Мое детство — чудесные сны о Севилье,
вкусный запах в саду, когда зреют лимоны;
двадцать лет моей юности — земли Кастилии;
моя жизнь — эпизоды, где я — посторонний.
Может быть, щепетилен излишне — не знаю,
не мои — Брадомин и Маньяра — герои.
Счастлив был я, когда, без пощады терзая,
не давали мне стрелы Амура покоя.
Якобинскую кровь я в себе ощущаю,
но источник поэзии — тих и спокоен.
Верю в то, что советами не докучаю,
человеком достойным назваться достоин.
Созерцать красоту — выше нет мне награды;
я срезаю старинные розы Ронсара.
Современные не по душе мне наряды;
у меня, слава богу, нет певчего дара.
Презираю романсов слащавое пенье,
грусть их в скуку давно уже перемололась.
Уловить я люблю голоса в отдаленье,
среди многих — один только слушаю голос.
Кто я — классик, романтик? О, к формулам тяга!
Стих мой — шпага; мне лестно такое сравненье.
Не отделкой умелой прославлена шпага,
но отвагою воина в жарком сраженье.
Монолог у меня был всегда диалогом.
Что есть истина? — сам я постигнуть стремился.
Жил в смиренной надежде беседовать с богом,
и любви к человеку у себя я учился.
Наслаждение праздностью мне неизвестно,
тем, что есть у меня, никому не обязан,
ем свой хлеб, заработанный трудно и честно,
с миром вещным я все-таки мало чем связан.
И когда на корабль, что уйдет безвозвратно,
я взойду в некий час мой, давно предрешенный,
вы увидите в отблеске солнца закатном:
я прощаюсь, — сын моря, почти обнаженный.
Был день лучезарен, июля была середина,
когда по уступам нагорья взбирался один я,
и медлил, и в тень отдыхать я садился на камни —
опомниться, вытереть пот, застилавший глаза мне,
дыхание выровнять и отдышаться в покое;
а то, ускоряя шаги, опираясь рукою
на палку, подобную посоху, шел в нетерпенье
к высотам, где хищников ширококрылых владенья,
где пахло шалфеем, лавандою и розмарином…
А солнце свой жар отдавало кремнистым долинам.
Стервятник, раскинув крыла, преисполнен гордыни,
один пролетал по нетронутой, девственной сини,
утес вдалеке различал я, высокий и острый,
и холм, словно щит под парчою причудливо-пестрой,
и цепи бугров на земле оголенной и бурой —
останки доспехов старинных, разметанных бурей, —
открытые плато, где вьется Дуэро, и это
подобно изгибу причудливому арбалета
вкруг Сории — глаза кастильского бастиона,
который глядит, не мигая, в лицо Арагона.
Я видел черту горизонта, далекие дали
с дубами, которые темя пригорков венчали,
пустынные скалы, луга с благодатной травою,
где овцы пасутся, где бык, изнывая от зноя,
жует свою жвачку, и берег реки с тополями —
под яростным солнцем они — как зеленое пламя;
безмолвных, далеких людей и предметов фигуры:
чуть видные сверху погонщики, всадники, фуры
вон там, на мосту, где под арки, под мощные своды,
темнея, светлея, текут серебристые воды Дуэро.
Дуэро течет сквозь кастильские земли вначале,
потом сквозь Иберии сердце. О, сколько печали
и чести в безводных просторах, не гнавших посева,
в равнинах и пустошах, в скалах, где голо и серо,
и в тех городах, что утратили славу, в дорогах,
где нет постоялых дворов, в мужиках, на порогах
оставивших песни, покинувших дом свой навеки
и льющихся к морю, как льются кастильские реки!
Кастилия, деспот вчерашний, одета в отрепья,
и ныне считает, что все, что чужое, — отребье.
Чем бредит она? Может, кровью — эпохой отваги,
когда сотрясало ее лихорадкою шпаги?
Все движется, облик меняет, уйдя от истока:
и море, и горы, и сверху глядящее око;
но здесь еще призракам старым открыта дорога —
народу, который в войне полагался на бога.
Вчерашняя мать капитанов в баталиях жарких,
сегодня — лишь мачеха нищих, убогих и жалких,
Кастилия ныне — не та, что гремела когда-то,
когда Сид Родриго с удачей, с добычей богатой
сюда возвращался, и гордо несли его кони
прохладу садов валенсийских в подарок короне.
Тогда, после битв и побед, утверждающих силу,
она у двора покоренья индейцев просила —
мать воинов дерзких, неистовых и непреклонных,
казну доставлявших в Испанию на галионах
коронного флота; они неизменно бывали
для жертв — вороньем, для врагов — разъяренными львами.
Теперь же, вкусив монастырского супа и хлеба,
они, любомудры, бесстрастно взирают на небо,
и если сквозь грезы, окутавшие, словно вата,
пробьются к ним вопли крикливых торговцев Леванта,
они и не спросят, в чем дело, не вскочат в тревоге,
меж тем как война уже властно стоит на пороге.
Кастилия, деспот вчерашний, одета в отрепья,
и ныне считает, что все, что чужое, — отребье.
Вот солнце уходит неспешно за край небосклона,
и снизу доносятся звуки церковного звона —
сейчас на молитву старухи плетутся, сутулясь…
Две гибкие ласки мелькнули, исчезли, вернулись
взглянуть, любопытствуя, вновь убежали за скалы.
В низинах смеркается медленно. Двор постоялый,
безлюдный, на белой дороге, откинул затворы,
и двери открыты на поле, на темные горы.
Чтоб изловить, убить добычу было проще,
крестьянин здешний жег окрестные деревья,
он вырубил вокруг леса, кусты и рощи,
как хищник, свел на нет дубняк нагорий древний.
Теперь, бросая кров, его уходят дети,
уносят бури ил по рекам в ширь морскую,
а он все спину гнет которое столетье,
тут, в проклятой степи, блуждая и тоскуя.
Он искони из тех, кто полчища овечьи
в Эстремадуру гнал к обильному подножью,
кому в скитаниях ложилась пыль на плечи
и солнца жар обжег и вызолотил кожу.
Костлявый, маленький, измученный, суровый,
с глазами хитреца, очерченными властно,
как выгиб арбалета, густобровый,
проворный, недоверчивый, скуластый.
Деревни и поля открыты для несметных
пороков и злодейств — так много злобных ныне;
как монстры, души их уродливы, и смертных
семи грехов они — послушные рабыни.
Успех и неуспех равно щемит им сердце,
не в радость деньги им, не в горе им несчастье,
всегда уязвлены удачею соседской,
живут — и вечный страх и зависть взоры застят.
Дух дикий здешних мест исполнен злобы хмурой:
едва угаснет день, ты видишь — вся равнина
заслонена от глаз гигантскою фигурой
зловещего стрелка, кентавра-исполина.
Здесь воины дрались, смиряли плоть аскеты,
не здесь был райский сад с его травою росной,
здесь почва для орлов, здесь тот кусок планеты,
где Каина в ночи блуждает призрак грозный.
Особняк богадельни в захолустном покое.
Оседающий корпус под глухой черепицей,
где на лето касатки гнезда вьют за стрехою,
а зимою воронам до рассвета не спится.
Штукатурка фронтона над истертым фасадом,
выходящим на север между башен старинных,
дождевые натеки по простенкам щербатым
и всегдашняя темень… Богадельня в руинах!..
Тронет светом заката пустыри ледяные,
догорающим светом в поволоке тумана,
и приникнут к оконцам восковые, больные,
изумленные лица и глядят неустанно
то на дальние взгорья, поведенные синью,
то на снег, что кружится, как над свежей могилой,
пеленой оседая на застылой равнине,
оседая безмолвьем на равнине застылой…
Как лучник старой песни, наторелый
в двойной игре крапленою колодой, —
ибер готовил впрок саэты-стрелы
для Бога, если градом выбьет всходы,
и «Славься!», если божия десница
послужит во спасенье
и, дав хлебам налиться,
вернет сторицей в страдный день осенний.
«Господь разора! В страхе и надежде,
с которыми и в смерти не расстаться,
я чту тебя, и до земли — как прежде —
мольба склоняет сердце святотатца.
Владыка ржи, моим трудом взращенной,
ты — всемогущий, я — порабощенный!
Господь, в чьей вышней воле
июньский дождь, осеннее безгрозье,
и вешний холод, леденящий поле,
и зной, дотла сжигающий колосья!
Владыка радуги над луговиной
с овцой в траве зеленой!
Владыка яблок с черной сердцевиной!
Господь лачуги, вихрем разметенной!
Ты наливаешь золотом долины,
ты в очаге хранишь огонь багряный
и косточку в зеленые маслины
ты вкладываешь в ночь на Сан-Хуана!
Господь, в чьей воле крах и вознесенье,
удача и недоля,
что дал богатым праздность и везенье,
труд и терпенье — перекатной голи!
Господь, Господь! В заигранной колоде
тасуешь ты погоду и ненастье
и крутишь семя в их круговороте,
как медный грош, поставленный на счастье!
Господь и милосердый, и свирепый,
двуликий Бог сочувствия и крови, —
прими монетой, брошенною слепо,
мольбу мою, хулу и славословье!»
Но, не смиряясь перед алтарями
и головой не поникая в горе,
провидел он дороги над морями
и молвил: — Бог — дорога через море.
Не он ли Богом жил превыше боя,
подъяв его над твердью,
над нищею судьбою,
над морем и над смертью?
Не с дуба ли его родного края
была в костре господнем хворостина,
горя и не сгорая
в огне пречистом с Богом воедино?
А ныне?.. Что в нем для веков грядущих!
Уже готовы для пенатов новых
поляны в темных пущах
и свежий хворост в зарослях дубовых.
Дремотен и просторен,
заждался край наш лемеха кривого,
и новина уже для божьих зерен
под терном и репейником готова.
Что ныне!..Новый день в рассветной рани,
за ним — еще неведомые дали.
Былое — с нами, будущность — в тумане,
ничто еще не внесено в скрижали.
Кому открыт испанский Бог безвестный?
Но верю я, что скоро
ибер обточит темный кряж древесный,
и встанет под рукой тяжеловесной
суровый Бог свинцового простора.
Сорийская весна, ты сон святого,
смиренный сон на пустоши убогой,
который снится страннику без крова,
измученному вечною дорогой!
Сухие пятна луга
в зеленовато-желтой пестрядине,
шершавый выгон, пыльный, как дерюга,
с понурою овцой посередине.
Распаханного дёрна
унылая полоска на пригорке,
где проросли застуженные зерна
залогом черствой корки.
И камни, терн, утесы в пятнах моха
то снова камни серыми валами,
то лысый кряж, спадающий полого…
Земля чертополоха
под небом с королевскими орлами!
Кастилия развалин!
Земля моя, недобрая, родная!
Как сир и как печален
твой хмурый дол от края и до края!
Кастилия, надменная с судьбою,
Кастилия, крутая в милосердье,
рожденная для траура и боя,
бессмертная земля, твердыня смерти!
Бежала в тень и пряталась равнина,
густела мгла, тяжел и фиолетов
над тишиной терновника и тмина
был шар луны, любимицы поэтов.
И в сизых далях не было просветов.
Но задрожал, на сизом розовея,
огонь звезды, неведомой и ранней,
и темный ветер, терпкий от шалфея,
ко мне донес речное рокотанье.
В береговых теснинах, как в оковах,
среди изборожденных дубняками
отрогов и плешин известняковых,
в бою с мостом, с его семью быками,
седой поток во тьму кидался грудью
и рассекал кастильские безлюдья.
Текла твоя вода, отец Дуэро,
и будет течь, доколе
шуметь весне над ледяною сьеррой
и талый снег ручьями гнать на поле,
доколе белоглавым великанам
снега и грозы сеять по отрогам
и солнцу загораться за туманом,
Роландовым отсвечивая рогом!..
И не был ли старинный романсеро
сном нищего певца на гребне склона?
И, может, вся Кастилия, Дуэро,
уходит, как и ты, в морское лоно?
Ты ль это, друг мой Гвадаррама, ты ли?
Твои ль уступы серые кругом?
В мадридских сумерках передо мною плыли
твои снега в мечтанье голубом.
Меж строгих скал иду с моей мечтою,
гляжу вокруг: не отвести очей,
отражены сияющей землею
дневного солнца тысячи лучей.
Апрель придет, водой зальет.
И ветер мокрый, и клоками
лазури между облаками
проглядывает небосвод.
Дождь с солнцем. Вдруг у окоема
громаду тучи сизой
зигзагом молнии прожгло,
и докатился отзвук грома.
И струйки тянутся с карниза,
дробятся капли о стекло.
Дождь сеет мелко, как в тумане
всплывает на переднем плане
зеленый луговой ковер,
размыто рощи очертанье,
исчез далекий контур гор.
А дождевые нити косо
срезают лиственный пушок
и гонят волны поперек
широкого речного плеса.
Еще из тучи хлещет справа
на сад и бурые посевы,
но солнце вынырнуло слева,
сверкая в лужах, над дубравой.
Дождь с солнцем. То слепящий свет
зальет поля, то тень затянет.
Куда-то холм зеленый канет,
скалы возникнет силуэт.
То высвечены, то из тени
едва видны ряды строений:
домишки, хлев, амбар дощатый.
А к сьеррам, серым и туманным, —
как хлопья пепла или ваты,
проходят тучи карававом.
Безурожайная, скудная осень,
насупленный, серый, печальный вечер,
земля убогая не плодоносит,
и призрак кентавра зловещ и вечен.
Там, по дороге, где степь сухая,
вдоль тополей, что давно облетели,
идет сумасшедший, крича, вздыхая,
в сопровожденье безумья и тени.
Вокруг и вдали, на просторах голых, —
холмы, на которых бурьян и кустарник,
и только на мрачных уступах горных
кряжи дубов, узловатых, старых.
Вопит сумасшедший, шагая следом
за тенью своей, за своим бредом,
такой же нелепый и безобразный,
как эти неистовые крики, —
косматый, оборванный, тощий, грязный,
с огнями глаз на костлявом лике.
Бегство из города… Ужас прохожих,
жалость, брезгливость, брошенный камень,
и торгашей подлые рожи,
и шутки, швыряемые озорниками.
Безумец бежит по просторам божьим;
вдали, за иссохшей, горестной степью,
за ржавым, за выжженным бездорожьем —
ирис, нирвана, сон, благолепье.
Бегство от мерзости… Сумрак вселенский…
Плоть изможденная… Дух деревенский…
Душа, исковерканная и слепая,
в которой не горем сломлено что-то,
мается, мучится, грех искупая, —
черный, чудовищный ум идиота.
Подсудимый, бледный, с кожей гладкой
и со взглядом злым, как пламя, дерзким,
несовместным с кроткою повадкой
и с обличьем детским.
Он привык, пока он был семинаристом,
вниз глядеть, как бы потупив очи долу
иль молитвенник читая с рвеньем истым.
Повторявший: «Пресвятой Марии слава!
Ей, заступнице за грешников, осанна!»,
получивший степень бакалавра,
совершил он, в ожиданье сана,
злодеянье гнусное. Устал он
заниматься текстами святыми,
и ему внезапно жалко стало
лет минувших, отданных латыни.
Он влюбился в девушку — и грозно
страсть хмельная в парне забродила,
словно сок янтарный спелых гроздьев,
и жестокость в сердце пробудила.
Мать с отцом приснились: увидал он
в отсвете очажных красных углей
стариков с землей и капиталом,
работяг с крестьянской кожей смуглой.
О, наследство! Белый цвет на вишнях
и орешник — сад семейный, старый,
золотой поток с полей пшеничных,
до краев заполнивший амбары!
И топор он вспомнил — острый, тяжкий,
на стене висевший, — тот, что грубо
тело дерева рубил с оттяжкой
и дровами делал ветви дуба…
· · · · · · · · · · · ·
Пред убийцей — траура суровей
одеянья судей важных,
и одной чертой чернеют брови
хмурых простолюдинов-присяжных.
Адвокат ораторствует страстно,
в такт стуча по кафедре рукою,
писарь гонит строчку за строкою,
прокурор же, протокол листая,
слушает защиту безучастно,
выспренние речи презирая,
стекла золотых очков устало
кончиками пальцев протирая.
Юный ворон бредит снисхожденьем.
«Парня вздернут» — так считает пристав.
А народ, сырье для казней, с вожделеньем
ждет, чтоб злу досталось от юристов.
Хулио Ромеро де Торресу
Эта долгая дорога,
серый камень сьерры дикой,
в стороне, неподалеку —
черные быки. И снова: дрок, бурьян и ежевика.
От росы все тяжелее
стебли трав. И над рекою
тополиная аллея
узкой лентой золотою.
Гор далеких фиолетов
край неровный, сквозь кусты —
первый слабый луч рассвета.
Остромордые борзые — в нетерпенье быстроты.
Снова поезд, снова дорога.
(Третий класс, как всегда,
жестковато — ну что ж, не беда.)
Багажа у меня немного.
По ночам не тянет ко сну,
порой лишь слегка вздремну.
А днем я считаю мосты,
пробегающие кусты,
сна — ни в одном глазу.
Еду и радость с собой везу.
Уезжать… это счастье ни с чем не сравнимо,
Лондон, Мадрид — все города хороши,
если ты проезжаешь мимо,
а приедешь — и ничего для души.
Мечты и дорога… Сизый дымок…
Не от дыма ли в горле комок?
Раньше все было иначе —
путешествовали на кляче.
А осел? — Понятливей нет скотинки —
знает все камушки, все тропинки.
Платформы, пути, города…
Куда мы все едем? и приедем — куда?..
Монахиня против меня — до чего же красива!
На диво!
…Ты, страдая, к надежде пришла
и обрела
эту тихую ясность чела.
На тебя снизошла благодать,
ты вручила душу и тело
господу, ибо не захотела
матерью грешников стать.
Но ты неизменно
по-матерински нежна,
так будь же благословенна,
девственная жена!
Я любуюсь дивным лицом
под полотняным чепцом.
Щеки — желтые лилии —
когда-то алыми были,
но цветенью вослед
пламя тебя обожгло,
и теперь, пылая светло,
ты — свет, негасимый свет…
Если бы всем прекрасным девицам,
подобно тебе, захотелось укрыться
за монастырской стеной!..
А невеста моя — о, жалость! —
рассталась со мной
и с сыном цирюльника обвенчалась.
Дорога, дорога… Равномерно и четко
колеса стучат и скрипят тормоза.
У паровоза кашель — открылась чахотка.
В небе зарницы — видно, будет гроза.
Красиво и светло сегодня ночью.
Погашенные рано,
стоят дома на площади старинной
открытыми балконами к фонтану.
В раздвинутом квадрате
темнеет тис, и каменные скамьи
кладут на белый гравий
густые тени ровными мазками.
На черной башне светятся куранты,
за ней луна отбрасывает тени.
И я пересекаю старый город
один, как привиденье.
I
Суровая сорийская земля.
Как бы в раздумье, по пригоркам серым,
лугам уже зеленым и холмам,
по голым сьеррам
весна проходит, маргаритки
в траву роняя.
Земля не оживает, спят поля.
Апрель, а все еще спина Монкайо
покрыта снегом.
Прохожий шарфом прикрывает рот,
и, в длинный плащ завернутый, с собакой,
пастух за стадом медленно бредет.
II
Вот пашни лоскутками бурой шерсти,
сад, пчельник; между пепельных утесов,
на клочьях темной зелени белея,
пасется стадо мериносов.
Все это на Аркадию похоже
из снов, какие в детстве снятся.
Вдали, на придорожных тополях,
негибкие еще, как бы курятся
зеленым паром ветки — это листья.
А по краям и склонам балок
оделась белым цветом ежевика,
и голубеют крапинки фиалок.
III
Холмисто поле, и дороги
неторопливых путников скрывают;
лишь вдалеке на серых мулах
фигурки их плебейские всплывают
под тучами и пятнами ложатся
на золотистый холст заката.
Но если поглядеть вокруг с горы,
со скал, где в гнездах прячутся орлята, —
там, под обвалом стали и кармина,
на серебре долин свинец холмов,
и все обрамлено лиловой сьеррой
под шапкой розовеющих снегов.
IV
На сумеречном небе силуэты…
Начало осени. В одной упряжке
два медленных вола бредут по склону
холма; их головы, черны и тяжки,
пригнулись под ярмом. Между их шей
сплетенная из тростника и дрока
корзина — колыбель младенца.
За упряжью, склонившись одиноко,
идет крестьянин, а за ним жена
в распахнутые борозды бросает
отсвечивающие семена.
Под тучей, глыбящейся, пламенея,
в зеленом сумраке заката, тени
становятся все у́же и длиннее.
V
Снег. Дверь трактира приоткрыта в поле.
За нею видно пламя очага
и котелок, где закипает олья.
А над полями все метет пурга.
Январский ветер, злобный и унылый,
пытается скрутить в бараний рог
снег, падающий, словно на могилу,
на белизну равнины и дорог.
Седой старик, покашливая глухо
и сгорбившись, сидит перед огнем.
Порой вздыхая, сучит шерсть старуха,
с ней рядом внучка занята шитьем.
Был сын у стариков, пастух; пустился
он в дальний путь однажды, да в пургу
ночной порой с тропы, наверно, сбился,
и сьерра погребла его в снегу.
У очага пустует табуретка.
Лоб старика в морщинах — как кора
древесная, — а меж бровей отметка,
похожая на след от топора.
Старуха смотрит в поле, словно сына
заслышав приближающийся шаг.
Но и дорога и поля пустынны.
Метель не унимается никак.
А девочка, обкусывая нитки,
перед собой вдруг видит вешний луг:
гудят шмели, белеют маргаритки
и слышен щебет птиц и смех подруг.
VI
Сория, где зимы хмуры,
голова Эстремадуры.
Над Дуэро спят старинной
серой крепости руины.
Город с ветхими стенами,
с почерневшими домами!
Мертвый город феодалов,
егерей, солдат, порталов
со щитами,
ста фамилий благородных;
город тощих и голодных
псов с поджатыми хвостами,
что снуют по закоулкам
сонным,
а ночами вторят гулким
завыванием воронам.
Вот часы на консистории
бьют. И снова ночь безгласна.
Дочь земли кастильской, Сория,
под луной ты так прекрасна!
VII
Посеребренные холмы,
лиловый скальник, пепельные глыбы,
через которые Дуэро чертит
свои лукообразные изгибы,
плешины сьерры, белые дороги,
дубы нагие, тополя в низине,
вдоль побережья, вечера земли
воинственной и сокровенной, ныне
вы — грусть моя, которая и есть
любовь, вы у меня в груди, поля
сорийские, где скал не перечесть,
где словно спят в преддверии зимы
утесов пепельные глыбы,
посеребренные холмы.
VIII
Вновь в золоте я вижу тополя
дорогой, что идет над берегами
Дуэро, от Сан-Поло к Сан-Сатурьо,
за древними сорийскими стенами,
оплотом
земли кастильской против Арагона.
Речные тополя — подует ветер,
и зазвучат сухие кроны,
аккомпанируя волне.
Я вижу на стволах клейменых
инициалы — это имена,
и цифры — даты встреч влюбленных.
Вчера лишь, тополя любви, вы пели,
наполненные соловьями,
а завтра, словно лира, изогнетесь
под пряными весенними ветрами.
Вас, тополя, глядящие в Дуэро,
который волны медленные катит,
я в сердце уношу, и вы со мной
пребудете, покуда жизни хватит.
IX
Со мною, Сория, твои поля,
тишь вечеров и синий контур сьерры,
речные тополя — зеленый сон
твоей земли, земли скупой и серой,
и острая, щемящая тоска
старинных башен, улочек пустынных.
Навек все это в душу мне запало.
Иль поднялось из недр ее глубинных?
Народ Нумансии, хранящий бога,
как христиане первые хранили,
пусть солнца свет твою омоет душу
и радость даст тебе и изобилье.
Поэту Хуану Рамону Хименесу
I
Альваргонсалес, хозяин
усадьбы средних размеров
(по общим понятьям — достаток,
по здешним — богатство сверх меры),
совсем молодым в Берланге
на ярмарке в праздник влюбился
и в первый же год знакомства
на избранной им женился.
Была их свадьба роскошной;
кто видел ее, не забудет,
а после в своей деревне
устроил он праздник людям:
волынки, бубны и флейта,
гитары разных фасонов,
фейерверк на манер валенсийский
и танцы, как в Арагоне.
II
Был счастлив Альваргонсалес,
любя свою землю душевно.
От брака три сына родились,
а это — богатство в деревне.
Когда подросли, приставил
он старшего к огороду,
второго — к своим мериносам,
а младшего церкви отдал.
III
У Каина много крови
наследует пахарей племя,
и зависть в крестьянском доме
раздоров посеяла семя.
Женились два старших сына:
от снох вражду и обиды
увидел Альваргонсалес,
внучат еще не увидев.
Для алчности деревенской
наследство и смерть неразлучны
тому, что имеют, не рады,
а жаждут того, что получат.
Любви церковная мудрость
не вызвала в младшем сыне, —
красивых девушек страстно
он предпочитал латыни,
и рясу он сбросил, уехал
в заморский край за удачей.
Мать слезы лила: в завещанье
отец ему долю назначил.
IV
Изрезали лоб загорелый,
нахмуренный лоб, морщины,
и синие тени густеют
под злым серебром щетины.
В осеннее утро вышел
из дома Альваргонсалес,
борзых он не взял с собою,
собаки дома остались.
Задумчиво и печально
аллеей он шел золотистой,
шел долго, пока не увидел
источник с водою чистой.
Покрыв одеялом камни,
на берег он опустился
и, песней воды убаюкан,
в глубокий сон погрузился.
I
Увидел Альваргонсалес,
как Иаков, лестницу выше
горы и тучи — до неба,
и был ему голос свыше.
А феи-прядильщицы тут же
меж ярко-белой кудели
и золоторунной пряжи
моток весь черный продели.
II
Вот трое детей играют
у дома перед забором;
со старшими прыгает рядом
большой чернокрылый ворон.
Жена поглядит, улыбнется
и снова шьет, напевая.
— Что делаете, вы, дети? —
Не смотрят и не отвечают.
— Ступайте на гору, дети,
пока еще ночь за горами;
ковыль наберите охапкой,
зажжете мне доброе пламя.
III
Дрова в очаге домашнем
лежат аккуратно рядом,
и старший хочет разжечь их,
но не разгорается пламя.
— Отец, огонь не зажегся,
ковыль отсырел под дождями. —
Второй помочь ему хочет,
собрал он ветки и щепки
и сунул в дубовые чурки,
но искра погасла в пепле.
Подходит младший и в кухне
большой огонь разжигает
под черным куполом печки,
и пламя весь дом освещает.
IV
Альваргонсалес доволен,
прижал он младшего к сердцу,
сажает его на колени.
— В руках твоих пламя не меркнет;
хоть ты последним родился,
но в сердце моем ты первый.
Тут оба старших отходят
за край сновиденья и тают.
Но между двумя беглецами
железный топор сверкает.
I
Над ширью полей обнаженных
луна полнощекая встала,
запятнана облаком круглым,
огромным, багряно-алым.
Шагали два старших сына
Альваргонсалеса молча,
отца они увидали,
он спал у воды неумолчной.
II
Лицо отца исказилось,
все резче он брови сдвигает;
черта меж бровей, как зарубка,
какую топор оставляет.
Во сне сыновья его колют
кинжалами без сожаленья;
и вот он проснулся и видит,
что правда — его сновиденье.
III
С водой ключевою рядом
скончался Альваргонсалес.
Четыре кинжальных раны
в боку у него остались,
а в шею топор вонзился,
и кровь оттуда хлестала.
Про черное дело в поле
вода говорит, струится,
а двое убийц убегают,
чтоб в буковой роще скрыться.
До Черных Вод, где Дуэро
свои питает истоки,
несут мертвеца, оставляя
кровавый след по дороге,
и в эту бездонную воду,
чтоб тайну она сокрыла,
к ногам привязавши камень,
бросают отца, как в могилу.
IV
Нашлось с источником рядом
забытое одеяло,
а дальше до буковой рощи
кровавая струйка бежала.
В деревне никто не решался
приблизиться к Черным Водам
искать там было б напрасно;
багры до дна не доходят.
Бродил коробейник в округе,
его во всем обвинили,
в Даурии арестовали
и смертью позорной казнили.
V
За месяцем месяц проходит —
и мать от горя скончалась.
В гробу, говорят очевидцы,
она за лицо держалась
руками, сведенными смертью:
лицо она спрятать старалась.
VI
И вот сыновьям достались
и хлевы, и огороды,
поля под пшеницей и рожью,
трава на лугах плодородных,
и улей на очень старом,
расщепленном молнией вязе,
злой пес, две упряжки мулов,
и овцы — тысяча разом.
I
Уже зацвела ежевика
и сливы в садах побелели,
уже золотистые пчелы
от ульев к цветам полетели
и аисты в гнездах, венчая
церковные башни упрямо,
уже стоят неподвижно
изогнутыми крюками.
Уже придорожные вязы
и тополи над ручьями,
что ищут отца — Дуэро,
покрылись зеленью снова;
а небо прозрачно и сине,
и горы без снега лиловы.
Альваргонсалеса землю
заполнит богатство собою,
а тот, кто вспахал ее, умер,
но спит он не под землею.
II
На дивной земле испанской,
в сухой, воинственной, нежной
Кастилье, где длинные реки,
есть горы, и цепи их смежны.
Из Бургоса в Сорию едешь, —
они как редуты и в шлемы
как будто одеты, и гребнем
стоит Урбион надо всеми.
III
Крутой тропинкой два сына
Альваргонсалеса едут
к дороге, из Сальдуэро
проложенной в Коваледу,
на бурых мулах верхами
в сосновом лесу Винуэсы
вдогонку за стадом, чтоб стадо
домой пригнать из-за леса.
Скача по сосновым рощам,
свой длинный день начинают;
к верховьям Дуэро едут,
и каменный мост оставляют
они за собой и службы
роскошной виллы в именье
«индейцев» праздных. В долине
река звенит неизменно.
Стучат по камням копыта
под рокот воды веселой.
На том берегу Дуэро
поет страдальческий голос:
«Альваргонсалеса землю
заполнит богатство собою,
а тот, кто вспахал эту землю,
не спит, не спит под землею».
IV
Вот место, где лес сгустился,
сосна с сосною сомкнулась,
и старший — он ехал первым —
пришпорил бурого мула,
сказал: «Поедем скорее,
две с лишним лиги осталось
по лесу, проехать их надо,
пока нас ночь не застала».
Два сына крестьянских, рожденных
для жизни грубой, суровой,
дрожат на горе под вечер,
припомнив день из былого.
Из чащи глухого леса
доносится песенка снова:
«Альваргонсалеса землю
заполнит богатство собою,
а тот, кто вспахал эту землю,
не спит, не спит под землею».
V
Дорога из Сальдуэро
по берегу пролегает,
по обе стороны реку
сосновый лес окаймляет,
и тем обрывистей скалы,
чем у́же долина речная.
В лесу огромные сосны
гигантские кроны вздымают,
ползут обнаженные корни,
в большие камни впиваясь.
У сосен, что помоложе,
стволы серебристы, и зелень
синеет: у старых сосен,
как язвами, ствол изъеден,
а мхи и седой лишайник
ползут по стволам утолщенным.
Заполнив долину, сосны
уходят за гребни, на склоны.
Хуан — тот, что старше, — промолвил
— Брат, если вблизи Урбиона
пасет коров Блас Антоньо,
то ехать еще далеко нам.
— Когда к Урбиону подъедем,
дорогу мы можем срезать:
нам надо свернуть на тропинку
на Черные Воды лесом
и спустимся по перевалу
Святой Инес к Винуэсе.
— Ну, место! И хуже дорога.
Клянусь, не хотел бы еще раз
их видеть. Давай в Коваледе,
где пишем свои договоры,
мы ночь проведем и долиной
вернемся домой на рассвете.
Кто хочет здесь срезать дорогу,
собьется с нее, не заметив. —
И скачут и скачут братья
по самому берегу, глядя,
как лес вековой перед ними,
чем дальше, все непроглядней.
Большие скалистые гряды
от них горизонт закрывают,
вода здесь бежит вприпрыжку,
поет, не то вспоминает:
«Альваргонсалеса землю
заполнит богатство собою,
а тот, кто вспахал эту землю,
не спит, не спит под землею».
I
У алчности есть все на свете:
загон, где овец запирают,
амбар, где пшеница сохранна,
для денег — мошна большая
и лапы с когтями, но нету
тех рук, что пахать умеют.
Что год обильный приносит,
то скудный сразу развеет.
II
Взошли кровавые маки,
и всходам пришлось потесниться;
потом спорынья сгноила
колосья овса и пшеницы;
в цвету запоздалым морозом
побило плодовые разом;
болезнь на овец напала
от чар и дурного глаза.
Альваргонсалесов старших
в земле господь проклинает:
за скудным — долгие годы
большой нищеты наступают.
III
Однажды зимнею ночью
метель разыгралась не в шутку.
Огонь стерегут полумертвый
Альваргонсалесы чутко.
Все то же воспоминанье
сковало их мысли властно,
и глаз с очага не сводят,
где угли вот-вот погаснут.
Ни дров, ни сна, ни занятья.
Мороз леденит бессонных,
а ночь долга, и светильник
дымит на стене закопченной.
Колеблется пламя от ветра,
бросая свет красноватый
на лица убийц обоих,
задумчивостью объятых.
И старший Альваргонсалес
молчанье нарушил с усильем,
воскликнул он с хриплым вздохом:
— Какое зло мы свершили! —
В ворота ударил ветер,
калиткой тряхнул он с силой,
а после в трубе над печкой
протяжно и гулко завыл он.
Опять наступило молчанье,
лишь время от времени в стылом
холодном воздухе искры
летят с фитиля, как мошки.
Второй отвечает брату:
— Давай забудем о прошлом!
I
Такою же ночью ветер
кору тополей стегает.
От снега земля побелела,
он падает, не унимаясь.
Верхом на лошади едет
в метель по дороге мужчина;
до самых глаз он закутан
накидкой черной и длинной.
В деревню въехав, он прямо
к Альваргонсалесам мчится,
к воротам дома подъехав,
с коня не сходя, стучится.
II
Услышали братья, как кто-то
в их дверь молотком ударяет
и конь по камням в нетерпенье
копытами переступает,
и оба от изумленья
и страха глаза поднимают.
— Кто там? Отвечай! — закричали.
— Мигель! — вот ответ нежданный.
И это был путника голос,
уплывшего в дальние страны.
III
Открылись ворота, всадник
на лошади въехал высокой
и спрыгнул на землю.
Снегом его занесло дорогой.
В молчанье поплакал путник
в объятьях братьев немного.
Коня одному он отдал,
накидку и шляпу — другому.
Спеша у огня согреться,
пошел к крестьянскому дому.
IV
Искателем приключений
был в детстве младший из братьев.
Уехав в заморские страны,
вернулся «индейцем» богатым.
Ворсисто-бархатный черный
наряд дорогого покроя,
на талии крепко прилажен
широкий кожаный пояс,
а толстая цепь золотая
огнем на груди блестела.
Мужчина высокий и сильный,
с лицом дочерна загорелым,
глядел он глазами большими
и черными, полными грусти;
на выпуклый лоб, как шапка,
спадали волосы густо.
Он — сын-удачник, он — барин
крестьянского происхожденья,
которому счастье приносит
и власть, и любовь, и деньги.
Из братьев троих, конечно,
Мигель был самый красивый;
уродуют старшего брови, —
они срослись без разрыва
на низком лбу; а второго
глаза удивительно портят:
свирепы, мрачны, беспокойны
и только в сторону смотрят.
V
Три брата родных в молчанье
на жалкий очаг взирают;
уж смерклось, а темной ночью
мороз и ветер крепчают.
— Что, дров у вас, братья, не стало? —
спросил Мигель.
Отвечает:
«Не стало», — старший.
Тут чудом
извне человек открывает
тяжелую дверь на запоре
с двойной железной скобою.
Точь-в-точь как отец покойный,
с лица вошедший собою.
Венец золотого света
вокруг седины его брезжит.
Вязанка дров за плечами,
в руках — топор из железа.
I
Кусок той земли проклятой
у братьев своих несчастливых
купил Мигель: состоянье
Мигель из Америки вывез;
а золото ярче и в поле
дурном, чем если зарыто,
в руке бедняка оно чище,
чем если в копилке скрыто.
«Индеец» взялся за работу
на поле с упорством и страстью,
а старшие бились, как прежде,
на малых своих участках.
И вот на поля Мигеля
с зерном золотого цвета,
с колосьями налитыми
пришло плодородное лето;
и вот обходит деревни
молва, что чудо свершилось,
и снова, как прежде, проклятье
поля убийц поразило.
И вот про черное дело
сложилась песня, как память:
«Лежал он с источником рядом,
исколот ножами.
Злой смертью он умер, злыми
убит сыновьями.
В бездонные Черные Воды
они его бросили сами.
Не спит, не спит под землею,
кто землю вспахал руками».
II
Спокойным вечером светлым,
ведя борзых быстроногих,
с ружьем на ремне за спиною
Мигель, идя по дороге
в тени тополей зеленых
к далеким горам синекрылым,
услышал голос поющий:
«В земле не нашел он могилы.
Под соснами в темной долине
у Ревинуэсы
до Черных Вод дотащили
отца покойного лесом».
I
Альваргонсалесы жили
в запущенном доме и древнем.
Четыре окна как щелки,
лишь сто шагов до деревни.
Стоят по бокам два вяза —
гигантские часовые,
и тень дают они летом,
а осенью — листья сухие.
То пахарей дом, земледельцев,
плебеев, хотя и с деньгами,
и если распахнуты двери,
а ты проходишь полями,
очаг дымящийся видишь
с торчащими криво камнями.
Пылают угли под пеплом,
и в глиняных двух горшочках
двум семьям на пропитанье
похлебка кипит и клокочет.
Направо — хлев и конюшня,
налево — плодовый садик
и пасека небольшая,
а шаткая лесенка сзади
ведет на две половины
жилых помещений усадьбы.
Альваргонсалесы оба
там с женами обитают,
и в доме отцовском двум парам
с избытком места хватает,
хоть в каждой семье по сыну
уже давно подрастает.
В отдельной горенке, — смотрит
она на садик плодовый, —
есть стол с дубовой доскою,
обтянутой кожей коровьей,
два кресла, черные счеты
(костяшки с тарелку) на стенке
и ржавые шпоры на сбитом
из теса ларе деревенском.
В забытой горенке этой
теперь Мигель проживает.
Отсюда отцы и деды
смотрели, как сад расцветает,
и аист так четок на небе,
на небе синего мая:
когда раскрываются розы
и вся ежевика в белом,
своих малышей он учит
летать на крыльях несмелых.
А в ночи жаркого лета,
когда от зноя не спали,
в окне соловьиным трелям,
и сладким и нежным, внимали.
Здесь старый Альваргонсалес,
гордясь огородом и полем,
а также любовью близких,
мечтал о высокой доле.
Когда на руках материнских
он первенца видел с веселым
смеющимся личиком нежным, —
как солнечный луч, каждый волос, —
и крохотными руками
так жадно тянулся малышка
и к темно-лиловым сливам,
и к ярко алеющим вишням,
то в этот сияющий, кроткий,
хороший осенний вечер
он думал, что может быть счастлив
вполне человек на свете.
А нынче в народе поется,
и песня по селам мчится:
«О дом, где отца не стало!
Беда в тебе приключится.
То дом убийц, — пусть отныне
никто в твою дверь не стучится!»
II
Осенний вечер, и в роще
совсем золотой и прохладной
уже соловьев не осталось,
уже замолкла цикада.
Последние ласточки в поле,
боясь перелетов дальних,
погибнут, а аисты ночью
из гнезд, сплетенных из дрока
на башнях и колокольнях,
уже улетели.
Над домом
Альваргонсалесов с вязов
срывает ветер нескромный
охапками листья. Однако
у трех акаций тенистых
на паперти за решеткой
еще зеленые листья,
и время от времени с веток
в своей скорлупе иглистой
каштаны падают наземь,
и снова у роз — цветенье
и травы весело встали
на ярких лугах осенних.
На склонах и косогорах,
на кочках, среди расщелин
с травой, сгоревшею летом,
соседствует свежая зелень;
на лысых холмах высоких,
на скалах голых, суровых
клубятся, свиваясь вместе,
пары облаков свинцовых;
поблекла, гниет ежевика
в гигантском лесу сосновом,
и папоротник желтеет;
вода бежит, прибывает
по балкам и по оврагам,
отца Дуэро вздувая.
Земля серебром отливает
и тусклым свинцом суровым;
все в пятнах ржавчины красной,
все залито светом лиловым.
Альваргонсалеса земли
там, в сердце Испании нашей,
и нищи и так печальны,
что есть душа у них даже!
Степь голая, волки воют
на ясный месяц и бродят
от рощи к роще; утесы
и скалы в местах бесплодных;
скелет на скалах белеет,
стервятниками обглодан;
поля бедны, одиноки,
дорог и харчевен не сыщешь, —
поля нищеты проклятой,
поля моей родины нищей!
I
В одно осеннее утро,
когда пары поднимают,
Хуан и «индеец» мулов
в упряжки свои запрягают.
Мартин в огороде остался,
он там сорняки вырывает.
II
В одно осеннее утро,
когда на полях все пашут,
по холмику, — виден он ясно
на утреннем небе, — упряжка
Хуановых бурых мулов
вперед продвигается тяжко.
Репейник с чертополохом,
лопух и какие-то прутья
вросли в проклятую землю, —
ни заступ, ни нож не берут их.
Напрасно врезается лемех
кривого дубового плуга
глубоко в землю; похоже,
что движется он по кругу:
он вскроет землю, и тотчас
она смыкается туго.
«Когда убийца за плугом, —
не пахота, а кручина:
еще борозды не проложит,
как лоб прорежет морщина».
III
Мартин, — в огороде он рылся, —
устав от своей работы,
на миг оперся на мотыгу;
покрылось холодным потом
его лицо.
На востоке
луна полнощекая встала,
запятнана облаком красным;
свой свет она изливала
на изгородь.
В жилах Мартина
от ужаса кровь застыла.
Он в землю вонзил мотыгу,
и кровью мотыга покрылась.
IV
Купил «индеец» ту землю,
где он когда-то родился,
на девушке очень богатой
и очень красивой женился.
Он стал владельцем усадьбы
Альваргонсалеса: братья
ему все продали: поле,
и дом, и улей, и садик.
I
Хуан и Мартин, два старших
Альваргонсалеса, в трудный
поход к верховьям Дуэро
отправились ранним утром.
Звезда на утреннем небе,
высоком и синем, горела.
Туман, уже розовея,
клубился, густой и белый,
в долинах, в оврагах, и тучи
свинцовые, словно чалмою,
большой Урбион, где родится
Дуэро, накрыли собою.
Они к источнику вышли.
Вода бежала, звучала,
как будто рассказ о были
уж в тысячный раз начинала
и тысячу раз повторяться
ей в будущем предстояло.
Бежала вода, повторяя:
— Свершилось при мне преступленье,
и рядом со мной для кого-то
не стала ли жизнь преступленьем?
Проходят мимо два брата,
вода упрямо лепечет:
Уснул с источником рядом
Альваргонсалес под вечер.
II
Хуан говорит Мартину:
— Когда я вчера возвращался
домой, то при лунном свете
мне чудом сад показался.
Вдали, среди роз, разглядел я:
к земле человек наклонился,
в руке человека ярко
серебряный серп светился.
Потом распрямил он спину,
лицо отвернул, и по саду
он раз, и другой, и третий
шагнул, на меня не глядя.
Он был седой, даже белый.
Он снова в земле копался.
Луна большая сияла,
и чудом мне сад показался.
III
Спустились они с перевала
Святой Инес; так подходит
печальный, пасмурный вечер,
ноябрьский вечер холодный.
Идут они молча дальше
тропинкой на Черные Воды.
IV
На землю спустился вечер;
меж буков древних и хилых
и сосен столетних солнце
багряное просочилось.
В лесу громоздятся скалы,
набросанные в беспорядке;
здесь — яма ощеренной пасти
и лапы чудовищ гадких;
там — горб бесформенно-грозный,
а там — раздутое брюхо,
зловещие злые рыла
и челюсть с клыком и ухом;
и ветки, и пни, и скалы,
и скалы, и пни, и хвоя.
А ночь и страх по оврагам
таятся вместе с водою.
V
Тут волк показался, как угли,
глаза его ярко горели.
А ночь была темной, сырою,
и тучи в небе летели.
Два брата хотели вернуться,
и чаща ответила воем.
Сто глаз свирепых
пылало в лесу у них за спиною.
Пришли к верховьям убийцы,
пришли они к Черным Водам,
к воде, немой и прозрачной
вкруг скал огромных, холодных;
вверху ястреба гнездятся,
и эхо спит, выжидая;
чтоб выпить воды кристальной,
орлы сюда прилетают;
здесь жажду свою косуля,
олень и кабан утоляют;
вода чиста, молчалива,
и вечность она отражает;
вода бесстрастна и звезды
на лоне своем охраняет.
— Отец! — они закричали
и бросились в Черные Воды.
— Отец! — повторило эхо
по скалам и до небосвода.
Его разбила молния шальная,
наполовину сгнивший старый вяз.
Но с ливнями апреля, с солнцем мая
кой-где листва на ветках занялась.
Столетний вяз, с песчаного обрыва
глядящий в медленный дуэрский плес,
давно для короеда стал поживой,
и ствол белесый желтым мхом зарос.
Ему не стать, как кронам тополиным,
звенящим у реки и вдоль дорог
певучим домом соловьиным.
Лишь муравьиный движется поток
вдоль по стволу, и серой паутиной
затянута пустая сердцевина.
Пока не рухнул ты под топором,
мой вяз, воловьим сделавшись ярмом,
оглоблею, распятьем при дороге,
пока не превратился ты в поленья,
чтоб запылал очаг убогий
в домишке ветхом на краю селенья,
не взмыл над крышей дымом невесомым;
пока не вырван с корнем буреломом,
не свален вихрем сьерры ледяной
и в океан, кружась в водовороте,
не унесен дуэрскою волной,
запечатлею я в своем блокноте
твоих листков зеленых благодать
и, обернувшись к жизни, к свету, буду
от дней весенних ожидать
для сердца своего второго чуда.
Мой город мавританский
за старою стеною,
стою над тишиной твоей вечерней —
и только боль и тень моя со мною.
В серебряных оливах,
по кромке тополиной,
бежит вода речная
баэсской беспечальною долиной.
Лоза под золотистым виноградом
багряна, словно пламя.
Как на куски расколотая сабля,
Гвадалквивир тускнеет за стволами.
Подремывают горы,
закутались их дали
в родимые осенние туманы,
и скалы каменеть уже устали
и тают в этих сумерках ноябрьских,
сиреневых и теплых от печали.
На придорожных вязах
играет ветер вялою листвою
и клубы пыли розовые гонит
дорогой грунтовою.
И яшмовая, дымная, большая
встает луна, все выше и светлее.
Расходятся тропинки
и сходятся, белея,
сбегаются в низинах и на взгорьях
к затерянным оградам.
Тропинки полевые…
О, больше не брести мне с нею рядом!
Ты отнял, господь, у меня ту, кого я любил всех сильней.
Слушай, как сердце мое снова бушует в горе.
Исполнилась воля твоя, господь, против воли моей,
в мире одни остались сердце мое и море.
— Жди, — говорит мне надежда, —
и ты увидишься с милой.
— Нет, — говорит безнадежность, —
я вас навек разлучила. —
Бедное сердце, надейся:
не все унесла могила.
Туда, к земле верховий
с холмами под дубовой чахлой тенью,
где луком выгибается Дуэро
и к Сория течет по запустенью, —
туда, к высоким землям,
уводят мою душу сновиденья…
Не видишь, Леонор, как цепенеет
наш тополь на излуке?
Взгляни на голубые льды Монкайо
и протяни мне руки.
Моей землей, где пыльные оливы
и голые нагорья,
бреду один я, старый и усталый
от мыслей, одиночества и горя.
Снится, что майским утром
ты повела куда-то
в голубизну нагорья,
на голубые скаты,
вдоль по тропинке белой
в поле зеленой мяты.
Рук я во сне коснулся,
бережных рук подруги, —
звал наяву твой голос,
были живыми руки!
Голос такой же юный,
искренний в каждом звуке!
Был он как звон рассветный,
благовест ранним маем…
Не угасай, надежда, —
что мы о смерти знаем!
Летней ночью бессонно-тревожной
— как жестоко время текло —
смерть украдкой вошла с балкона,
только вскрикнуло слабо стекло.
Не взглянув на меня, склонилась
над ее постелью, и зло
и хищно щелкнули пальцы:
что-то тонкое порвалось.
Не взглянув на меня, уходила,
билось сердце мое тяжело.
Что ты сделала, смерть? Но молчанье
тенью под ноги мне легло.
Так отчетливо неслиянна
белизна постели со мглой.
То, что смерть оборвала, было
нитью между тобой и мной.
Занесло меня в эти края,
школьный учитель я (не секрет,
что раньше я был поэт,
ходил в подмастерьях у соловья),
живу в городке небогатом,
нелепом, холодном и сыроватом,
не то ламанчском, не то андалузском.
Зима. Камелек. Шорохи, хрусты.
Спорый дождик, мелкий, но рьяный,
то стелется вдруг туманом,
то сыплется мокрым снегом.
Хлебороб в глубине души, —
господи, — я твержу, — хороши
нынче дожди!.. Льется и льется с неба,
не иссякая, вода дождевая
на посевы фасоли и нивы, —
немая вода живая! —
на виноградники и оливы.
Вместе со мною будет молиться
тот, кто сеет пшеницу;
тот, кто ждет урожая
сочных маслин;
кто на милость полей и долин
уповает;
кто из года в год
в извечном страхе живет,
рискуя последней монетой
в предательской круговерти этой, —
а вдруг все прахом пойдет…
А дождь идет! То плывет туманом,
то сыплется мокрым снегом,
то вновь моросит — споро и рьяно!
Льется и льется водица с неба!
В комнате ни темно, ни светло —
освещенье сумерек зимних —
сквозь дождь и стекло
просеянный свет серо-синий.
Думы, мечты.
Циферблата
белеет пятно.
Тик-так, затверженное давно,
тик-так — стозвонно и нудновато.
Сонно — бессонно! —
тик-так да тик-так — хоть уши заткни!
самозабвенно и монотонно.
Тик-так — бьется неугомонно
сердце стальное ночи и дни.
Разве услышишь в таком городишке,
как время летит над тобой?..
В таком городишке без передышки
ведешь с ленивыми стрелками бой,
с монотонностью этой серой,
которая стала времени мерой.
Впрочем, время мое — химера…
И часы для меня — химера…
(Тик-так…) Прошлая эра
(тик-так) время мое;
все дорогое — любовь и вера —
кануло в небытие.
Течет с колокольни дальней
звон похоронный.
Дождь все хлеще и все печальней
плещет в стеклах оконных.
Но — хлебороб в глубине души —
я повторяю: дожди хороши!
Слава господу и хвала! —
от дождей земля ожила.
Дождь господний для всех един:
хозяин сельских равнин,
при дворе короля господин.
Все обновляя, лейся, не убывая,
вода дождевая!
Капли с каплями соединяя,
струи сплетя в ручьи и потоки, —
подобно секундам жестоким,
преград на пути не зная, —
ты стремишься к морям, в пределы весны,
где все с нетерпеньем
ждет новизны,
жаждет цветенья,
предчувствуя в сладкой дремоте,
что завтра, на утренней грани,
ты станешь колосом ранним,
лугом зеленым, трепетом плоти,
и озареньем, и наважденьем,
и горестным наслажденьем
любить
и любимым не быть, не быть, не быть!
Вот и темнее стало.
Лампочки нить алеет,
горит вполнакала,
я бы сказал, не горит, а тлеет,
от этого толку мало,
свечка — и та светлее.
Чудеса, очков никак не найду…
Куда я их сунул? В книгу, в газету?
Нету очков и нету!
Да вот же они — лежат на виду.
Долгожданный миг —
Унамуно средь новых книг.
О неизменный
кумир бессменный
Испании той, что стремится
возродиться и переродиться!
И я, скромный учитель,
живущий в сельской глуши,
восхищаюсь тобой от души,
о Саламанки руководитель!
Твоя философия — канитель,
шутовство, дилетантство, вранье,
как ты называешь ее, —
она и моя, дон Мигель!
Слово живое это
родниковой водой
молодой
омывает сердце поэта.
Поэзия… Разве она сестра
строгой архитектуре?
Фундамента нет у бури…
Ветра игра,
волны и паруса спор,
ладья, уплывающая на простор…
Анри Бергсон. Труд любопытный и странный
о «Непосредственных данных
сознания». Удивляет меня
эта заумная болтовня!
Но мошенник Бергсон отнюдь не дурак,
друг Унамуно, разве не так?
Всем известный Иммануил
великим эквилибристом был;
а этот француз-пройдоха
выступил в новой роли:
я и — свобода воли.
Придумал неплохо!
Чего же вам боле:
что ни мудрец — проблема,
что ни безумец — новая тема.
Мы, конечно, живем не вечно, —
жизнь многотрудна и быстротечна, —
но жаждет всегда человек
не рабом, а свободным прожить свой век;
лишь тогда все нам будет едино,
когда волны сумрачных рек
нас унесут в пучину.
…Вот так и живешь в городишке таком…
Себя ублажаешь духовной пищей,
чтобы потом единым зевком
итог подвести скучище.
В чем отыскать этой скуке контраст?..
Или все — пустота и тщета, сует суета,
как глаголет Екклезиаст?..
Дождик слабеет. Где мои боты,
зонтик, пальто… Прогуляться охота.
Пойду… Не промокну, бог даст!
Вечер. Аптека освещена —
здесь вроде клуба она.
Идет разговор.
— …Дон Хосе, ей-богу, позор:
распоясались либералы,
эти свиньи, эти нахалы!..
— Э-э, дорогой, либералы — вздор!
Откарнавалятся карнавалы,
консерваторы снова захватят власть,
с ними тоже — не сласть,
но хоть ясно, что и к чему,
и опять же — порядок в дому.
Всему свой черед,
все пройдет, быльем порастет,
как говорится,
даже горе сто лет не длится.
— Да, за годами года промелькнут…
И снова заварится каша.
Я думаю, дети наши
тоже с наше хлебнут.
От судьбы, дон Хуан, не уйдешь!
— Ох, не уйдешь! Не уйдешь от судьбы!
— В поле-то — видели? — всходит рожь
— Дождик больно хорош…
А бобы?
Так и лезут из-под земли!
— До времени как бы не зацвели,
вдруг — мороз, холода…
— Эх, была бы весна дождливой!
Ведь оливам нужна вода,
ливни нужны оливам!
— Да, без дождя беда…
Огород и поле, пот и мозоли —
вот она, наша доля!
А дожди…
— Говоря короче,
будет дождь, коль господь захочет!
— Что ж, сеньоры, спокойной ночи!..
Тик-так — повторяют часы бессонно,
день прошел, как другие дни —
монотонно
твердят они.
Листаю книгу об этих странных
«Непосредственных данных
сознанья»…
Молодец, ей-богу, Бергсон!
Это «я», что придумал он, —
основа всего мирозданья, —
бушует в загончике плоти бренной,
а станет тесным загон —
прочь с дороги! — сломает стены
и мгновенно вырвется вон.
Если б лестницу мне достатьи подняться к крыльям крестадля того, чтобы смог я вынутьгвозди из тела Христа…Народная саэта
О саэта, песня цыган,
обагренная кровью Христовой,
вечно — с жалостью, вечно готова
вынуть гвозди из божиих ран.
О саэта, из года в год,
словно лестницу к месту казни,
андалузский народ на праздник
Пасхи тебя несет.
О саэта, старая песня
моего андалузского края,
умиравшему в муке крестной
ты бросаешь цветы, сострадая.
Песня-жалость, нет, не тебе
посвящаю я эти строфы.
Петь хочу не Христа Голгофы, —
а идущего по воде.
Человек из казино второго сорта,
где Каранчу как-то раз встречали,
седовлас, лицо усталое потерто,
а в глазах полно и скуки и печали;
под усами цвета пыли — губы вялы
и грустны, но грусти нет — на самом деле,
нечто большее и меньшее: провалы
в пустоту, в безмыслие паденье.
Он еще нарядным выглядит в пижонской куртке
бархатной, изысканной и модной,
и в кордовской шляпе, глянцевой и жесткой,
благородной.
Дважды вдовый, три наследства промотал он —
три богатства унесли с собою карты,
воскресает он, не выглядит усталым
только в приступе картежного азарта
или славного тореро вспоминая,
или слушая рассказы о бандитах,
иль о том, как карта выпала шальная,
о кровавых потасовках и убитых.
Он зевает, слыша гневные хоралы,
что, мол, власти наши косны, злы и грубы!
Он-то знает, что вернутся либералы,
возвратятся, словно аисты на трубы.
Как боится он небес, землевладелец!
Он и чтит их; иногда нетерпеливо
вверх поглядывает он, на дождь надеясь,
беспокоясь о своих оливах.
Ни о чем другом, унылый, нелюдимый,
раб сегодняшней Аркадии — покоя,
он не думает, и лишь табачным дымом
омрачается лицо его порою.
Он не завтрашний, но он и не вчерашний,
плод испанский, не зеленый, не гнилой,
он — созданье «никогда», ненужный, зряшный
плод пустой,
плод Испании — несбывшейся, былой,
нынешней — с седою головой.
Наконец-то дона Гидо
пневмония унесла!
Не смолкает панихида,
и звонят колокола.
В юности наш гранд кутил,
не давал проходу даме,
был задирой, но с годами
жизнь молитве посвятил.
Говорят, гаремом целым
наш сеньор владел в Севилье,
несомненно
был наездником умелым,
несравненно
разбирался в мансанилье.
Но растаяло богатство,
и решил он, как маньяк,
думать, думать так и сяк,
на какой волне подняться.
Ну и выплыл на волне
на испанский лад вполне:
он к своим прибавил данным
девушку с большим приданым,
обновил гербы свои
и, традиции семьи
прославляя,
шашнями не хвастал в свете,
изменяя —
изменял теперь в секрете.
Жил развратом,
но в святое братство братом
он вступил и дал обеты,
и в четверг страстной
со свечой по мостовой
шел он, разодетый,
как святой из Назарета.
Нынче ж колокол твердит,
что в последний путь спешит
добрый Гидо, чинный, строгий,
по кладбищенской дороге.
Добрый Гидо, без обиды
ты покинешь мир земной.
Спросят: что ты нам оставил?
Но спрошу я против правил:
что возьмешь ты в мир иной?
Что? Любовь к перстням с камнями,
к шелку, золоту и лени,
к бычьей крови на арене,
к ладану над алтарями?
Ничего ты не забудь!
Добрый путь!..
От цилиндра и до шпор
был ты подлинный сеньор
и дворянства соль;
но на лысый лоб высокий
вечность ставит знак жестокий:
круглый ноль.
Щеки впали и осели,
пожелтели,
восковыми стали веки,
руки сведены навеки,
и очерчен череп тонко.
О, конец испанской знати!
Вот дон Гидо на кровати
с жидкой бороденкой,
грубый саван — тоже спесь;
кукла куклой, чином чин,
вот он весь —
андалузский дворянин.
Край чуланов, ризниц и альковов,
барабанов и военной истерии,
край, молящийся Фраскуэло и Марии,
душ бестрепетных и духа шутовского —
в нем своя должна быть ясная основа:
Вера в Завтра, Монументы и Витии.
От Вчера пустое Завтра зря родится —
дай нам, Боже, чтоб оно недолгим было! —
нечто вроде душегуба, проходимца,
исполнителя болеро и дебила,
в общем, что-то по французскому фасону,
смесь смекалки и языческого пыла,
только с мелкими пороками — особо
их Испания избрала, возлюбила.
Подлый край, с его зевотой и мольбою,
дряхлый, шулерский, печальный и болтливый,
подлый край, покорный богу, — и бодливый,
если вздумает работать головою;
в нем надолго обожателям сгодится
освящавшийся веками храм традиций,
им отход от их канонов ненавистен —
будут бороды апостольские, будут
светло-желтые светиться нимбы лысин
католически и благостно повсюду.
От Вчера пустого Завтра зря родится —
дай нам, Боже, чтоб оно коротким было! —
что-то вроде палача и проходимца,
исполнителя болеро и дебила —
омерзительным никчемное продлится.
Как опившийся вином, в припадке рвоты
солнце красное замазало кирпичным,
бурым колером гранитные высоты,
и восхода тошнотворные красоты
все в закате есть, слащавом и практичном…
Но на счастье есть Испания другая —
край резца и молотка, земля свершенья,
с вечной юностью, которую слагают
этой расы простодушной поколенья;
есть Испания совсем иная — эта
все искупит, не предаст и не склонится,
край идеи, одержимости, рассвета,
с топором в карающей деснице.
Я не мечтал, чтобы мне досталась
большая слава и врезалась
в людскую память песнь моя;
люблю все то, что бестелесно,
и невесомо, и прелестно,
как мыльных пузырей семья.
Люблю, когда они вбирают
кармин и солнце, и летят
под небеса, и вдруг дрожат,
и, разорвавшись, сразу тают.
Зачем называть доро́гой
след, проложенный в темноте?
Каждый свой путь проходит,
как Иисус по воде.
С неверья нашего попробуй снять одежды,
и назовут тебя врагом, вором надежды.
Невежда мудрости дает разгрызть орех
и, видя, что он пуст, поносит вся и всех.
Наша жизнь — всего лишь минуты,
когда учимся жизнь постигать,
и вечность, когда мы знаем
все, что можно было узнать.
Я когти зверя видел и на руке холеной;
и каждый боров может похрюкивать влюбленно…
Любой подлец докажет: он с честною душой,
любой глупец расскажет, что он мудрец большой.
Не спрашивай о том, что сам ты знаешь
напрасно время потеряешь.
А если на вопрос ответа нет,
то кто же даст тебе ответ?
Позавидовав добродетели,
Каин брата убил своего.
Слава Каину! Нынче завидуют
пороку больше всего.
Глаза, вы однажды открылись
для света, чтобы затем
вернуться в землю слепыми,
устав, не видя, глядеть.
Всех лучше те, кто сознают,
что в этой жизни, в мире слез,
лишь в чувстве меры весь вопрос:
побольше здесь, поменьше тут…
Мы добродетельны, когда душа оттает,
когда морщины лоб Катона покидают.
Добряк — заезжий двор; там все припасено:
вода — для жаждущих, для пьяницы — вино.
Повторяйте вместе со мной: мы не знаем, зачем живем,
из тайного моря пришли, в тайное море уйдем…
И между этими тайнами — загадка земного пути;
три ларца закрыты ключом, которого нам не найти.
Тьму, окружившую нас, не рассеет свет никогда.
Что говорит слово? То, что бегущая с гор вода?
Человек? Но кто же парадоксальней его?
Уже по природе своей он — абсурден. Из ничего
создав свой собственный мир, вопрошает себя: «Ну что
сумел я понять?» — и ответит себе; «Все — ничто».
Как человек, никто не может лицемерить
и, тьму личин сменив, личинам свято верить.
Он тщательно запрет свой дом двойным ключом
и, как отмычкой, им орудует в чужом.
Я в детстве мечтал о героях
из песен твоих, «Илиада»!
Аякс был сильней Диомеда,
Гектор сильнее Аякса,
самый сильный Ахилл потому, что
он и вправду был самый сильный…
О мое простодушное детство
и герои твои, «Илиада»!
Мне снилось вчера, будто бога я встретил,
и долго со мною беседовал он,
и на вопросы мои он ответил…
А после мне снилось, что все это сон.
Чему ты дивишься, друг мой,
на эти морщины глядя:
я с миром — в добром согласье,
а с волей своей — в разладе.
Представьте себе на поляне
угольщика, поэта и мудреца.
Поэт — восхищается и молчит,
мудрец — размышляет, и мыслям его несть конца.
А угольщик, он, конечно,
грибы и ягоды собирает.
Теперь представьте: они — в театре.
И только угольщик не зевает.
Тот, кто поет, размышляет и грезит,
нарисованному предпочитает живое.
Угольщик в мир фантазий
уходит весь, с головою.
На свете из нас любой
с двумя стихиями в споре,
во сне — ведя с Богом бой,
а въяве — с пучиной моря.
Помни, путник, твоя дорога
только след за твоей спиной.
Путник, нет впереди дороги,
ты торишь ее целиной.
Целиной ты торишь дорогу,
тропку тянешь ты за собой.
Оглянись! Никогда еще раз
не пройти тебе той тропой.
Путник, в море дороги нету,
только пенный след за кормой.
Сердце, звонкое еще недавно,
твоя золотая монетка
уж не звучит так славно?
Твоя копилка святая,
прежде чем время ее разобьет,
будет уже пустая?
Неужели мы понимаем:
возможно, не будет истиной
ничто из того, что мы знаем…
Вера вкусивших познанья!
Вера понявших, что мысль — не подспорье!
Только лишь сердцем входя в мирозданье,
мы, переполнясь, вливаемся в море.
Я чту Христа, что сказал нам:
— На землю звезды спадут,
прейдут и земля и небо —
слова мои не прейдут.
Какие слова вместили
единственный твой наказ?
Любовь? Состраданье? Милость?
Слова: — Не смыкайте глаз.
Не для нас созиданье, сказал ты?
Все равно, набери-ка ты глины,
и кувшин из нее ты сделай,
и твой брат будет пить из кувшина.
Не для нас созиданье, сказал ты?
Эй, гончар, а твои кувшины?
Знай лепи их, и что тебе в том,
что не можешь ты сделать глины!
Прекрасно знать, что бокалы
нужны для воды и вина.
Плохо, что мы не знаем,
для чего нам жажда нужна.
Говоришь, что все остается.
Но попробуй бокал разбить.
И тебе никогда вовеки
из него не придется пить.
Говоришь, что все остается,
и, быть может, ты прав сейчас.
Однако мы всё теряем,
и всё потеряет нас.
Все проходит, и все остается,
но наша судьба — пройти,
пройти, пути пролагая,
пролагая по морю пути.
Мне снилось прошлой ночью: бог
кричит мне: «Бодрствуй и крепись!»
А дальше снилось: бог-то спит,
а я кричу ему: «Проснись!»
Четыре вещи на свете
для моря годятся мало:
якорь, штурвал и весла,
и страх налететь на скалы.
Свет души! Божественный свет!..
Факел, солнце, столп огневой!
Мы на ощупь бредем во тьме,
а фонарь несем за спиной.
Уже есть в Испании кто-то,
кто хочет жить и жить начинает
меж двух Испаний. Одна из них умирает,
а у другой — душу сводит зевотой.
Дитя испанское, да охраняет
тебя господь в мирской суете.
Одна из этих двух Испаний
выстудит льдинкой сердце тебе.
Коня картонного мальчик
ночью во сне увидал.
Утром проснулся мальчик,
а конь уже ускакал.
И снова коня лихого
увидел во сне малыш.
Схватил он его за гриву:
«Теперь ты не убежишь!»
С возгласом этим мальчик
проснулся утром чуть свет.
Глядит — кулаки его сжаты,
а гривы в руках его нет.
Крепко задумался мальчик
и понял, как ни был он мал,
конь ему только снился,
и больше он снов не видал.
С годами стал юношей мальчик —
и девушку полюбил.
«Ты вправду, или ты снишься?» —
любимую он спросил.
Состарившись, он подумал,
все сны, чего ни затронь.
Снился конек картонный,
снится и подлинный конь.
И смерть пришла к человеку.
«Быть может, и это сон?» —
сердце свое спросил он.
Кто знает, проснулся ли он?
Не море Бог, он — в море: змейкой лунной
отсвечивает он и проступает
ветрилом над лагуной;
он в море бодрствует и засыпает.
Создавший море, из морского лона
родится он, Творец единосущий,
своим созданьем сызнова рожденный,
живящий душу и душой живущий.
Тобою сотворен, тебя творю я
в себе, Создатель, — жизнь тебе даруя,
что ты мне дал. Так пусть же, не скудея,
поит мне сердце чистая криница
прощения. Да выжгут суховеи
тот ключ, где вера без любви мутится!
Бог, какого себе рисуем,
Бог, какого до гроба тащим,
Бог, какого всегда взыскуем
и какого ввек не обрящем.
Три бога или в трех лицах
единый Бог настоящий.
Слышишь ли, мыслитель: гулко
вдаль летит пчелы жужжанье,
сок впивающей, как губка.
Тенью мир накрыв до края,
ты себя считаешь зрячим,
а летишь, лишь сумрак тени
с компасом своим сверяя.
И пока пчела пасется,
обращая соки солнца
в меда волшебство густое,
истины я извергаю,
имя их — я это знаю —
суета, ничто пустое.
Так, от моря к наставленью,
от него потом к сужденью,
от суждения к идее —
сколько счастья в этом деле!
Снова к морю возвращенье,
и опять круговращенье…
Демон снов моих хохочет,
красные смеются губы,
острые смеются зубы,
и глаза — подобье ночи.
И, бросаясь в танец бурный,
шутовской, карикатурный,
пляшет, пляшет он, нескладный,
и громадный
горб дрожит. Он низок ростом,
с бородою, с брюхом толстым.
Почему смеется гаер
над бедой моей — не знаю,
но он жив лишь этой пляской,
беспричинной, залихватской…
Когда отошел учитель,
мне сказало сиянье рассвета:
— Третий день от трудов отдыхает
Франсиско, мой брат прилежный! —
…Умер? Мы только знаем,
что ушел он дорогой светлой,
завещая нам: — Помяните
меня трудом и надеждой!
Прежде всего — будьте добрыми,
как я был: душою без зла.
Живите: жизнь продолжается.
Мертвые умирают, тень была и прошла.
Оставшийся примет бремя, ибо живому — живое.
Так пусть звенят наковальни и смолкнут колокола!
И к другому, чистейшему свету
ушел он, рассвета брат
и солнца рабочих будней —
жизнью праведной светел и свят.
Ах, друзья мои, унесите
его тело в родные горы,
где раскинула Гвадаррама
голубые свои отроги!
Там, среди глубоких ущелий,
ветер в соснах поет высоких,
там, в тени векового дуба,
его сердце вкусит покоя
на земле, поросшей тимьяном,
где играют бабочки ранние —
где когда-то мечтал Учитель
о грядущем счастье Испании.
О, мой Асорин, как зашел далеко ты —
сюда, от моря Улисса,
сюда, где великому дону Кихоту
привиделась тень Амадиса;
Ла Манча усыновила пришельца,
но, друг Асорин, хранишь ты
свою иберийскую душу и сердце
под жестким крахмалом манишки;
чуть-чуть вольнодумец, о Асорин мой,
противник доктрины плоской,
ты склонен к реакции из-за старинной
вражды с якобинской прической!
Идешь, об опасности не беспокоясь,
готовый к великим свершеньям,
и шпага, оттягивающая пояс,
святым полирована рвеньем.
Послушай: Испания выбирает
начало, восход, появленье!
Так что ж — задохнуться в зевающем крае?
Замерзнуть в оледененье?
Чтоб вновь искупленье не стало напрасным,
пора с огнем и оружьем
спешить навстречу рассветам красным,
навстречу крикам петушьим.
Было время безумья, было время обмана,
вся Испания в блестках, в чаду карнавала
не могла залечить свои тяжкие раны
и, больна и пьяна, в нищете умирала.
И, беременна мрачным предчувствием, билась
в этом страшном вчера, в нашей лжи и позоре,
а у нас голова от химер закружилась,
и молчало от бури усталое море.
Мы оставили в гавани челн наш убогий,
мы в открытое море стремительно плыли,
наш корабль — золотой, далеки нам дороги;
руль, и якорь, и парус мы в волнах утопили.
И тогда, поднимаясь сквозь сны и виденья —
сны минувшего века, что без славы увяли —
засветилась заря, и сквозь наше смятенье
свет божественной истины мы увидали.
Только каждый спешил по дороге измены,
и протягивал руки за праздной мечтою,
и, сверкая доспехами, думал надменно:
«Пусть сегодня прошло… будет завтра за мною».
Вот вчерашнее завтра, — сегодня живое…
Вся Испания в блестках, в тряпье карнавала
и, как прежде, пьяна, среди крика и воя
кровь из раны своей до конца допивала.
Так не медли же, юность, не жди и не сетуй,
если мужество служит тебе без отказа,
ты пойдешь, пробужденная, к новому свету,
что ясней, чем алмаз, и прозрачней алмаза.
Была в стихе твоем скрыта гармония мирозданья.
Куда же ушел ты, Дарио, новых созвучий искать?
В саду Гесперид садовник, жаворонок океана,
сердце, звездную музыку способное постигать.
Быть может, тебя Дионис увлек в подземное царство.
И ты возвратишься, розами снова украсив тимпан.
Или в опасном плаванье к берегу Эльдорадо,
к острову вечной юности ты ранен был, капитан.
Пусть же в кастильской речи твой след навсегда хранится,
всего испанского мира рыдайте сегодня сердца.
В своем золотом королевстве умер Рубен Дарио,
из-за морей пришла к нам весть о смерти певца.
Имя его мы выбьем на мраморе чистом и строгом,
а рядом флейту и лиру и надпись высечем там:
«Этих струн достойна коснуться только рука Аполлона,
никто кроме Пана не может поднести эту флейту к устам».
На его книгу «Жизнь Дон Кихота и Санчо»
Он, донкихотствующий и нескладный,
дон Мигель, наш мощный баск,
примерил вычурные латы
и шлем — нелепый таз —
Ламанчца Доброго. И на своей химере
плетется дон Мигель, и шпорой золотой
безумье подгоняет — крепкий в вере,
неуязвимый клеветой.
Народу пастухов,
погонщиков, пройдох, ростовщиков
преподает он рыцарства уроки,
и земляков бездушная душа,
чей сон он будит, палицей круша,
проснется, может быть, наступят сроки…
Он хочет, чтобы всадник выбрал путь
и думал, прежде чем в седло усесться;
так новый Гамлет чувствует у сердца
клинок кинжала, холодящий грудь.
Живет в нем дух породы крепкой, здравой,
чьи мысли рвались прочь от очагов
к сокровищам заморских берегов.
Он после смерти встретится со славой.
Он — основатель, он душою всею
воззвал: — Есть бог! Испанский дух, вперед! —
Он добротой Лойолу превзойдет.
В нем жив Христос, поправший фарисея.
На его книгу «Грустные мелодии»
Был месяц май, и ночь была
спокойная и голубая,
и полная луна плыла,
над кипарисами сияя.
Она зажгла фонтан огнями,
вода струею тонкой била
и всхлипывала временами,
и только воду слышно было.
Но донеслись до слуха трели
невидимого соловья,
и ветер дунул еле-еле,
сломалась тонкая струя.
Потом возник напев щемящий,
и сад его в себя вбирал:
за миртами, в зеленой чаще,
скрипач таинственный играл.
Любовь и молодость сплетали
в один напев тоску свою
и жаловались ветру, дали,
луне, воде и соловью.
«Фонтан — для сада, для фонтана —
одни несбыточные сны», —
пел скорбный голос из тумана,
и то была душа весны.
Но голос смолк, и смолк упрек.
Рука смычок остановила.
Печаль теперь одна бродила
по саду вдоль и поперек.
И только воду слышно было.