Памяти Игнасьо Санчеса Мехиаса
Еще твой рев не прозвучал призывом
для стада вожделеющих коров
и не пробились острия рогов
на лбу твоем упрямом и бодливом,
еще в коровьем лоне терпеливом
ты созревал, но кровь твоих отцов
в тебе стучала, как извечный зов,
как понуканье к яростным порывам;
еще не воплощенный в бытии,
ты был зачат, чтобы когда-то, где-то
в живую плоть рога вонзить свои,
оружье тьмы скрестить с оружьем света
и соразмерить в битве до конца
свирепость зверя с мужеством бойца.
(По Черному морю к Румынии
движется пароход.
Твоя дорога безводна,
агония сушит твой рот.
Найти тебя и не встретить,
встретить и не найти…
Ты у порога смерти,
я — в пути.)
Крылья и паруса!
Крылья и паруса!
Сломаны крылья,
подрезаны крылья.
Крылья парят, паруса, надуваясь, трепещут
над горестной стылостью волн,
крылья взмывают над сгорбленной скорбью лесов,
над прибрежьем, захлестнутым пеной прибоя,
над ревущим быком, над равниной, сверкающей
сталью клинка.
В этот вечер подрезаны смертью, скошены смертью
крылья и паруса.
Бабочки красные с желтым, приговоренные к смерти,
обряжены в траур,
ласточки стынут, нанизаны на провода,
чайки отчаянно бьются в силках такелажа,
снасти со стоном хватаются за паруса,
так умирают сегодня
крылья и паруса.
И было так, словно бык ринулся на голубку,
и было так, словно бык жаворонка изувечил,
и было так, словно бык вороном сделал три круга
над распростертой добычей,
и было так, словно ворон, невидимый и безмолвный,
распластал свои черные крылья на темени бычьем.
Ко мне, бык!
(Факел твоей мулеты,
крылья и паруса…
Сбил, разорвал их ветер,
срезала смерти коса.
Я — в море.
Смерть щеголяет в твоем
золотом шитом уборе.)
Бык, черный бык, бунтующий в тоске!
Почуявший судьбу свою впервые,
рогами рвешь ты буруны морские
и вспахиваешь борозды в песке.
Что подо лбом крутым, как в тайнике,
скрывается, провиденья какие,
когда ты хочешь холодность стихии
переупрямить в огненном броске?
Иль видишь человека ты со шпагой
и по арене льющуюся кровь?
Бич пастуха свистит, но ты с отвагой
кидаешься в атаку вновь и вновь,
в соленых брызгах пенной круговерти
тореадора предавая смерти.
(Полощет вечерний бриз
не флаги в порту Севильи,
в каждом из кораблей —
по две бандерильи.
Голуби в Риме взвились,
словно бандерильеро
кинул их ввысь.)
Как любил я упругость двух ловких, стремительных ног!
Легкость ног, попирающих смерть!
Шаг за шагом вперед, шаг за шагом вперед по дороге,
по которой ползет или мчится,
одна ли, со свитой,
тайком ли, открыто —
смерть.
Как любил я упругость двух ловких, стремительных ног!
Пусть пожалует смерть— в черных туфлях навстречу я выйду,
в черных туфлях шагну за барьер и ступлю на арену,
где беснуется смерть;
в ее реве глухом —
стон колодцев бездонных
и вздохи слепых подземелий,
в ее реве протяжном —
плач бесплодной земли,
звон гитары.
Как любил я упругость двух ловких, стремительных ног!
Выпадает одним умереть на ногах —
в сапогах, в альпаргатах,
на пороге распахнутой двери, у раскрытого настежь окна,
среди улицы, залитой солнцем.
Выпадает другим…
Пусть пожалует смерть — в черных туфлях навстречу я выйду,
в черных лаковых туфлях и в розовых плотных чулках
нанести постараюсь я смерти
смертельный удар.
Берегись!
Как любил я упругость двух ловких, стремительных ног!
(Легкие ноги Игнасьо,
ноги тореадора, —
сколько силы в вас было,
сколько задора.
Кто бы подумать мог,
что эту крылатую легкость
бычий настигнет рог!)
Уж если ночью бодрствовать ты хочешь
и потаенный замысел судьбы
о каменные древние дубы
в текучей тьме шлифуешь ты и точишь,
уж если ты противнику пророчишь
блаженное неистовство борьбы
и самого себя, став на дыбы,
в свершители несбыточного прочишь,
уж если ты, когда все стадо спит,
не спишь, мечтой о роковом ударе
пронизан от рогов и до копыт, —
тогда пылай, как головня в пожаре,
беснуйся, свирепей и клокочи,
чтоб дочерна обуглиться в ночи.
(Пальмы в порту Гаваны —
вижу в пальмовой кроне
веер трибун многолюдных,
веер веро́ник.
Мулатка в гуще людей —
натянуто пестрое платье
рогами острых грудей.
Румба мечется в круге,
в ритме ее движений,
врага настигая, кру́жит
бык по арене.
В вихре танцоры слиты,
дышит огненный танец
зноем корриды.
Игнасьо Санчес Мехиас
и Родольфо Гаона!
Смерть уступает бессмертью,
страх — вне закона.
Будут слагать сказания
о крови и о песке
Мексика и Испания.
Зрители в «Эль Торео»
«Оле́!» кричали тебе,
индейцы от воплей восторга
переходили к стрельбе.
Тысячеустый рев
посвистом пуль удвоен:
«Да здравствует бой быков!»
Умер Санчес Мехиас.
Гаона, тебя твой друг
приветствует после смерти
пожатьем холодных рук.
Возьми же его клинок
и вложи ему в руки, Гаона,
венок.)
Что случилось?
Что сбыло́сь и что сталось?
Что сделалось, что совершилось?
Что произошло?
Смерть томилась от жажды и жадно лакала
стоячую воду из лужи —
ей хотелось бы выхлебать море;
смерть кидалась с налета на гладкую кладку оград,
смерть дырявила груди деревьев,
наполняла неслыханным ужасом уши ракушек,
ослепляла невиданным страхом анютины глазки;
не жалея зеленых мишеней листков,
смерть пронзала пространство и воздух, стараясь настичь,
поразить,
обескровить летящую легкость
двух стремительных ног.
Так задумала смерть еще до того, как родиться.
Как ты ищешь меня, — словно я — та река,
из которой ты пил отраженья лугов и лесов,
словно я — та волна, что тебе уступала бездумно,
обнимала тебя и, не ведая, кто ты таков,
отдавалась ударам рогов.
Как ты ищешь меня, — словно я — это холмик песка
и тебе его нужно вскопать до нутра, докопаться до сути,
но известно тебе, что не брызнет оттуда вода,
что не брызнет вода,
что вовеки оттуда не брызнет вода —¦
только кровь;
нет, не брызнет вода,
никогда,
во веки веков.
Нет на свете часов,
нет часов, циферблата и стрелок,
по которым я время отмерить бы мог для спасенья от смерти.
(Плывет погребальная лодка,
на ней бездыханное тело,
стрелка на циферблате
оцепенела.
«Оле, тореро!» —
Крики смолкают, дробясь
о доски барьера.)
И наконец жестокие стремленья
воплощены: вот красный всплеск огня;
он зыблется невдалеке, дразня
и доводя тебя до исступленья.
Не слепота, не умопомраченье
тобою правят, по кругам гоня, —
преследовать живую радость дня
тебе велит твое предназначенье.
Вот черноту окрасил алый гнев,
и ты терзаешь клячу пикадора,
ее рогами злобными поддев.
Но обречен и ты. Увижу скоро,
как тушу распростертую твою
потащат мулы прочь, к небытию.
(Августовскою ночью скачет
пастух сквозь туман,
без седла, без поводьев,
без шпор и стремян.
Он гонит стадо быков,
черных, рыжих и пестрых,
все быки — без голов.)
Так река разлилась, что не видеть уже мне вовеки,
как теченье колышет камыш;
так набухла река, что, затоплен по горло, тростник цепенеет;
неотступный кровавый потоп, набухая и ширясь,
образует из гор и лесов острова,
и плавучей каймою качаются вкруг островов бесконечные трупы —
вереницы убитых быков.
Погружаясь, всплывая, кружа́тся в медлительных
водоворотах,
всё кружатся, кружатся, кружатся,
и не могут они уступить притяжению донных глубин,
ибо мертвое тело упрямо и
легче воды.
Уберите убитых быков.
Я плыву, я плыву, отдаваясь теченью и ветру,
лишь избавьте меня от кровавой лавины убитых быков,
преграждающей путь.
Уберите быков, я прошу вас, — расчистите воду,
плыть хочу я по чистой воде,
по свободной воде,
по свободной реке.
Старый друг, ведь плывете вы сами, плывете, как я,
старый друг, вам понятно, понятно, куда я плыву,
друг, ты знаешь куда, друг, ты знаешь, куда я плыву,
не забудь меня, друг, не забудь…
Я забыл, что всегда говорил тебе «вы», а не «ты»,
я сегодня об этом забыл.
(Откуда плывешь ты, откуда,
и где ты хочешь пристать?
Под тяжестью непомерной
прогнулась речная гладь.
Я тоже мертв и плыву
к острову Сан-Фернандо,
во сне… наяву…)
Твоею кровью и твоей отвагой
гордятся две арены. И на них
мне сердце жгут, его пронзают шпагой.
Одна арена здесь, а там другая,
и кровь твоя в артериях моих
пульсирует, стучит не умолкая.
Кровь гибели твоей — на той арене,
а здесь — в крови, тобою сражена,
смерть рухнула впервые на колени.
Кровь двух арен в себя впитали реки,
моря и суша, ветер и луна,
и будет кровь твоя жива вовеки,
как шпаги взмах,
перед которой отступает страх.
(Найти тебя и не встретить,
встретить и не найти:
ты за порогом смерти,
я — в пути.)
Цирк «Эль Торео»Мехико, 13.VIII.1935