Сидим в семейной полутемной зале,
и снова среди нас любимый брат, —
в ребячьих снах его мы провожали
в далекий край немало лет назад.
Сегодня у него седые пряди,
и серебрится на свету висок,
и беспокойный холодок во взгляде
нам говорит, что он душой далек.
Роняет листья на осенний ветер
печальный старый парк, и в тишине
сквозь стекла влажные сочится вечер,
сгущается в зеркальной глубине.
И словно озарилось кротким светом
его лицо. Быть может, вечер смог
обиды опыта смягчить приветом?
Иль это отсвет будущих тревог?
О юности ль загубленной взгрустнулось?
Мертва — волчица бедная! — давно…
Боится ль, что непрожитая юность
вернется с песней под его окно?
Для солнца ль новых стран улыбка эта,
и видит он края знакомых снов,
свой парус — полный ветра, полный света, —
движенье судна в пении валов?
Но он увидел силуэты сосен,
и эвкалипта желтые листы,
и кустик розы, что для новых весен
выпестывает белые цветы.
И боль его, тоскуя и не веря,
слезой блеснула на какой-то миг,
и мужества святое лицемерье
ложится бледностью на строгий лик.
Трагический портрет еще светлеет.
Болтаем ни о чем. Часы стучат.
И скука очага печально тлеет.
Все громче тиканье. И все молчат.
Я прошел немало тропинок
и немало дорог измерил.
По каким морям я не плавал,
на какой не ступал я берег!
Везде на Земле я видел
караваны тоски и смятенья,
высокомерные в скорби,
опьяненные черной тенью.
Видел я осторожных педантов;
они смотрят, молчат и верят,
что отмечены мудростью, ибо —
не пьют в придорожных тавернах.
Эти злые людишки землю,
проходя, заражают скверной.
И везде на земле я видел
людей, проходящих с песней;
если им везет — веселятся,
засевая надел свой тесный.
Они вас не спросят — Где мы? —
Они бредут наудачу,
они по любым дорогам
трясутся на старых клячах.
По праздникам не суетятся,
не спеша за дела берутся.
Есть вино — они пьют с охотой,
нет вина — водой обойдутся.
Эти люди — добрые люди —
свой путь в трудах и невзгодах
проходят с надеждой, покуда
не лягут на вечный отдых.
Площадь. Темную листву раздвинув,
тяжелеют ядра апельсинов.
Взапуски из школы выбегает
малышей ватага озорная,
буйным кличем голосов зеленых
полусонный воздух наполняя.
Радость детства в тихих закоулках
запустелых древних захолустий,
где порою встретим ненароком
тень былого — и проводим с грустью…
Холодный декабрьский ветер
и неуют заоконный.
Пасмурный вечер. Дети
учатся. Дождь монотонный.
Класс. На картине — Каин
прочь убегает; тут же
Авель убитый; камень
в кровавой, карминной луже.
Звук колокольчика медный.
Книгу рукой усталой,
иссохший, в одежде бедной,
держит учитель старый.
Школьники тянут вместе
прилежно и голосисто:
— Два раза по сто — двести.
— Три раза по сто — триста…
Холодный декабрьский ветер
и неуют заоконный.
Пасмурный вечер. Дети
учатся. Дождь монотонный.
Был погожий вечер, грустный вечер лета.
Жухлыми плетями с каменного вала
висла повилика. В отдаленье где-то
струйка напевала.
Повернулся ключ мой в скважине замковой
простонали петли заржавелой двери,
что с глухим ударом затворилась снова,
запечатав мертвый сумрак повечерья.
Тихо и безлюдно было за оградой.
Лишь вода звенела и, маня руладой,
выводила к плитам, где струя фонтана,
падая на мрамор, пела неустанно.
— Позабытый сон твой с песенкою этой
вспоминаешь? — пела струйка ледяная. —
Был дремотный вечер дремлющего лета.
— Нет, не вспоминаю, —
отвечал воде я, —
позабыт он вместе с песнею твоею…
— Был такой же вечер, и струя фонтана
падала на мрамор так же неустанно.
В той же, что сегодня, буксовой куртине
песенка звенела, что звенит и ныне.
Разве ты не помнишь? Тяжелели ветки
от поспевших яблок огненной расцветки,
как сегодня… Разве ты не помнишь это?
Был такой же вечер дремлющего лета.
— И отрадна песня, что немолчно льется,
а не знаю снов я, о каких поется.
Знаю, что и раньше яблоки алели
в безмятежных водах твоего потока;
что давно печали в сердце отболели,
миновали снами той поры далекой;
что любовь и прежде мороком извечным
повторялась в этом зеркальце беспечном, —
старое преданье лучше расскажи ты,
расскажи о счастье, что давно забыто.
— О забытом счастье не проси преданий:
ничего не знаю, кроме грусти давней.
Был погожий вечер дремлющего лета…
Горько ты склонялся над водою этой;
и, делясь тоскою, припадал ты к струям
в тот погожий вечер горьким поцелуем.
Припадал ты к струям, жаждою пылая,
и осталась прежней жажда та былая.
— Так прощай навеки! Неустанным звоном
лейся по безлюдью в этом парке сонном —
и прощай навеки: песня твоя ныне
еще горше, струйка, чем мое унынье.
Повернулся ключ мой в скважине замковой;
простонали петли заржавелой двери,
что с глухим ударом затворилась снова,
запечатав мертвый сумрак повечерья.
Я слышу напевы
старых-старых песен,
поют их дети,
играя вместе
и вместе изливая
своих сердец мечтанья,
как изливают воду
каменные фонтаны:
всегда на тех же нотах
со смехом и слезами,
но смех тот невесел,
а слезы льются сами
без горечи и боли, —
и с ними льются чинно
любовные печали
легенд старинных.
В детском рассказе
о печали страстной
история туманна,
но горе ясно;
и так же ясно
вода ведет сказанье
о старой любви, которой
удел — молчанье.
На площади старой
в тени играя,
пели дети хором…
Струя крутая
каменного фонтана
лилась не смолкая.
Дети пели хором
наивную сказку
о чем-то, что проходит
и не придя погаснет:
история туманна,
но горе ясно.
И этому рассказу
фонтан спокойно вторил
историю отбросив,
рассказывал о горе.
Аист глядит с колокольни, обозревая округу.
Вкруг развалившейся башни с криками, как с перепугу,
носятся ласточки. Вихри, лютые бури, метели,
словно дыхание ада, с белой зимой пролетели.
Утро. И слабое, низкое
солнце с трудом прогревает скудную землю сорийскую.
Зелень косматых сосенок
заголубела, вздохнула.
Вся удивленье, спросонок
робко весна проглянула
из тополей. Под обрывом, меж берегов, на приволье
дремлет Дуэро. Есть что-то детское в радости поля.
Среди травы голубеет, в утреннем мареве нежась,
новорожденный цветок. О первое данная свежесть
тайной поры обновленья!
Тополи белых дорог, тополи белых селений,
снежной горы полыхание
средь голубого огня.
Солнце безбрежного ясного дня…
Как хороша ты, Испания!
На вымершую площадь
ведут проулки по глухим кварталам.
Наискосок — церковка
чернеет облупившимся порталом;
с другого края — пальмы
и кипарисы над стеной белёной;
и, замыкая площадь, —
твой дом, а за решеткою оконной —
твое лицо, так счастливо и мирно
сквозящее, за сумерками тая…
Не постучу. Я тороплюсь сегодня,
но не к тебе. Приходит молодая
весна, белея платьем
над площадью, что гаснет, цепенея, —
идет зажечь пурпуровые
розы в твоем саду… Я тороплюсь за нею…
Иду, размышляя, по росным
лугам, по тропе луговой.
Дубы пропыленные, сосны
зеленые над годовой.
Куда убегает тропинка?
Не знаю. Она далека.
Ложится вечерняя дымка,
и падает песня в луга.
Ах, в сердце заноза застряла.
Однажды я вырвал ее
и чувствую — сердца не стало.
Кто скажет, где сердце мое?
И дума моя безответна,
и в тишь отдаются шаги,
и слышно в тиши, как от ветра
звенят тополя у реки.
И песня моя безутешна,
а вечер темней и темней,
и за темнотою кромешной
не видно тропинки моей.
Заноза моя золотая,
как счастлив я был бы опять,
горючие слезы глотая,
забытую боль ощущать!
Словно твое одеянье,
облака легкий полет.
Я больше тебя не увижу,
но сердце все-таки ждет.
Твоим дыханием тихим
дышит ночной небосвод,
в каждом горном ущелье
отзвук шагов живет.
Я больше тебя не увижу,
но сердце все-таки ждет.
С башен и колоколен
медленный звон плывет.
Я больше тебя не увижу,
но сердце все-таки ждет.
По крышке черного гроба
бьет молоток и бьет,
неотвратим и жаден
могилы уродливый рот.
Я больше тебя не увижу,
но сердце все-таки ждет.
Притихший, я разматывал устало
клубок раздумий, тягот и унынья,
когда в окно, распахнутое настежь,
из летней ночи, жаркой, как пустыня,
донесся стон дремотного напева —
и, ворожа плакучей кантилене,
разбили струны в сумрачные трели
мелодию родных моих селений.
…Была Любовь, багряная, как пламя…
И нервная рука в ответ руладам
взлетела дрожью вздоха золотого,
который обернулся звездопадом.
…И Смерть была, с косою за плечами…
— Я в детстве представлял ее такою —
скелет, который рыскал по дорогам…
И, гулко вторя смертному покою,
рука на растревоженные струны
упала, словно крышка гробовая.
И сирый плач дохнул подобно ветру,
сметая прах и пепел раздувая.
Вечер. На балконах дотлевает пламя
гаснущего солнца, скрытого домами.
Чье лицо мелькнуло за стеклом оконным
розовым овалом, смутным и знакомым?
Проступает облик из неверной дымки
то бледней, то ярче, как на старом снимке.
Одиноким эхом будишь запустенье;
все туманней блики, все чернее теня.
О, как тяжко сердцу!.. Это ты?.. Затишье…
никого… дорога… и звезда над крышей.
Беглянка всегда, и всегда
со мною рядом, вся в черном,
едва скрывая презренье
на бледном лице непокорном.
Не знаю, куда ты уходишь,
где ночью краса твоя с дрожью
постель себе брачную ищет,
какие сны растревожат
тебя и кто же разделит
негостеприимное ложе.
· · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·
Краса нелюдимая, стой
на этом ночном берегу!
Хочу целовать я горький
цветок твоих горьких губ.
Вечером, вольным и терпким, подобным тоске,
в час, когда копья метало палящее лето,
сон мой недобрый дробился и плыл вдалеке
сотнями призрачных теней, бегущих от света.
Пурпурным зеркалом был несравненный закат,
в алом стекле отражал он пожар величавый,
страшные сны унося в бесконечную высь.
Я услыхал, как шаги мои гулко звучат
и отдаются в пустыне за далью кровавой —
там, где веселые песни зари занялись.
Зеленый палисадник,
улочка прямая
и фонтан замшелый,
где вода немая
видит сновиденья,
камни омывая.
Почернела зелень
вянущих акаций,
их сентябрь целует,
и несет куда-то
налетевший ветер
желтый лист измятый,
на земле играя
с пылью беловатой.
Смуглая красотка,
свой кувшин наполнив
влагою стеклянной,
ты меня заметишь,
но рукою легкой,
словно бы случайно,
не поправишь локон,
завиток атласный,
и в зеркальный глянец
на себя не глянешь.
Ты стоишь под ветром
вечером душистым,
и водою светлой
полнятся кувшины.
Било двенадцать… двенадцать раз
заступ вдали простучал.
Я вскрикнул: — Пробил мой час!
— Ты не бойся, — шепнуло молчанье, —
ты не увидишь, когда последняя капля
в клепсидре блеснет прощально.
Ты все еще будешь спать
на своем берегу печальном,
а проснешься — увидишь: к новому берегу
челн твой причален.
Мы создаем во сне
над скудной землей печальной
лабиринты, тропинки, сады:
в цветенье, во тьме, в молчанье;
паденье… стремление ввысь…
надежды… воспоминанья…
Невысказанная грусть,
призрачные созданья —
фигурки нашего сна,
склоненные над дорогой;
виденья цветущей земли…
тропинки… далеко… далеко…
Время — нагой терновник —
медленно зацветает
в излуке нищей долины,
на голом камне дороги.
И чистый голос молитвы
звучит, измученный, снова;
и возвращается в сердце
слово, светлея скорбно.
Утихло древнее море.
Погасла грозная пена
исхлестанных побережий.
Бриз плывет над полями.
И, в исцеленном мире,
в мире обетованном,
под одиноким небом
тень твоя воскресает.
Солнце — огонь неистовый,
а луна — нежна и смугла.
На кипарисе старом
голубка гнездо свила.
Мирт над белой дорогой
слоем пыли покрыт.
Вечер и сад. Как тихо!
И чуть слышно вода журчит.
Вечереет. Туманная дымка
на бесплодную землю легла.
Роняют звонкие слезы
старые колокола.
Дымится стынущим жаром
западный край земли.
Белые призраки — лары
поднялись и звезды зажгли.
Час мечты наступает.
Открывайте балкон! В тишине
вечер уснул, и в тумане
колокол плачет во сне.
Быть может, дымкой золотых курений
твою молитву встретит этот день,
и в новом полдне сбывшихся прозрений
твоя, о путник, сократится тень.
Нет, праздник твой — не синь дремотной дали,
а здешний скит на берегу реки;
ты не истопчешь за морем сандалий,
не побредешь пустынею тоски…
Она близка, паломник,
зеленая страна твоих видений —
цветущая, святая; так близка,
что можно пренебречь тропой и тенью,
в подворье встречном не испить глотка.
В твоих глазах я вечно вижу тайну,
подруга, спутница моя.
Безмерный свет из черного колчана —
любовь ли, ненависть? — но манит он меня.
Со мной идти — пока с моих сандалий
сухая не осыплется земля.
Ты на моем пути — вода иль жажда? —
неведомая спутница моя.
Бывают уголки воспоминаний,
где зелень, одиночество и дрема, —
обрывки снов, навеянных полями
вблизи родного дома.
Другие будят ярмарочный отзвук
далеких лет, полузабытой рани —
лукавые фигурки
у кукольника в пестром балагане.
· · · · · · · · · · · ·
Навеки под балконом
оцепенело горькое свиданье.
Глядится вечер в огненные стекла…
Струится зелень с выступа стенного…
На перекрестке призрак одинокий
целует розу, грустный до смешного.
В тени церковная площадь замшела,
на святые старые камни упрямо
взбирается мох. На паперти — нищий…
И душа его старше этого храма.
Он по ступеням медленно всходит —
в утреннем холоде, рано-рано —
и застывает в каменной нише,
и стынет рука под рубищем рваным.
И глаза его — темные два кострища —
глядят, как мелькают в храме
белые тени, — при ясной погоде, —
белые тени — святыми утрами.
В сумраке, за кипарисовой рощей,
гаснут последние угли заката…
Каменный мальчик, нагой и крылатый,
в беседке стоит у фонтана.
Молча он грезит, а в мраморной чаше
покоится мертвая влага.
Моя любовь? Ты помнишь
тростник, поникший грустно,
засохший, пожелтевший
на дне сухого русла?
А пламя маков красных?
Они цвели, но вскоре
завяли и погасли,
одели крепом поле.
Ты помнишь луч несмелый,
трепещущий и ломкий
в ключе обледенелом,
на ледяной каемке?
Мне весенняя зорька сказала!
«Я цвела в твоем сердце тревожном.
Был ты молод, а нынче ты бродишь,
не срывая цветов придорожных.
Все ли жив аромат моих лилий
в твоем сердце, как память весны.
Мои розы хранит ли фея,
что алмазами вышила сны?»
Я весенней заре ответил
«Мои сны — стекло, не алмазы.
Я не знаю, цветет ли сердце,
феи снов я не видел ни разу.
Но настанет весеннее утро,
разобьет мой стеклянный сосуд.
Твои лилии и твои розы
тебе сердце и фея вернут».
Однажды к нам в пути придет изнеможенье,
и наша жизнь тогда — лишь время ожиданья,
лишь смена жалких поз — ненужное волненье:
ведь с Нею все равно не избежать свиданья.
То молодость, которая ушла,
в забытое жилище постучится.
Откуда ты вернулась к нам, когда?—
не отзовется давняя жилица.
Как некогда, войдет не отвечая,
откроет окна — утро, тишина,
пахучая прохлада луговая.
На тропке, побелевшей от росы,
вдали чернеют вязы-исполины.
Зеленым дымом дремлющей листвы
занесены широкие вершины.
Покоит полноводная река,
туманная, зеркальные просторы.
На миг мрачит непрошеная тень
свинцово-фиолетовые горы.
О, горе тому, кто страждет
у родника день-деньской
и шепчет бессильно: «Жажду
не утолить мне водой».
И горе тому, чей скуден
постылой жизни исток,
кто на кон тьму своих будней
ставит, как ловкий игрок.
О, горе тому, кто голову
пред высшей властью склонил,
тому, кто взять Пифагорову
лиру исполнился сил,
тому, кто своей дорогой
шагал со склона на склон
и вдруг заметил с тревогой,
что путь его завершен.
Горе тому, кто вверится
предчувствиям скорых бед,
и горе тому, чье сердце
соткано из оперетт,
тому соловью, что прячется
в розах над быстрой рекой,
если легко ему плачется,
если поется легко.
Горе оливам, затерянным
в раю, в миражах садов,
и горе благим намереньям
в аду сокровенных снов.
Горе тому, кто мечтает
найти надежный причал,
и кто в облаках витает,
и кто на землю упал.
Горе тому, кто не жаждет
с ветки попробовать плод,
как и тому, кто однажды
горечь его познает.
И первой любви, что птицею
скрылась за далью морей,
и безупречному рыцарю
сердца любимой моей.
Однажды мне сказал
весенний вечер:
когда с цветущею землей
ты жаждешь встречи,
убей слова,
прислушайся к душе извечной.
Рассвета полотно
тебе окутывало плечи
в годину скорби
и на празднике беспечном.
И радость и печаль
люби сердечно,
когда с цветущею землей
ты жаждешь встречи.
И я сказал в ответ:
ты разгадал, весенний вечер,
ту тайну, что во мне
звучит молитвенным наречьем:
я радости бегу,
чтоб от печали быть далече.
Земле цветущей
я тогда назначу встречу,
когда умрет во мне
мой дух извечный.
Апрельское небо улыбкой встречало
погожего дня золотое начало.
Луна заходила, сквозя и бледнея,
белесое облачко мчало над нею
и призрачной тенью звезду омрачало.
Когда, улыбаясь, поля розовели,
окно отворил я рассвету апреля,
туману в лощине и зелени сада;
вода засмеялась, дохнула прохлада,
и в комнате жаворонки зазвенели.
Апрель улыбался, и вечером светлым
окно распахнул я в закатное пламя…
Повеяло ветром и розовым цветом,
и дали откликнулись колоколами…
Их ласковый звон замирал на излете,
и полнился вечер дыханьем соцветий.
…Розы весенние, где вы цветете?
Что слышится ветру в рыдающей меди?
Я ждал от вечернего неба ответа:
— Вернется ли счастье? — Улыбка заката
сверкнула прощально: — Дорогою этой
прошло твое счастье. — И замерло где-то:
— Прошло твое счастье. Прошло без возврата.
Замшелый, источенный временем остов
убогой фелюги
лежит на песке…
Но парус поникший еще
мечтает о солнце и море.
А море кипит и поет —
оно точно сон многошумный
под небом апреля.
Поет и смеется
лазурными волнами в пене серебряной море,
смеется, кипит.
Молочное море,
лучистое море,
серебряной лирой разносит раскаты лазурного смеха,
смеется, поет!
И чудится, спит зачарованный ветер
на облачке зыбком блестящебелесого солнца.
Летит одинокая чайка и, плавно-лениво,
сонливо паря, удаляясь, теряется в солнечной дымке.
Вечер спускался
печальный и пыльный.
Вода распевала
гортанную песню,
толкаясь по желобу
нории тесной.
Дремал старый мул
и тянул свою муку
в такт медленной песне,
журчащей по кругу.
Вечер спускался
печальный и пыльный.
Не знаю, не знаю,
какой добрый гений
связал эту горечь
покорных кружений
с той трепетной песней,
журчащей несложно,
и мулу глава
повязал осторожно.
Но знаю, он верил
в добро состраданья
всем сердцем, исполненным
горечью знанья.
Заря в отдаленье
сверкнула зловещим блеском.
Средь намалеванных резко
чудовищных туч гротескных —
кровь преступленья на полотне
небесном.
· · · · · · · · · · · ·
И в древнем селенье
на площади древней
обозначился четко
черным кошмарным бредом
скелет эшафота
из бревен крепких.
Заря в отдаленье
сверкнула зловещим блеском.
Вы, обжор всеядных тучи,
мухи, племя удалое,
вас увижу я — и тут же
предо мной встает былое.
Ненасытные, как пчелы,
и настырные, как осы,
вьетесь над младенцем голым,
беззащитным, безволосым.
Мухи первой скуки — длинной,
словно вечера пустые
в той родительской гостиной,
где я грезить стал впервые.
В школе мрачной, нелюбимой,
мухи, быстрые пилоты,
за свободные полеты
вы гонимы,
за пронзительное действо —
звон оконных песнопений
в день ненастный, день осенний,
бесконечный… Мухи детства,
мухи отрочества, мухи
юности моей прекрасной
и неведенья второго,
отрицающего властно
все земное… Мухи буден,
вы привычны — и не будет
вас достойных славословий!..
Отдыхали вы в полетах
у ребячьих изголовий
и на книжных переплетах,
на любовных нежных письмах,
на застывших веках гордых
мертвых.
Это племя удалое,
что ни бабочкам, ни пчелам
не равно, что надо мною,
своевольное и злое,
пролетает роем черным, —
мне напомнило былое…
Я жил во мраке тягостного сна
и ко всему вокруг ослеп на годы;
и вдруг ко мне нагрянула весна
во всей могучей щедрости природы.
Из почек зрелых
побеги брызнули стремительным напором,
и россыпи цветов — лиловых, красных, белых —
покрыли землю радостным узором.
И солнце золотым потоком стрел
лилось на прорастающие нивы,
и тополя колонны стройных тел
купали в гулком зеркале разлива.
Я столько странствовал, но лишь сейчас
приход весны увидел в первый раз
и крикнул ей с восторженной тревогой:
— Ты опоздала, счастья не верну! —
но думал, следуя своей дорогой
и к новому прислушиваясь сну:
— Еще я догоню мою весну!
Вдали от сада твоего, за лесом дальним,
который блещет медью и холодной сталью,
горит пурпурно-золотой вечерний ладан.
В твоем саду цветенье далий.
Твой бедный сад!.. Он жалок и ничтожен —
как будто бы цирюльником ухожен,
на карликов похожи низенькие пальмы,
и стриженые мирты по линейке встали…
И в их туннеле — апельсин… Звенит хрустально
фонтан на каменистом ложе
и сыплет, сыплет смех над белой галькой…
На площадь наплывает тень.
Скончался день
под плач вечерних перезвонов.
Стекла окон и балконов
блещут мертвенно в домах,
словно это на погосте
в темноте белеют кости;
вечер кладбищем пропах.
И даль озарена недаром
могильным отсветом кошмара.
Солнце скрылось. Гуще мрак.
Эхо повторяет шаг.
— Это ты? За мною? Ну же!
— Погоди… Не ты мне нужен.
Время тоскою заткало
дряхлый родительский кров,
сумрак просторного зала —
здесь колыбель моих снов.
В гулком биенье упругом
меряя время в углу,
призрачным матовым кругом
светят часы в полумглу.
Тихие капли все то же
шепчут и шепчут с утра:
дни друг на друга похожи —
завтра, сегодня, вчера…
Смерклось. В садах золоченых
ветер трясет дерева…
Как нескончаемо в кронах
ветхая плачет листва!
Час часы показали,
ночь пуста и скучна.
Озябшие тени лежали
в застывшем саду; и луна
гладкая, словно череп,
катилась по небу вниз;
и, в холоде ночи потерян,
к ней руки тянул кипарис.
Сквозь полуоткрытые окна
музыка в дом вошла,
она звучала далеко
и никуда не звала.
Мазурки забытые звуки,
я с детства не слышал вас.
Чьи неумелые руки
вас воскресили сейчас?
Бывает — хандра находит,
и мыслей теряется нить,
и душу зевотой сводит,
и кажется… лучше не жить.
I
Любви, что хочет родиться,
быть может, недолго ждать.
Но может ли возвратиться
все то, что ушло, — и когда?
Вчера нам даже не снится.
Вчера — это никогда!
II
Монета в руке испарится,
если ее не хранить.
Монета души испарится,
если ее не дарить.
Ночью вчера мне снилось
— о блаженство забыться сном, —
живая вода струилась
в сердце моем.
Не иссякая, немолчно,
в сердце струился родник.
Новой жизни источник,
я к тебе еще не приник.
Ночью вчера мне снилось
— о блаженство забыться сном, —
пасека появилась
в сердце моем.
И золотые пчелы
из горьких моих забот,
из памяти невеселой
делали сладкий мед.
Ночью вчера мне снилось
— о блаженство забыться сном, —
горящее сердце светилось
в сердце моем.
Солнце в сердце горело,
и кровь горела во мне,
и светом наполнилось тело,
и я заплакал во сне.
Ночью вчера мне снилось
— о блаженство забыться сном, —
сердце божие билось
в сердце моем.
Сердце мое, ты уснуло?
Не возвратятся рои
грез моих? Высох колодец,
мысли таивший мои?
Только лишь тьму извлекают
к свету пустые бадьи?
Нет, мое сердце не дремлет,
не погружается в сны,
но неустанно внимает
знакам с другой стороны,
слушает что-то на кромке
этой большой тишины.
Солнечным утром, читая
строки любимых стихов,
я увидал, что в зеркале
моих потаенных снов
цветок божественной истины
трепещет, страхом объят,
а этот цветок стремится
раздать ветрам аромат.
От века душа поэта
летит сокровенному вслед,
увидеть то, что незримо,
умеет только поэт —
в своей душе, сквозь неясный,
заколдованный солнца свет.
И там, в галереях памяти,
в лабиринте ее ходов,
где бедные люди развесят
трофеи давних годов —
побитые молью наряды,
лоскутья бывших обнов, —
там один поэт терпеливо
следит сквозь туманный покров,
как снуют в труде бесконечном
золотистые пчелы снов.
Поэты, мы чутко слышим,
когда нас небо зовет,
в саду, от тревог укрытом,
и в поле, где бой идет, —
из старых своих печалей
мы делаем новый мед,
одежды белее снега
кропотливо кроим и шьем
и чистим под ярким солнцем
доспехи, меч и шелом.
Душа, где снов не бывает, —
неприязненное стекло,
она исказит наши лица
причудливо и зло.
А мы, чуть заслышим в сердце
прихлынувшей крови гуд, —
мы улыбнемся. И снова
беремся за старый труд.
Разорвана туча. И в небе
сияет чудо дуга…
Кисея из дождя и солнца
наброшена на луга…
…Проснулся… Что замутило
волшебное зеркало сна?..
Встревоженно сердце билось,
темнела вокруг тишина…
…Цветенье лимонных рощ,
кипарисов немые ряды,
радуга, солнце, дождь…
В кудрях твоих брызги воды!..
И все это в памяти сгинет,
как в воздухе мыльный пузырь.
Меня позвали на пороге сна…
Любимый голос звал, давно ушедший:
«Скажи, пойдешь туда, где ждет душа?»
И сердца моего коснулась нежность.
«С Тобой всегда…» И я пошел во сне
по длинной и пустынной галерее.
Я помню белизну Ее одежд,
доверчивой руки прикосновенье.
Той лучистой ночью,
праздничной и лунной,
ночью снов ребячьих,
ночью ликованья —
о душа! — была ты
светом, а не мглою,
и не омрачалось
локонов сиянье!
На руках у феи,
юной и прекрасной,
я смотрел на площадь
в праздничном сверканье,
и любовь, колдуя
в блеске фейерверка,
выплетала танца
тонкое вязанье.
Этой светлой ночью,
праздничной и лунной, —
ночью снов ребячьих,
ночью ликованья —
крепко меня фея
в лоб поцеловала
и рукой махнула
нежно на прощанье.
Все щедрее розы
разливали запах,
и любовь раскрылась
в дремлющем сознанье.
Когда бы я старинным был поэтом,
я взгляд бы ваш прославил в песне, схожей
с прозрачнейшей водой, потоком светлым
струящейся на мрамор белокожий.
Я все сказал бы лишь одним куплетом,
в который плеск всей песни был бы вложен:
— Я знаю сам, что мне не даст ответа,
да и спросить не хочет и не может
ваш взгляд, что полон благостного света,
расцвета мира летнего — того же,
что видел я в младенческие лета
в объятьях материнских в день погожий…
Ветерок постучался негромко
в мое сердце при свете зари.
— Я принес ароматы жасмина,
ты мне запахи роз подари.
— Мой сад зарастает бурьяном,
и все розы мои мертвы.
— Я возьму причитанья фонтанов,
горечь трав и опавшей листвы…
Ветерок улетел… Мое сердце в крови…
Душа! Что ты сделала с садом своим…
Сегодня ты будешь напрасно
искать утешенья страданью.
Умчались, пропали бесследно
феи твоих мечтаний.
Вода застывает, бесшумна,
и сад умирает, безмолвен.
Остались лишь слезы для плача,
лишь слезы… Но лучше — молчанье.
И нет в том беды, что вино золотое
плеснет через край хрустального кубка
или сок запятнает прозрачность бокала…
Тебе знакомы тайны галереи
души твоей, дороги снов знакомы
и к вечеру ведущие аллеи,
к закату, к смерти… Ждут уже тебя там
безмолвного существованья феи,
они в сады, где нет весне предела,
тебя однажды привести сумеют.
Ушедших времен приметы,
кружева и шелк обветшалый,
в углу — забытые четки,
паутина под сводами залы;
нечеткие дагерротипы
и выцветшие картинки,
недочитанные книжонки,
меж страниц — сухие былинки;
причуды романтики старой,
отжившей моды созданья,
в прошлом вещи — душа, и песня,
и бабушкины преданья.
Любимый дом, в котором
она жила когда-то,
стоит над кучей сора, весь разрушен,
повержен без возврата, —
из дерева скелет
источенный, и черный, и разъятый.
Луна свой свет прозрачный
льет в сны и красит окна серебром
вокруг. Одетый плохо и печальный,
по старой улице бреду пешком.
На тусклой холстине сумерек
точеной церкви игла
и пролеты сквозной колокольни,
где колеблются колокола,
возносятся ввысь.
Звезда, слева небесная,
прозрачна и светла;
клочком овечьей шерсти
под нею проплыла
причудливая тучка — серебряная мгла.
Мне бы, словно Анакреону,
петь, смеяться, бросать на ветер
мудрости горький опыт
и жестокие откровенья,
и пить вино… не смешно ли?
но поймите — так рано поверить
в обреченность — и веселиться
на глазах торопливой смерти.
Какой сияющий вечер!
Воздух застыл, зачарован;
белый аист в полете
дремотой скован;
и ласточки вьются, и клиньями крыльев
врезаются в золото ветра, и снова
уносятся в радостный вечер
в кружении снов.
И только одна черной стрелкой в зените кружится,
и клиньями крыльев врезается в сумрак простора —
не может найти она черную щель в черепице.
Белый аист,
большой и спокойный,
торчит закорюкой — такой неуклюжий! —
над колокольней.
Землистый вечер, чахлый и осенний, —
под стать душе и вечным ее смутам —
и снова гнет обычных угрызений
и старая тоска моя под спудом.
Ее причин по-прежнему не знаю
и никогда их, верно, не открою,
но помню и твержу, припоминая:
— Я был ребенком, ты — моей сестрою.
—
Но это бредни, боль, ты мне понятна,
ты тяга к жизни подлинной и светлой,
сиротство сердца, брошенного в море,
где ни звезды, ни гибельного ветра.
Как верный пес, хозяином забытый,
утративший и след и обонянье,
плетется наугад, и как ребенок,
который заблудился на гулянье
и в толчее ночного карнавала
среди свечей, личин, фантасмагорий
бредет, как зачарованный, а сердце
сжимается от музыки и горя, —
так я блуждаю, гитарист-лунатик,
хмельной поэт, тоскующий глубоко,
и бедный человек, который в тучах
отыскивает бога.
Так и умрет с тобой волшебный мир,
в котором память сохраняет живо
чистейшие из дуновений жизни
и белый призрак первого порыва?
Запавший в сердце голос, и ладонь,
которую во сне не раз голубил?
Все отсветы любви
в твоей душе, в ее небесной глуби?..
Так что ж — так и умрет с тобой твой мир,
твой новый след на старом белом свете?
Горнила жаркие души твоей —
на прах земной работают, на ветер?
Оголена земля. Уныло воет
душа на уходящий свет
голодною волчицей. На закате
что ищешь ты, поэт?
Несладко странствовать, когда дорога —
на сердце камнем. Ветер оголтелый,
и подступающая ночь, и горечь
далекой цели! У дороги белой
стволы закоченелые чернеют.
А дальше — горный силуэт
в крови и в золоте. Смерть солнца… На закате
что ищешь ты, поэт?
Вечер вдали умирает,
как тихий огонь в очаге.
Там, над горой, остывают
последние угольки.
Вон тополь, разбитый грозою,
на белой дороге вдали.
Две тонкие ветки больные,
и на каждой — черный листок.
Не плачь! Далеко в золотой листве
найдешь ты тень и любовь!
Сегодня — хотой, завтра — петенерой
звучишь в корчме, гитара:
кто ни придет, играет
на пыльных струнах старых.
Гитара придорожного трактира,
поэтом никогда ты не бываешь.
Но, как душа, напев свой одинокий
ты душам проходящих поверяешь…
И путник, слушая тебя, мечтает
услышать музыку родного края.
И снится — красный шар всплывает на востоке.
Прозрение во сне. Не страшно ли идти,
о путник? Минешь дуг, взойдешь на холм высокий,
а там, глядишь — конец нелегкому пути.
И не увидишь ты, как никнет колос спелый
и в крепких яблоках сияет желтизна,
из грозди золотой, слегка заиндевелой,
тебе не выжимать веселого вина…
Когда сильней всего от страсти розы млеют,
когда жасмины льют свой ранний аромат, —
что, если на заре, когда сады алеют,
растает облачком привидевшийся сад?
Давно ли на полях пестрел цветов избыток, —
но кто теперь во сне, свежо, как наяву,
увидит россыпи наивных маргариток
и мелких венчиков сплошную синеву?
Апрель целовал незримо
землю и лес. А вокруг
зеленым кружевом дыма
трава покрывала луг.
Чернели тучи над чащей,
за горизонт уходя.
Блестели в листве дрожащей
новые капли дождя.
Там, где миндаль с косогора
роняет цветы свои,
я проклял юность, в которой
я так и не знал любви.
Пройдя полпути земного,
печально смотрю вперед…
О юность, кто тебя снова
хотя бы во сне вернет?
Давно ли шелковый кокон
моя печаль доплетала,
была как червь шелковичный —
и черной бабочкой стала!
А сколько светлого воска
собрал я с горьких соцветий!
О времена, когда горечь
была пчелой на рассвете!
Она сегодня как овод,
и как осот на покосе,
и спорынья в обмолоте,
и древоточина в тесе.
О время щедрых печалей,
когда водою полива
слеза текла за слезою
и виноградник поила!
Сегодня залило землю
потоком мутного ила.
Вчера слетались печали
наполнить улей нектаром,
а нынче бродят по сердцу,
как по развалинам старым, —
чтобы сровнять их с землею,
не тратя времени даром.
Галерея души… Душа у истоков!
Вокруг еще только светает:
и нет ни печали, ни лет за плечами,
и ярко и весело жизнь расцветает…
Родиться бы снова, идти той далекой тропинкой,
что после травой зарастает!
И, снова тепло обретая,
почувствовать матери добрую руку…
И — руку из рук своих не выпуская —
шагать по дороге, о счастье мечтая.
Может быть, сеятель звезд
в ночи, обители снов,
вспомнит забытый мотив,
возьмет аккорд на лире веков,
и к нашим устам прихлынет
волна немногих истинных слов.
Еще берегут деревья
летний наряд зеленый,
но листья уже пожухли,
и потемнели кроны.
Зеленью тронут камень,
беззвучно течет источник,
грубое тело камня
вода ледяная точит.
Первые желтые листья
ветер влачит за собою.
Ветер, предвестник ночи,
над сумеречной землею.
Под лавром вымыта чисто
скамья осенним дождем;
сверкают капли на листьях
плюща над белым окном.
Осень газоны метит
краской своей все сильнее;
деревья и ветер!
вечерний ветер в аллее…
Смотрю, как в луче закатном
виноградная гроздь золотится…
По-домашнему, ароматно
горожанина трубка дымится…
Вспомнил я строки стихотворений
юности звонкой своей…
Вы уходите, милые тени,
в золотом огне тополей?!
Tournez, tournez, chevaux de bois.Verlaine
Пегасы, красавцы пегасы.
Мои деревянные кони…
· · · · · · · · · · · ·
В детстве знавал я счастье
кружиться под визг шарманок
в праздничном шуме и блеске
на скакуне деревянном.
В воздухе пыльном и душном
мигали, мелькая, свечи,
а в небе светился синий
усеянный звездами вечер.
О где вы, радости детства,
когда за медяк на ладони
подхватят красавцы пегасы,
умчат деревянные кони.
Игра детских рук — не гармония,
а чтение но складам,
противная какофония
неверных, но вечных гамм.
А в детстве под гаммы бродила
мечта, и ее влекло
к тому, что не приходило,
к тому, что уже ушло.
Площадь перед закатом. Струйка воды студеной
пляшет на грубом камне, звучно плеща по плитам,
и кипарис высокий не шелохнется кроной,
встав над садовым валом, темным плющом повитым.
Солнце зашло за крыши. Еле теплится пламя
отсветами на стеклах, дремой завороженных.
Мгла полегла на площадь. Смутными черепами
призрачные разводы кажутся на балконах.
В оцепененье площадь, черная и пустая,
и бесприютной тенью меряешь мостовую.
Пляшет вода на камне, плещет не умолкая,
только ее и слышно в этой ночи — живую.
Теперь я нищ. Вчера я был поэтом.
Напрасно я ропщу в тиши ночей,
я разменял на медные монеты
златые слитки младости моей.
Без радостей, без наслаждений, мимо,
как легкий призрак, по судьбе моей
она прошла. Зачем жалеть о ней?
Ведь все равно она неповторима.
Не воскресить души минувших дней!
Ей в бурях жизни мир казался тесен,
и, мчась бездумно в вихре бытия,
она лилась среди вина и песен,
молодость любимая моя.
Знакомую я вижу галерею
воспоминаний тех далеких дней,
но тени безутешные не смею
связать в элегию судьбы моей.
И высохли живительные слезы,
что прозвенели струями фонтана,
и пролились, свободные, сквозь грезы
души, еще не знающей обмана.
Те слезы, что когда-то проливали,
о первой молодой любви моля,
что дождевыми каплями упали
на свежие апрельские поля.
И соловей уже давно не пел
душистой ночью, навевая грезы,
и я б теперь, наверно, не сумел
опять пролить без боли эти слезы.
Теперь я нищ. Вчера я был поэтом.
Напрасно я ропщу в тиши ночей,
я разменял на медные монеты
златые слитки младости моей.
Полуденный парк зимою.
Морозно. Белые тропки.
Горки круты и ровны.
Голы скелеты веток.
В теплице живут деревья:
стоят апельсины в кадках,
и в бочке ярко-зеленой —
пальма.
Кутаясь в плащ потертый,
старик повторяет: «Солнце!
О, как прекрасно солнце! Солнце!»
Играют дети.
Вода источника льется,
струится, плещет и грезит,
лижет, почти немея,
мохом поросший камень.