харя разинула розовую, ребристую изнутри пасть, показав острые белые зубы, Богдан вздрогнул и рывком сел, отчего разбойничья серая морда улетела вбок с гнусавым воплем.
Теперь Соловей пришел в себя. Он сидел на зеленом диване в чужой квартире, улетевшая харя принадлежала коту, который уже встряхнулся, произнес короткое непечатное словцо на своем языке и вспрыгнул на стоявший перед диваном журнальный стол. Интерес кота к столу объяснялся не журналами (которых на нем и не было), а открытой коробкой с тортом. Треть торта была аккуратно изъята ножом (Богдан даже припомнил, как кромсал вчера его бисквитную плоть чайной ложкой), а остальное было изрядно погрызено — несомненно, этим самым котом. Кот, на усах которого дрожали белые следы крема, аккуратно, будто на пуантах, обошел по столу бокалы с копеечными янтарными лужицами на дне, зыркнул на проснувшегося сердитым глазом и аккуратно лизнул масляную, разлапистую розу, последнюю из уцелевших на торте.
Богдан скомкал простыню, которой укрывался, и встал. Он, конечно же, был в квартире Кеши, это он вспомнил. Даже если бы не вспомнил, это ему подсказал бы большой черно-белый фотопортрет Кешиного отца, висевший на оклеенной полосатыми обоями стене. Наум Иванович Невзоров чуть наклонил исполинский, с залысинами лоб ученого, сжал пальцами в задумчивости маленький желчный подбородок и в таком состоянии смотрел в сторону окна уже без малого сорок лет — насколько помнил Богдан, портрет повесили вскоре после его смерти. В этой гостиной мало что поменялось: вот только диван, да журнальный столик, да торт на нем были новинками, а пышный азербайджанский ковер, застеливший почти всю комнату, книжные шкафы от стены до стены, за бликующими стеклами которых проступали темные, солидные переплеты, голенастый торшер, полка с тропической раковиной, сиявшей переливчато-розовым нутром, — это все было, как было. Ах, еще добавились две цветные любительские фотографии десять на пятнадцать, засунутые за стекло книжной полки: на одной тихо улыбалась Кешина мама (покойная, как узнал вчера Богдан, вот уже пять лет как покойная), а на другой на невидимого фотографа исподлобья и без улыбки смотрела какая-то неизвестная красивая брюнетка, сидевшая на том самом диване, на котором Богдан провел ночь.
— Шерше ля фам, — сказал себе Богдан, рассмотрев снимок с брюнеткой, — выражаясь по-русски, найти и обезвредить.
Он снял с кресла свою одежду (к счастью, хватило сил ночью разоблачиться), оделся и вышел в коридор. Из полуоткрытой двери спальни доносился храп Иннокентия. Богдан поморщился. Вспомнил, как вчера пил с другом Кешей крымский портвейн, довольно-таки дрянной, не чета благородным порто, к которым Соловей привык за последние пятнадцать лет, но отказываться было нельзя, надо было поддержать друга — тем более что портвейн был смазкой для застоявшихся шестеренок их дружбы. Если б они встретились, что называется, насухо, то долго кружили бы: «Ну как ты?» — «Да нормально», кружили бы по пустякам, да на пустяках могли бы и закончить встречу. Но к тому моменту, когда Богдан позвонил в дверь квартиры одиннадцать, Иннокентий пил уже третий день. Третий день сердце его было размягчено, открыто, но открытость эту не на кого было излить. А тут друг юности.
Торт был принесен удачно, потому что закуски в доме никакой не осталось, если не считать пакета пшенной крупы и одинокой грустной сардинки, залегавшей в масле во взрезанной консервной банке. (Сардина нашла приют в желудке Богдана, а пшено они в разгар ночи сыпали с балкона горстями — на прокорм голубям.) Кеша пил уединенно и не хотел выползать из дома в жестокий мир, тем более что спиртным он запасся хорошо.
Излияния Иннокентия, как помнилось Соловью, краешком коснулись его личной жизни («Я ей говорю: или ты от него уходишь, или благодарю покорно, хватит с меня!»), а на добрую половину состояли из рассказов о неких удельных князьях да о торговцах пушниной, возивших свой драгоценный товар по пути «из варяг в греки». Такое Богдан без портвейна тем более слушать не мог. Князья были Кеше знакомы так хорошо, как мужу становится за тридцать лет знакома жена и ее родственники. Можно было даже сказать, что весь пыл любопытства и терпения, который другие люди тратят на жизнь с родными, Иннокентий потратил на жизнь с князьями — логично, тем более что родных у него не осталось (если не считать далекую и незнакомую воду на киселе). Практически сразу в рассказ о князьях затесался некий чертов англичанин. Англичанин шнырял вокруг князей так и сяк, шнырял, высматривал и, елдыга этакий, гадил. Кеша, к сожалению, не сразу обратил внимание на его деятельность — а надо, надо было! Ах, межеумок он, слепой он крот! Просмотрел Иннокентий елдыгу из Кембриджа. А что он натворил-то, елдыга из Кембриджа? А он, колоброд английский, год назад напечатал статью, да не просто статью, а с выкладками, с цитатами, сидел, гад скапыжный, по архивам целый год, мотался, хандрыга, по архивам в Москве, Лондоне, Гамбурге и Гданьске. Как будто кто-нибудь дал бы Кеше деньги на командировку в Гданьск! О Лондоне тем более промолчим. Этот же Робинсон просрался, тьфу, продра… прокрался, аки тать в нощи, и порушил все, что Кеша строил пять лет. Раскопки! Новгородская береста! Архивы псковские, вологодские и так далее, и все выглядело так стройно, четыре публикации в «Вопросах истории», три публикации на английском, на конференции зазывали, как дорогого гостя, у Кеши индекс цитирования поднялся так, что ого-го! Уже книгу хотел писать, сто страниц написал. А тут год назад, в прошлом июне, — статья Робинсона. Уделал. Опроверг Невзорова так, что не переопровергнешь. «Мистер Невзоров мэйд э сириэс мистейк…» Мордофиля, пятигуз брыдлый, мухоблуд! И теперь… «Репутация! Моя репутация! — кричал Кеша, воздевал руку и опускал ее резко. — В унитаз! В трубу!» — «Раздуваешь! — успокаивал его Богдан. — Кто не ошибался? Даже Геродот ошибался. Отряхнулся и пошел».
По коридору, подкрашенному утренним светом, Богдан дошел до ванной, там поплескал в лицо холодной водой, растер щеки, посмотрел на себя внимательно. «Кто ты такой? — спросил он у отражения в зеркале. — Отец, а сын тебя знать не желает. Мильонер без мильонов. Старый друг — пьет за двух. Кстати, пить надо меньше».
Богдан зашел на кухню. Скромный квадрат площади, а потолки высоченные, как везде в квартире. Обеденный столик с крашеными ногами, которые были ободраны еще двадцать лет назад. На столе — семь скругленных корок от пиццы в открытой картонке. Кухня холостяка, равнодушного к кухне. В углу стояли две коробки из-под портвейна, одна — с шестью пустыми ячейками, а другая — почти пустая, с последней бутылкой. «Пьянству — бой! — сказал Соловей, взял бутылку за горло и пошел с ней, негромко запев баритоном: — Это е-ээсть наш последний и решительный бо-о-ой!»
С этой бутылкой он вошел в спальню Кеши. Невзоров вытянулся наискось на кровати во все свои сто девяносто пять сантиметров. Лежал он навзничь, повернув голову набок и расплющив небритое лицо о матрас. Одетый (впустив Богдана, он натянул для приличия брюки, зачем-то толстые вельветовые). Беззвучно дышал раскрытым ртом.
«Ведь проснется, собака, и захочет опохмелиться, — подумал Богдан. — Пьет третий день и, как я понимаю, запой у него далеко не первый. И тут я ему, другу детства, поллитровочку портвейна и поднесу. Да?»
Сбоку, на границе поля зрения, мелькнул чей-то белый силуэт. Богдан невольно вздрогнул. Повернулся — у открытой дверцы платяного шкафа маячил разбойник-кот, а из шкафа выпала белая рубаха. Рубашка, не привидение! В ночи размякший до соплей Иннокентий упросил Богдана остаться с ним, потому что одному ему стало жутко. День назад — то есть ночь назад — привиделась ему покойница-мама: будто вышла белой тенью из стены и с укором спросила, почему же он не отдал в починку свои старые наручные часы, которые она подарила ему на тридцать лет. Что можно было сказать на эту историю? Допился ты, друг, до горячки, до белочки. Пора открывать газетку и искать объявления «Вывожу из запоя, срочно». Но Богдан считал, что воспитывать взрослого человека, во-первых, бесполезно, а во-вторых, вредно для воспитателей. Поэтому он, уже собиравшийся на выход и в гостиницу, остался ночевать с Кешей.
Тихо спавший Иннокентий вдруг раскатисто захрапел, шевеля дыханием уголок простыни. Похоже, он не собирался просыпаться. Богдан взвесил в руке портвейн цвета олифы, взглянул еще раз на Кешу.
«Вот лежит человек, опиравшийся на удельных князей Бориса и Глеба, — подумал Богдан. — Он построил себя, свою жизнь, на Борисе и Глебе, а князья-подлецы подвели его. И не на кого опереться. Детей не нажил, свою жену не нашел, а чужую отбить не смог. Мать, которая любила его, как никто на свете не полюбит, умерла. Друзья разлетелись и охладели, пока он двигал науку. Одинокий, такой одинокий. Вроде меня, ха-ха. Ни один человек не остров… Не островами мы созданы, Кеша. Вот почему ты пал и лежишь».
Он развернулся и с бутылкой вышел из спальни, а через минуту уже покинул квартиру Невзорова.
Легонечко насвистывая, он вышел из сияющего поддельным мрамором подъезда во двор, наряженный в майскую яркую зелень. Возле исполинской арки, выводившей на проспект, его кто-то окликнул:
— Э-э! Мистер!
Богдан обернулся и увидел алкаша в бархатном пиджаке. Его лиловая физиономия выражала искреннюю радость от встречи с добрым человеком, подарившим ему в понедельник пять тысяч.
— Ну, что тебе? — нетерпеливо спросил Богдан. — Опять гив?
— Похмелиться бы, — прогудел бомж, застенчиво потупясь.
— Держи, везунчик. — Богдан сунул ему портвейн и отправился дальше.
На проспекте нетерпеливо гудели утренние автомобили; тесня их, плыл дотемна набитый народом троллейбус; мимо сонной, налегшей большой грудью на свой приземистый холодильник мороженщицы спешили равнодушные к мороженому, позавтракавшие дома горячей яичницей работники ручки и клавиатуры.
Перед Богданом были открыты все дороги. Можно было бы начать день с капуччино в симпатичной новой кофейне, где в витрине выставили пирамиду из профитролей и стеклянные, ампирных пропорций банки с кофейными зернами. Можно было сесть на лавочку на берегу Межи, смотреть на блики реки и слушать доносящийся от пристани голос, каждые пять минут с одной и той же донельзя радостной интонацией приглашавший прокатиться на катере и осмотреть «невероятно прекрасные места нашего старинного города!». Можно было отправиться на Гороховую улицу и стучать в закрытую дверь или перемахнуть через хилый забор и потребовать внука, «иначе я за себя не отвечаю». Можно было умчаться в Москву, а оттуда свалить на недельку на какой-нибудь испанский курорт и всю неделю в устричном жемчужном покое созерцать из шезлонга синие волны, временами похрапывая и забыв обо всем. Собственно, последнего хотелось больше всего.
Приняв решение, Богдан быстрой походкой дошел до своей «дээс», доехал до отеля, который покинул, не пробыв там и получаса, и вышел из «Националя» с чемоданом. Оттуда путь Богдана лежал на центральный рынок. Место это было ему хорошо знакомо еще по советским временам, ибо в те времена только на рынке можно было купить мясо, а не суповой набор костей, овощи без гнилых боков и фрукты более экзотические, чем яблоко. Первым делом Богдан через открытые ряды дошел до прилавков, где торговали соленьями. Он перепробовал несколько сортов квашеной капусты, потребовал положить ему килограмм вон той, с клюквой, а заодно налить литр рассола. Затем он прикупил полкило хрустящих, крокодилового цвета соленых огурцов и опять же попросил литр рассола. У ловкой, молодой торговки огурцами был еще такой нечастый товар, как моченые антоновские яблоки. Богдан надкусил одно желтое яблоко, подумал, помотал головой, но потом отведал яблочного рассола и взял его. После солений он закупился всем тем, что составляет основу сытного обеда и чему соленья служат украшением: картошкой, хлебом бородинским, рижским и белым, розовым тамбовским окороком, соленым салом с темными мясными прожилками, еще разными мелочами и, наконец, бараньими ребрышками для жарки. После рынка Богдан остановился возле ресторана «Диканька» с чубастым казаком на вывеске, зашел туда и спросил: «А борщ у вас жирный?» — «Нет, что вы!» — заверили его. «Жаль! Мне нужен жирный». — «Хотя погодите, сейчас у повара выясню… жирный, конечно, ну бог ты мой, вы же в украинский ресторан зашли! Зачем спрашивать! Мы и сальца кладем!» На этот раз Соловей не поверил ответу, сел и потребовал одну порцию, да поскорей. Официант понял «поскорей» так, как надо было (то есть, что за «поскорей» будут хорошие чаевые), и принес заказанное уже через пять минут. Богдан попробовал и сказал: «Самое то!» Но есть не стал, а попросил перелить этот борщ ему в посуду с собой, да еще добавить три, нет, пять порций.
После таких кругов Богдан заехал на своей «богине» во двор все того же пыльно-розового дома с лепниной. К счастью, римскую арку почему-то не перегородили решеткой, как делают с каждой первой аркой или подворотней в Москве и с каждой второй в Домске. Припарковавшись под майскими кущами, Соловей вышел из машины, нагруженный, как торговец-челнок. В одной руке — пакеты с рынка, в другой — чемодан, под мышкой — полистироловая банка с борщом, где-то еще — бумажный пакет с прилагавшимися к борщу пампушками, политыми топленым салом и посыпанными чесноком, а ведь еще ключи… Где же он нес ключи? Трудно сказать. Но ключами, вынесенными из Кешиной квартиры, Богдан (явив чудеса гибкости) отпер подъездную дверь, а затем и кофейную дверь квартиры Невзорова.
Из спальни по-прежнему доносился сиплый храп. Богдан с пакетами направился на кухню, поколдовал там некоторое время, а затем выставил на черный жостовский поднос с алыми цветами три налитых бокала и пошел к Кеше. Присев на стул рядом с кроватью и сгрузив поднос, Соловей продекламировал:
— «Если бы в следующее утро Степе Лиходееву сказали: „Степа! Тебя расстреляют, если ты сию минуту не встанешь!“ — Степа ответил бы томным, чуть слышным голосом: „Расстреливайте, делайте со мною, что хотите, но я не встану“…» — Невзоров дрых, и Богдан тронул его за плечо. — Кеша… Кеша… Иннокентий! — в конце концов рявкнул Богдан.
— А-а-а-ах! — со стоном открыл глаза Иннокентий.
Он приподнял голову, посмотрел на старого друга лебединым взглядом и уронил голову снова. Через минуту он повернулся набок и слабеньким голосом сказал:
— Даня… Даня, нет ли… не осталось ли по…
— Портвейна? — подсказал Соловей. — Поправиться хочешь?
— Очень хочу, — согласился Невзоров.
— А вот. — Богдан передал ему тонкий винный бокал с желтоватой субстанцией.
Невзоров был без очков, но и своими близорукими глазами он посмотрел на бокал с сомнением.
— Белое сухое? Откуда?
— Пей! — кивнул Соловей.
Кеша хлебнул и тут же фыркнул, забрызгав Богдана. Тот невозмутимо утерся простыней.
— Капустный рассол! — подняв палец, торжественно объявил Соловей. — Бальзам для истерзанной души, амброзия для истаскавшегося тела.
После таких рекомендаций Кеша, конечно же, выпил капустный рассол, затем отведал огуречного и яблочного, а затем произнес уже более бодро:
— Спасибо тебе, Даня. А все-таки, разреши спросить, не осталось портвейна?
Богдан недовольно прищурился.
— Ты уже похмеляться привык? Нет, Кеша. Похмеляться — последнее дело. «Москва — Петушки» — это дорога в одну сторону. Ну-ка, пойдем!
И Соловей потащил друга на кухню.
Там стоял на плите, на малом огне, доподлинно жирный борщ. На обеденном столе ждали глубокие тарелки и банка сметаны, лежал бородинский, посыпанный кориандровыми горошинками, и лоснящиеся чесночные пампушки.
— Нет, нет! — поднял вялые руки Иннокентий. — Меня тошнит, какой борщ!
— Сейчас я еще поперчу… Разливаем. Сметанки. Укропчику. М-мма! Огонь-борщ! Ешь! Ешь, болезный. Проверенное дело. Горячего борща, пожирней, поострей — и через час тебе полегчает. Я знаю! То-то же. Тот глуп, кто не ест суп. Ложку за маму, светлая ей память, ложку за папу, пусть земля ему будет пухом… Все, молчу! А ты наворачивай, Кеша, хлебай по-нашему, по-древнерусски. И я поем. Я пока чемодан не распаковывал, но ты куда меня определишь?
Иннокентий поднял мрачное лицо от тарелки.
— Зачем?
— Не зачем, а куда.
— Куда?
— Да, куда?
— Зачем? — пучил глаза Иннокентий.
— Затем что портвейн закусывать надо! — вскричал Богдан. — Ты забыл?! Ты забыл, что вчера упрашивал меня переехать к тебе, пока я в Домске?
Разница между ними была в том, что Невзоров той ночью каждый бокал портвейна пил до дна, а Соловей по глотку, поэтому Иннокентий никак не мог помнить, что просил друга заночевать, а не насовсем переселяться.
— Мм… припоминаю, — нерешительно сказал Кеша. — И что ты ответил?
— Я ответил то, что сегодня выписался из отеля. Или я поторопился? Или мне уйти, не доев борща? — оскорбленно спросил Богдан и начал вставать из-за стола.
— О-о! — замахал рукой Невзоров и усадил Богдана обратно. — Что ты сразу? Я еще не совсем, я еще не проснулся. Не смей, ни шага. Решено! Решено? А жить будешь в маминой комнате.
«Вот и славно, Кеша, — подумал Богдан. — А давай-ка, дружище, мы тебя вернем в человеческий вид! Сделаем из киселя позвоночное».
Они съели по тарелке супа, после чего Соловей предложил заварить чай и уже встал, но Иннокентий запищал: «Ни-ни-ни!» — и, оттеснив его, стал суетиться сам, неловко гремя посудой и рассыпая чайный лист. Рядом Богдан точными движениями резал пахучий окорок и клал его толстые ломти на куски рижского хлеба. Было что-то уютное в этой совместной кухонной работе. Стоя боком к Невзорову, Богдан заговорил:
— Познавательно с тобой пить, Кеша. Сколько я ласкательных слов узнал! Мухоблуд, обдувало, черт веревочный, колупай свербигузый…
— И кого я так приласкал? — наклонил голову Иннокентий.
— Робинсона. Поминал ты этого англичанина и так, и эдак. А потом сказал: сидит небось, паскудник кембриджский, думает, уложил меня на обе лопатки. Думает, похоронил меня, спустил мою репутацию в унитаз…
— Так и есть, — сквозь зубы сказал Невзоров, кромсая лимон.
— Во-во, ты так сидел, страдал, а потом вдруг глаз как сверкнет! Выпятил ты грудь колесом и говоришь: а вот хрена! Благодарю покорно, я на свои похороны не спешу. Говоришь: я еще удивлю тебя, захухрю баламошного, я тебя сделаю! Я напишу такую статью, что Кембридж ронять слюни будет! Зазывать меня будут! — вдохновенно врал Соловей. — У меня, говоришь, уже идея есть, в каком направлении копать.
— Я так сказал? — Иннокентий даже прекратил свою чайную суету.
— Ну да, так и сказал. Кембридж, Гарвард, где-то там заслюнявятся.
— А что за идея? — повернулся к нему Иннокентий.
— Да ты не говорил. Только пальцем вверх тыкал, мол, о-о!
Невзоров хмыкнул и сделал по кухне круг, потом еще круг, будто разучивал вальс. Мысли его витали не здесь.
— Я на тебя смотрел, даже загордился, — добавил Богдан. — Вот, думаю, Иннокентий — молоток! Несгибаемый. Человек со стержнем.
Кеша скромно пожал плечами.
— Ладно тебе. Но отрицать не стану, некоторый стержень имеется. Сгибаться — ха, не дождутся! В конце концов, не ошибается только тот, кто не отрывает ягодиц от дивана. Эдисон шестьсот опытов неудачных провел, прежде чем создал свою лампочку. Шестьсот ошибок! И кто их помнит сейчас?
— Именно! — Богдан открыл кран, и вода зашумела горделиво, в тон разговору. Он налил воды в электрический чайник.
— Как говорится, не тот упал, кто упал, а тот, кто не встал, — веско заключил Иннокентий. — А что я еще сказал?
— Дай бог памяти… Вроде бы, что у тебя заседание кафедры сегодня в три… или в два?
Кеша охнул и завертелся в поисках часов. Богдан отогнул манжету и сообщил ему, что сейчас лишь двенадцать двадцать.
— А еще ты говорил, что пить бросаешь, — широко добавил Богдан. — Сказал: надоели мне запои хуже черной редьки. Если по одному бокальчику не выходит, лучше разом отрезать. Ни капли вообще.
Иннокентий поморщился.
— Я так сказал?
— Ну не я же! — воздел руки Соловей.
— Это я, друг мой, в ажитации был. Поторопился.
— Тоже бывает, — сдал назад Богдан.
Назад: Глава 9
Дальше: Глава 11