Книга: Гулящие люди
Назад: 2. Сенькин путь
Дальше: Часть четвертая На Яик-реку

3. На Волгу

Когда вынесли из дома сонного воеводу, укутанного с головой в одеяло, кто-то сказал:
– Седлайте коней!
И еще голос человека в черном:
– Кирилл, отъедете берегом и не близко города, свезете доброго старика на Волгу… на ширину! В мешок камней… Неотложно сделать, пока не истекла ночь!
– Все ладно скроено, атаман, добрых людей прятать умеем. Волга примет!
Приторочив узел с воеводой, вся ватага, а с ней, среди тюремных беглецов, двенадцать воеводских холопов, двинулась берегом Волги искать атамана Разина.
Когда ватага объезжала старый город, он гудел набатом. Лаяли и выли собаки, стучали колотушки сторожей: в городе был пожар – горел между старым и рубленым городом воеводин харчевой двор. Люди копошились в улицах и переулках, брякали ведрами, стучали ушатами, кричали:
– Мужики-и!
– Откель мужики-то?
– Правежники воеводины – спустил их!
– Накормили, напоили дьяволов, да водки дали мало… за то и запалили!
– Сказывал я своим – быть беде городу-у! Монах черной прошел на воеводин двор…
– Видали того… Пошто тут монах! Мужики запали-и-ли…
– Вишь, гляньте, люди, воевода опять своих грабежников наладил куда.
– Глаз нет – то не воеводина ватага…
– Чья же?
– В скарлатных кафтанах многи да с пистолями-то помещики отгуляли у воеводы!
– И впрямь не воеводины!
– Берегом, все берегом забирают…
– Люди-и… буде вам! Идите на пожар.
– И-и-де-м!
В горнице воеводиной при свете лампады у образа Спаса и царского портрета над столом, теперь без хозяина оставленной, сидела Домка, опустив на бархатный саян, на колени, могучие руки. Голова склонена на грудь. В горницу в узкую дверь пролез Сенька в монашьем платье.
– Все ладно, Домна, – сказал он, садясь с ней рядом на лавку.
Домка, не подымая головы, сказала:
– Сидит в потемках! Мои руки топырились: «Задушу богорадного!» Ушла – так мекала, без меня сделают… перво сторожа кончить, а там и стрельца! – Она подняла голову, хмуро взглянула боком на Сеньку.
Сенька молчал.
Она продолжала:
– Вы же, сказали мне – десятника убрали, пошто же богорадной цел, пошто?
– Богорадного, баба, убить – тебе же лихо сделать! – ответил Сенька. Помолчал, и Домка молчала. Сенька прибавил: – Наедут власти, кто же за тебя станет? Богорадного первого призовут… Я бы стрельца убил, не вводя в тюрьму, но тогда пало бы пятно на тебя… богорадной ведь знал – ты привела меня!
– Вот за то и убить его!
– Богорадной упрям, он зачнет говорить властям: не она-де опоила стрельцов и сторожей, а я заводчик всему! Холопьи женки тебя не любят, могут оговорить… поваренок видок есть… Богорадного показ все покроет! Тоже знает он, что меня воевода из тюрьмы спущал на грабеж и по городу… Его показ – дороже его смерти! Ведомо ему и то – воевода верил тебе да богорадному.
– Да? Ой, Семка, ведь правда твоя!
Сенька вынул из пазухи сверток, передал Домке.
– Вот бумага… На ней писана твоя и иным холопам отпускная с подписом воеводы. А где письмо, кое писал я воеводе на скамье окованный?
Домка улыбнулась:
– Это то, что писано в ночь, когда мы дрались с тобой?
– То…
– В подголовнике у воеводы, видала, он сам чего-то писал в ём… Подголовник в подушках на кровати.
– Достань.
Домка привычно разрыла подушки, вытащила плоский конусный ящик, открыла его, достала письмо, подала. Сенька проглядел письмо, свернув, передал Домке:
– Пускай лежит… оно тоже будет к твоему оправданию.
– Слышала, нынче за столом сказал: «Дам ее Москве!» – меня, а все же в его крови я замарана…
– Крови старика не прольют…
– А как? Ужели жива оставят?
– Утопят в Волге.
Домка перекрестилась. Минуту она сидела с опущенной головой, потом вскочила с лавки:
– Саян гнетет… упарилась я!
Она расстегнула узорчатые пуговицы на распашном саяне, кинула саян на лавку, в одной шелковой до пят рубахе с поясом пошла в горницу, где был еще недавно пир, принесла оттуда два ковшика серебряных и ендову меду.
– Садись на воеводино место к столу, теперь не забранит за то… пей мед! Чай, устал не меньше меня.
– Дай выпью, и ты пей!
– Един ковшичек мочно… – Она налила два ковша до краев, сказала: – Ну, кабы Бог дал, сошло по добру, как говоришь, и жисть за тебя отдать не жаль…
Они выпили, не чокнувшись.
– Еще один, со мной…
– Не огрузило бы… не все сделано… Крепкой мед…
Выпили.
– Ты скинь это монашье, кафтан наденешь суконной, запасла и сапоги ладные, не тесны будут… шапку с верхом куньим… черное твое спалю в печи.
– Добро, Домна! Знай, кто бы ни наехал на воеводство, злой к тебе или доброй, оставлю парней глядеть, чтоб лиха тебе не учинили.
Сенька сбросил с себя мантию, шлем монаший с наплечниками, стихарь и содрал с ног прилипшие стоптанные уляди.
– Рубаху кинь, в поту вся, наденешь чистую.
Пока переодевался Сенька, Домка на ковер на пол кинула перину и одеяло, сбросила на лавку пояс, окрутила густые волосы тонким платом. Перекрестилась, легла, сказала ровным, спокойным голосом:
– Я легла, ложись ко мне.
– Ну, Домна, я женатой.
– А мне кое дело? Бабой кличут, бабой и быть хочу!
– Я уйду, Домна, ты знаешь.
– Сама взбужу, ежели крепко задремлешь. Коня налажу и провожу – догоняй ватагу.
– Ты можешь лучше меня мужа прибрать.
– Таких, как ты, ввек не приберу, а худой попадет – задушу в первую ночь.
– Вот ты какая!
– Ух, молчи! Дай обниму… Чужой кровью пахнешь? Ништо, целуй!

 

Сенька открыл глаза и не сразу понял, где он.
Перед ним стоял воин в железной шапке, в кожаной куртке, под курткой – кушак, за кушаком – пистолеты. Стряхнув сон, понял, что его звала Домка. При желтом свете лампадки оделся, обулся, по кафтану запоясал кушак с кистями. Домка сунула ему два пистолета и сулебу:
– Бери, заряжены оба.
Сенька привесил сулебу и принял пистолеты, надел шапку. Домка открыла тайную дверь, завешенную малым ковром. От лампадки зажгла свечу. С огнем свечи провела потайной лестницей в сад. Выходя, огонь задула, свечу оставила на лестнице.
Светало. Пели вторые петухи. Туман стал белесым и похолодел. Когда прошли тын, Домка сказала:
– Иду за конем, жди у пустыря.
Вернулась в сад и мимо тына, согнувшись, пролезла под воеводино крыльцо. Боясь замарать мягкие уляди в крови, осторожно перешагнула два безголовых трупа – дворецкого и помещика. Распахнув ворота в конюшню, увидала немого конюха: лежал, связанный, в яслях, свистел носом в солому – спал. Вывела двух коней, оседлала, на своего накинула суконный чалдар. Осторожно открыла ворота, но когда выезжала, то одна из холопских женок выглянула за дверь избы и усунулась обратно:
– Черт понес дьяволицу эку рань… На грабеж, должно?
Сенька вскочил в седло. Они с Домкой через пустырь тронулись легкой рысью, норовили ближе к берегу Волги. Отъехав верст пять, остановились у опушки леса.
– Я чай, Семен, твои недалеко и ждут?
– Сыщу своих! Вороти к дому.
Она, придвинув коня, нагнулась к нему, поцеловала в губы, сказала:
– Своим накажи и ты знай: будет, може, погоня… Переберитесь за Волгу и на костромские леса утекайте.
– Не пекись! Сыщут – дадим бой… Своей вольной волей и головой бью тебе до земли… знай, не оставлю без призора… не бойся.
– Скачи, милой!
Сенька уехал по берегу. Домка долго глядела ему вслед, вздохнула глубоко и, тронув поводья, повернула к дому. Когда подъехала к старому городу, начинали звонить утреню. Она увидала между старым и новым городом пожарище. Головни разрывали бердышами городовые стрельцы. «Тут был воеводин харчевой двор», – подумала она. От нее сторонились идущие в церковь.
– Бедовая, сказывают?
– Сила мужичья! Недаром у воеводы правая рука.
В конюшне Домка, поставив коня, освободила от пут немого конюха. Развязанный немой делал ей знаки руками и губами:
– Холопи увели трех коней!
Домка беззвучно вошла в сени. Проходя в горницу, скинула крюк с повалуши, где спали помещики. Мимоходом распахнула пустой чулан, в нем еще недавно висела одежда гостей. Прошла в спальню боярина, убрала свою брачную постель, убирая, крестилась, вытащив сунутый под подушку тельный крестик. «Без венца спала… Господи, прости рабу Домну!» Убрав постель, спрятала за тайную дверь монашескую одежду Сеньки, сама переоделась в черное, села на лавку близ стола воеводы. Хотела задремать и вздрогнула: «А ковши? Ендова?» Тихо брякнув ковшами, утопила их в ендове и вынесла в горницу, где пировали гости. «Дух тяжелой», – подумала она. На столе было накидано костей, кусков хлеба и пирогов. Скатерти залиты вином. Не трогая стола, подняла и опрокинула кресло воеводы на спинку. Оглядев горницу, потушила вонявшие гарью лампадки иконостаса.
Придя в спальню, села там, но ее беспокойство не улеглось: встала, крадучись сходила в сени, принесла топор, кинула у дверей. Теперь она знала – сделано все, но задремать ей не пришлось.
По двору, ругаясь, стали бродить похмельные стрельцы. Кто-то подымался на крыльцо, вошел в сени… постоял, затем в горницу. Домка ждала, долго не шел, потом робко перешел по коврам, тихо и неровно ступая, открыл дверь в спальню, согнувшись, желтея лысиной, пролез в низкую дверь.
Домка увидала богорадного.
– Матвевна, с повинной я к отцу нашему.
С окаменевшим, бледным лицом Домка поднялась с лавки, зашаталась, оперлась о стену, сказала:
– Дедушко, беда… Твои разбойники сидельцы схитили отца нашего воеводу… Забрали оружие… забрали одежу помещиков, коней ихних… лезли сюда – я топором отбивалась, штоб не грабили дом. Вишь, вот этим. Спалить хотели. Пуще всех был Гришка, он заводчик всему, а воевода его расковал, колодник служил воеводе за подьячего и вот… Гляди, што изошло!
– Великое горе, Матвевна! И я, старой черт, того Гришку не раз спущал по городу… чаял: воевода расковал да берет его в ездовые – беды нет… И тихой был, покладистой до прошлой ночи. Ночью же… и ведь ты привела ко мне чернеца?
– Я, дедушко, в том вина моя… не узнала разбойника.
– Где узнать, Матвевна? Я и то, уж на што глаз мой зёрок, покуда не заговорил со мной угрозно, не узнал.
– Вот, вот, дедушко… Говорит книжным говором, молитвы чтет, мекала – монах.
– И вот он какой монах! Ой, беда! Зашли мы с десятником, я к старцам, а они того десятника, будто кочета, зарезали, аж не пикнул… Ой, беда нам! Гуляли, пили и воеводу упустили.
– Куда я нынче без моего благодетеля, сирота, денусь? И как он меня любил! Я, дедушко, коня в утреню оседлала, ездила в догоню… Чаяла – не привязан ли где к дереву, – и нет!
– То опасно, баба, одной ехать – их ведь много, да все оружны! Разбойные люди… как кочета, зарежут. Десятник-то оружной был и, будто младень, сунут за печку тюрьмы.
– Поди, дедушко, буди помещиков гостей, спят в повалуше… Думать надо, што делать нам.
– Взбужу! Ума не прикину… што мне, старому черту, будет, не ведаю… Ой!
Богорадной пошел.
– Погоню собрать, погоню!
– Ой, Матвевна, собрать-то мало кого можно… У кого рогатина, а у иных и тоя нет. Ужо-ко я помещиков созову.
«С глупыми старыми легко… а как ужо злые, хитрые наедут, спаси Бог!» – подумала Домка.

 

– Ивашко Бакланов, да хоша ты и думной дворянин, грамоту и вдолбил себе, а все ж без нас, подьячишек, тебе ни плыть, ни ехать! – ворчал Томилко Уткин, вытирая у порога грязные сапоги о дерюгу. На улице в сумраке он брел грязью – был дождь. Размашисто, по-пьяному, молился в большой угол, больше на огонь лампадки, чем на темные безликие образа. Помолясь, высморкался. От лампадок в избе разлит сумрачный свет и воняло нехорошо. Из прируба вышла толстая баба, по волосам кумачный платок, на плечах серая рубаха и синие лямки от набойчатого сарафана.
– У, бражник! И где до сей поры шатался? – проворчала она.
Томилко ответил:
– Там, Устеха, где надо-о!
Подьячий подошел к столу в большой угол, вынул из пазухи киндяка, запоясанного тонким ремнем, тетрадь, отмотал с нее шейный плат и плат и тетрадь сунул на стол. Ворчал:
– Тоже думной… укажет государь, чего исписать… он и-испишет, да начерно… «Начисто перепиши, мне недосуг!» Навалил вот работы в ночь… добро, што хмельным угостил… пили, ели… на его писанье вапницу запрокинули… «Ништо-де, разберешь!» и-и-к, угостил… Закусить пряженины с чесноком, Устеха-а! – заорал, подняв голову, Томилко.
– Чего, неладной, гортань дерешь?
– Ква-а-су!
– Принесу! Заедино говори, еще чего?
– Свету дай! К завтрому указано: «Пиши, Томилко-о!»
Баба неповоротливо ушла в прируб. На столе появилась свеча с огнем в подсвечнике с широким дном и деревянная чашка квасу.
– Пиши… да не воняй гораздо – седни от клопов лавку, где сидишь, щелоком поливала.
– Лжешь. Воняю не я – солону треску завсе варишь… редьки натрешь, не жрешь, то и воняет.
В раскрытых дверях баба остановилась:
– Не пряжениной ли тебя чествовать? Засиделся, вишь, в кабаке… без тебя просители были с посулами да посулы те уехали к другому.
– Посулы? Мимо не пронесут, вернутся к Томилку. – Эй, квасу, ступа еловая!
– Зрак не зрит? Щупай! Квас на столе.
– Добро, поди спи…
Томилко снял с ремня медную чернильницу, откупорил узкое горлышко, заткнутое гусиным пером, раскрыл тетрадь. Под руку лез плат, столкнул плат под стол. Сел на лавку. Хлебнув из чашки квасу, подтекая бородой и усами, придвинул ближе свечу… задумался, что-то вспомнил, полез рукой за пазуху, выволок затасканный плисовый колпак, обтер конец пера краем колпака и, помакнув снова перо, стал писать: «1668 год, марта в пятнадцатый день, на Вербное воскресенье великий государь ходил в ход за образы к празднику “вход в Иерусалим”, что на рву. А с ним, великим государем, царевич и великий князь Алексий Алексиевич… А вверху оставил государь боярина князь Григорья Сунчюлевича Черкасского да окольничего Федора Васильевича Бутурлина. А как великий государь…»
– Фу, черт! – залил вапой, как хошь разбери… – Томилка выпил квасу, руку с пером оставил, свободной рукой рукавом утер усы и бороду. – «…и сын его царевич…» – Должно, так тут стояло? – «…пошли за вербою с Лобново места в Кремль, и от Лобново ехал на осляти святейший Иоасаф, патриарх Московский и всея Русии. А осля вел по конец повода великий государь царь Алексий Михайлович, самодержец, и сын его, государь царевич Алексий Алексиевич. Вел осля посередь повода, поблизку за ним государем царевичем, по указу великого государя, боярин князь Никита Иванович Одоевский, а под губу осля вели: патриарш боярин Никифор Михайлов сын Беклемишев… да патриарш казначей. А святейшие вселенские патриархи в ходу не были. Были в то время у себя и как великий государь царь Алексий Михайлович и сын его государев великий князь Алексий Алексиевич шли за образы и святейшие вселенские патриархи в то время смотрили из своих палат и великого государя и царевича осеняли. И великий государь и сын его государев царевич посылали о спасении спрашивать боярина князь Ивана Алексиевича Воротынского…»
– Святейших кир Паисия папу и патриарха Александрийского да и Макария, патриарха Антиохии и всего Востока, Никон, сказывают, обозвал нищими! – сказал про себя Томилко.
Его клонило ко сну.
– Нищие и есть! Греки, а шляются у нас да дары емлют… Святейшие, а поди таем жеребятину жрут? Скушно одно, давай испишу другое.
«Апреля с семнадесятый день на именины царевича и великого князя Симеона Алексиевича великий государь ходил в соборную церковь к обедне, а вверху оставил государь боярина князь Никиту Одоевского Ивановича…»
– Вот черт, исписать надо Никиту Ивановича, потом Одоевского… И спать клонит! Устеха поди ждет, злитца. Куда ходили они, кое мне дело? Ух сосну пойду, ноги стынут. В утре испишу…

 

Царь от хождения за вербой и по монастырям, где встречали его ужинами с крепким вином, почувствовал себя нехорошо:
– Голова свинцом налита и по брюху вьет!
Велел истопить баню. В баню потребовал рудометца Артемку кровь пустить, но рудометец царский заболел на те дни. Резать себя другому царь не доверил, а приказал парить. Парили царя три раза посменно. Из бани царь прийти не мог – его принесли в кресле. Он разболелся. Пуще разболелся, когда дьяк вычитал ему вести со всех концов Русии Великия, Малыя и Белыя.
– Из Ярославля дошло: «Тюремные сидельцы забунтовали, избрали атаманом какого-то Гришку, с тюрьмы сошли и воеводу Бутурлина с собой взяли, а на бегу, должно, боярина и кончили…» С Украины вести еще хуже: «Ивашко Брюховецкий гетман изменил, и тебя, великого государя, место дался султану турскому. Вор Петруха Дорошенко да с черкасы из-за порогов, да с ордой Крымской с боем отбил от Котельвы наши войска с князем и воеводой Григорием Григорьевичем Ромодановским, и князь Григорий Григорьевич с боем же ушел до Путивля, сел в осаду, осадный в товарищах ему Василий княж Борятинской. Под Путивлем место чисто. Орда ушла в Крым. У Гайворона нашу государеву рать разгромили татары в пути и воеводу, сына Ромодановского, княжича Андрея увели в полон в Крым…»
– Не чти боле, дьяк, хватит и этого…
Царь слабо махнул рукой. Дьяк поклонился, собрал на столе бумаги, пошел. Царь прибавил:
– Пиши князь Григорью… с Путивля гонил бы до меня не медля часу… «Сам-де государь хочет знать об Украине правду». За себя в осадных пусть оставит Борятинского.
– Исполнено будет, великий государь.
– Грамоту с гонцом шли спешно!
Дьяк ушел, а царь, катаясь по кровати, крестился и, охая, говорил:
– Встать мочи нет… лежать времени нет… К Ильинишне моей надо сходить – и не могу… надо к ей, тоже недужна… Женили… боярство дали брюхатому черту, он нас женил на измене. Ох, что из того изойдет? Воевод побьют.
Вошел постельничий Полтев тихо, как кошка, и тихо спросил:
– Угодно ли чего великому государю?
– Мне угодно? Зажги, Федор, водолеи… Лампады образные погаси, фитили зажми – масло гретое воняет.
В спальне у образов замигали свечи, стало сумрачнее… На дне чашеобразных паникадил тусклым золотом светилась вода. По образам от дорогих каменьев в узорчатых окладах – изумрудов и яхонтов – задвигались цветные лучи и круги. Постельничий незаметно исчез. Царь задремал…

 

Дни шли… Сегодня на царских сенях вверху отпели заутреню. Боярин Никита Одоевский тихо, как и постельничий, прошел к царской спальне. Открыв беззвучно тяжелую дверь, просунул голову. Царь, сидя на постели, молился, читал «канон великий» Андрея Критского. Боярин дожидался, когда царь кончит слова молитвы.
– «Откуду начнут плакати окаянного моего жития деяний, кое ли положу начало, Христе, нынешнему рыданию?» – Прервав молитву, спросил: – Чего Иванычу?
Боярин, шурша парчой ферязи, пролез к порогу спальни, запер дверь, поклонился:
– Великий государь, Ромодановского воеводу князя Григорья призывал ли?
– Гонец посылан за ним – жду.
Одоевского сменил Ромодановский. Князь и воевода, войдя, поясным поклоном отдал честь царю и о здоровье наведался.
– Садись ближе, князь Григорий… Здоровье наше от твоих вестей, даст Бог, лучше.
Ромодановский сел, подобрав полы станового кафтана. Боевая служба и десять лет много изменили князя с тех пор, как он лукаво доводил Никону царское повеление: «Не писаться на грамотах великим государем», и о том, что «трапеза с царем Теймуразом грузинским обойдется и без поповского чина». Когда-то короткие, толстые ноги боярина теперь стали гораздо тоньше, казались длиннее. Русая окладистая борода разрослась за уши, в ней клочьями проступила седина. Брови нависли, полное лицо осунулось, и лоб изрезали морщины.
– По указу твоему, великий государь, в осадных воеводах на Путивле стоит князь Василий Борятинский да дьяк Мономахов, у дел же.
– То все так, вот Брюховецкий вор! Сколько он нам пакости учинил!
– Вор… ворон! Того ворона, великий государь, заклевал другой.
– Ой, как же так, князь?
– Когда Брюховецкой собрал свою изменничью раду в Гадяче с полковниками, такими же ворами, на раде той порешили всех наших воевод выбить с Украины. С того часу, великий государь, зачали нас теснить, а где и побивать смертно – в Прилуке, Миргороде, в Батурине воевод похватали, чернцов пожгли. Тут же Иващко, вор, собрал и наладил посланцов в Крым, Гришку Гамалею с товарищи, звать орду на нас и его, Брюховецкого, дать султану в подданство.
– Пес поганой!
– В ту же пору Петруха Дорошенко своих послал туда же – звать орду на нас… в подданство он дался раньше. Помыслил Дорошенко, что Брюховецкой помешка ему стать гетманом обеих сторон Днепра, да и султана опасался: он-де поставит Брюховецкого над ним, Петрухой… Сговорил казацкую голытьбу, великий государь, и она, когда Брюховецкой ехал на Котельву, в недоезде Опушного за семь верст в степи и порешила Брюховецкого – куски тела собрали, чтоб их похоронить в Гадяче.
Царь перекрестился:
– Так-то ворон ворона заклевал!
– Вот так, великий государь! Скарб Брюховецкого с женкой его Петруха велел отпустить в Чигирин.
– Добро, добро!
– И то добро, великий государь, что остался один ворон! Лют тот ворон и на мясо человеческое падок, но и его конец зрим.
Царь снова перекрестился:
– Придет ему конец, князь Григорий, и дай Бог скорее!
– Я гляжу и вижу, великий государь, что когда в подданство султану Дорошенко дался, за то многие украинцы ропотят, а иные и изменником называют. Бусурманы люты к православным, немало церквей, где турчин был, стали мечетями… Татарва грабит да в полон уводит людей, не глядит, что союзны.
– Вот, вот…
– Такое уж давно началось… Тлеет, а коли тлеет, то огонь недалече… А тут мы…
– Надо изготовить грамоту, князь Григорий: «Так как вы люди православные, с нами одной веры, то изберите себе гетмана православного, кой бы опасал и вас, и веру православную, и народ украинский от изменников поганых… От нас же, великого государя, будут вам льготы и воинская защита…» Дальше приписать мочно: «Поборов с вас брать не будем и воеводам нашим укажем не вступаться в ваши дела!»
– Такая грамота, великий государь, будет к месту и ко времени… Они, прослышал я, подговаривают в гетманы Демку Многогрешного.
– Ну, и сказка вся! Упорных брать ко кресту, над изменниками чинить промысел и всячески промышлять. Шлю нынче воеводой в Брянск Григория князя Куракина, в товарищах ему даю Григория другого – Козловского… Он воеводой на Вятке, а туда по него послано… вторым товарищем князь Петр Хованской. – Царь зажмурился, потом, помолчав, сказал: – Эти мне Хованские поперек горла стоят! Старик Иван пришел за сына просить и бил челом: «Моему-де сыну с Куракиным невместно!» А Петруха по отцу такой же бык – уперся! Ну, я старика Тараруя посадил в тюрьму, сын – сдался – сказался больной, но едет…
– В воинском деле, великий государь, без мест надо… место – поруха всему.
– Так, князь Григорий! С, тобой Петруха ехать готов и болезни не имет, а я указал: «До Ромодановского князя Григорья тебе, Хованскому, дела нет!»
– За местничество в войну тюрьмой казнить.
– Так, Григорий-князь! И мы Украину Григориями подопрем: ты – Григорий, Григорий-князь Куракин, Козловский – Григорий, ну вот Андреям у нас каково?
Ромодановский опустил голову:
– Андрюшку, великий государь, надо выкупить, а хватит ли на то моего кошта, не ведаю.
– Скоро надо выкупить. Слышал я, да и ты знаешь, – у поганых в Бакчи-Сарае есть каменной город на горе – всех полонянников туда отводят… держат в каменной тюрьме и чуть удумают лихо, то свергают вниз. Гора, на коей город стоит, сказали мне, высотой полтораста саженей.
– За Андрюшку душой болею, великий государь! Горяч, споровать любит… От горячки в полон сел – рубился в первых рядах.
– С Путивля туда, не мешкав, оборотишь – шли в Орду. Торгуйся не гораздо… Надо князенька твоего у поганых купить, деньги дам.
Ромодановский встал и низко поклонился:
– Благодарствую, великий государь!
– Тебе, князь Григорий, я несказанно благодарен, что довел о делах – и ворога убрали, и то, что за веру Украина изгонит врагов, будет наша. Эх, выпить бы нам по-старому, только дохтур Коллинс упрямо велит отдохнуть.
От хороших вестей царь почувствовал, что ожил, он задвигался на постели, спустил вниз отечные ноги. Боярин, кряхтя, нагнулся, помог царю надеть меховые чедыги.
– Дела наши больших сил и рук просят! В Ярославле воевода сгинул. Старик своевольной, но старика любил я, жаловал золотной шубой, кубком и соболями, как из Запорог вернулся. Сгинул, а о том молчать! Баклановскому и тому не укажу писать в дворцовых сказках. Пошлю на воеводство сына. Был Бутурлин и стал Бутурлин, пущай отцову неразбериху и своевольство крепкой управой покроет. Унковской с Царицына давно доводил, что-де «многи воры со Стенькой Разиным мимо Царицына прошли и мы по ним из пушек били», а воры целехоньки в Царицын вошли. Пошто воеводу не увели с собой – не пойму? Шарпали хлеб, забрали оружие, снасть кузнечную и ту взяли… Из Астрахани вышел воевода Беклемишев воров перенять – стрельцы ворам струги отдали, сами перешли к ворам и воеводу плетьми секли. «Куда пошли?» – пишем мы, а нам Унковской ответно пишет: «Должно, на Яик! Яицкие-де их ждали…»
– Смирим Украину, великий государь, волжских воров – глазом моргнуть – кончим!
– Когда еще, князь Григорий, смирим! Пожар идет вширь. Далеко пошто ходить – под боком у меня делается такое: царица Марья Морозову Федоску стеной ограждает… раскольница упорна, умом тронулась с Аввакумовых писем… баба дикая, плетей ждет, и без плетей, дыбы с ней не кончится. Аввакумко в ереси своей окоростовел – письма шлет с Пустозерска… Его письмоношей я указал имать, пытать, и в том мало успели.
– Большая доглядка потребна, великий государь! Зло великое – искаженная вера, за нее люди в огонь идут.
– Знаю, князь Григорий! За Морозовой в доглядчиках стоит Троекуров стольник.
Ромодановский хотел говорить и замялся: Троекурова он считал дураком. Припустив на прощанье Ромодановского к руке, царь поцеловал его в голову, прибавил:
– Ну, князь, поезжай с Богом!
С Красного крыльца дьяк Дементий Башмаков, поджимая злые, тонкие губы на худощавом лице, скрипучим голосом говорил государеву сказку окольничему Бутурлину:
– По указу великого государя Алексея Михайловича всея Великия и Малыя Русин Самодержца указано тебе, окольничему Федору Васильевичу Бутурлину, неотложно ехать и перенять наместничество и воеводство Ярославское, которое за отцом твоим, боярином Васильем, было. А приехав на Ярославль, в скорости собрать тебе и пересмотреть всех воинских людей и стрельцов городовых и опросить, кто и какое оружие при себе имеет, и составить в том «городовую смету». Поднять стены, починить башни стенные и пушки, кои есть затинного ли, альбо картаульного боя и их укрепить и о том составить «перечневую роспись». И оные росписи послать без замотчанья в Пушкарский приказ. Дьяка тебе, Федору, нет. Указано тебе великим государем взять из приказа тайных дел подьячего Томилку Уткина в писчики. На отпуске у великого государя быть тебе, Федору, два дни помешкав, а идти к государю постельным крыльцом и на отпуске же принять грамоты от великого государя – воеводскую рядную и таможную кормовую.
Обнажив голову и поглаживая черную длинную бороду, окольничий Бутурлин слушал государеву сказку потупясь. Когда тайных дел дьяк кончил говорить, передернул широкими плечами, поклонился не низко и шапку надел. Повернулся – ему конюх подвел коня. Не хотелось окольничему оставлять царский двор, тащить семью на берег разбойничьей реки Волги, откуда, слышно ему, иные воеводы уж бегут. «Натворил дел, старый пес! Подымай теперь стены, гляди людей, лайся с помещиками, чтоб гнать их в Москву на государеву службу…» – подумал он про отца, об исчезновении которого Федор Васильевич уж знал. Злился и на то окольничий Бутурлин, что дьяк два раза пропустил величать его по отечеству и всю сказку государеву сказал, будто подьячего куда переводили…
В передней царской – царское место в углу, на возвышении малом, чтоб не мешать проходу в тронную залу, где принимают иностранных послов. Трон в передней был для тех, кто отъезжал на воеводство, а также для послов крымского хана и иных мало чтимых царьков. Царь в аксамитном охабне, подбитом соболями, сидел, ежился, он все еще чувствовал озноб после болезни. Дышал тяжело и старательно кутал полный живот в собольи меха. Сегодня стоял у него на отпуске окольничий Федор Васильевич Бутурлин. Избранный воевода стоял перед царем, склонив голову, глядел без мысли на носки рыжих сафьянных сапог и привычно левой рукой поглаживал и без того гладкую черную бороду.
– Едешь ты, Федор Васильевич, за отца твоего место, за отца и нелюбье мое несешь… Сказку ту, что говорил тебе дьяк на проводы, не обидься! Сказка прямая и неласковая…
– Чем прогневил великого государя, не ведаю… до сей поры был справен… – Бутурлин, подняв голову, поклонился.
– Не прогневил ты… был и есть справен… но отца твоего, – царь перекрестился, – ныне, может быть, покойного, память не чту! Богатой город раскопал… Стены городовые уронил, не починивал, тюрьма сгнила – не то люди, из нее и тараканы ушли бы! Сидельцев, не вем пошто, кормил хлебом с водой, не пущал по городу побираться, рвы круг тюрьмы заросли тиной… своеволил, грабил помещиков… Правда, ярославские помещики столь же своевольны… сколь пишу, на службу ко мне ни един не бывал.
– Писал покойный родитель о своевольстве дворян.
– Писал? А пошто, Федор Васильевич, ты не писал старику, чтоб порядок вел и тоже не своеволил, имени моего не ронил? Четырнадцать лет прошло, как стоял воеводой в ляцкой войне, и воевода был старательной на воинские хитрости и на дело скор… затем посылан в Запороги, вольных разбойных черкас смирил и ко кресту на наше имя государево привел, а за то дарен шубой и соболями. Правда, те разбойники опять забунтовали, но они без того не живут… у них он, видно, и разбою обыкнул. А пуще вы, сыны, хороши! Кинули старика единого, он в одиночестве затосковал, забражничал… Пьяному же человеку море мерить просто – подтянул портки, и бреди, везде луды…
– Дела, великий государь, мешали навещать его и мне, и брату Василью…
– Может быть, и дела, верю.
– Угрозно писал я ему не раз, чтобы не ширился много: «а то-де великий государь призовет тебя и судить будет!»
– И тому верю, Федор Васильевич! Так вот, поезжай, поставь город на ноги… Кирпичников и кирпичу проси у наместника костромского Якова Никитича Одоевского. Место тут не дально, а проси моим именем – даст!
– Благодарствую, великий государь!
– Дам тебе пятьдесят стрельцов с собой, да исписали дьяки в писчики тебе подьячишку Тайного приказа Томилку, а за того Томилку Уткина Баклановской думной челом бил – оставить просит… и ты бери иного, кого любо. Стены городовые подыми неотложно – опас противу воров держи… ушли далеко, но не ровен час и оборотят. Пушки поставь. Исполнишь с этим, другое помаленьку справишь, людей огляди, кое оружье впусте лежит, раздай безоружным и в «городовую смету» впиши.
– Исполню, великий государь!
– Дворянишек погони на службу ко мне, а то гузно опарили сидевши да спились… Иностранцев пуще наших купцов устрой, у них серебро, ефимки… Нынче я послал Афанасия Ордын-Нащокина да дворянина Желябужского с послами в Курляндию договорить. С поляками мир, а кончено ли скоро с другими будет? И на все деньги дай! Иностранцы на серебро товар, а наши купцы норовят медью обернуть, то и товар на товар – меной.
– Все исправлю, сколь сил хватит, великий государь!
– Не сердись, что от лица своего изгоняю тебя! Подойди к руке… Поезжай!
Бутурлин, почтительно склонив колено, поцеловал царскую руку.
– Я чай, ты не в отца и своеволить не будешь? – улыбнулся царь. Вставая со своего места, договорил: – Грамоты на воеводство у дьяка Дементия.

 

Домка вздрогнула и похолодела с головы до пят, когда высокий чернобородый боярин вошел в горницу старого воеводы. Нахмурясь, скользнул взглядом по потолку и, повернувшись на иконостас, долго молился, держа шапку и трость в левой руке.
Домка молча поклонилась, но воевода новый ее как бы и не видел.
Домка подумала: «Не глядит, вишь… а теперь бы Сенькину грамоту ему дать? Пожду».
Помолясь, боярин вернулся к дверям, неплотно запертым, сказал громко:
– Стрельцы, ведите богорадного.
– Тут я, батюшко воевода! – Старик, едва перешагнув порог, повалился в ноги воеводе.
– Чего валишься? Чем провинился?
– Много вины моей, батюшко воевода! Перво – не углядел, как мои сторожа и стрельцы – весь караул – забражничали. Друга вина – не позвал городовых стрельцов сменить пьяных… казни, а милость твоя!
– Встань на ноги, говори толково.
Богорадной поднялся, уронив шапку.
– Гришка тут, всему делу вор Гришка… вся его затея…
– За стрельцами кто глядел?
– Десятник, батюшко воевода!
– Где был десятник, когда стрельцы пили?
– Ушел… по делам, сказывал, ушел.
– Зови его ко мне!
– Убит, батюшко, десятник. В ту ночь убит – в тюрьме…
– Туда ему и дорога – не оставляй караул без глаза. Скажи, как, по твоим догадкам, кто опоил караул?
– Мекаю я, батюшко воевода, не хто иной, как холопи… Схитили вино, спужались: «Чай, нас за то бить будут», – и ну поить иных сторожей перво, а вино оно, вишь, заманно: один хлебнул, другой спробовал – и пошло!
– Ты знаешь, кои холопи покрали вино?
– Как же, как же! Сергунька да Ивашко, а на них глядючи, и иные…
– Иди, укажи стрельцам тех холопов привести.
– Сбежали они, батюшко воевода, украли коней и в ту ночь, как беде быть, и утекли… Мекаю я, они и отца нашего, воеводу, схитили… жесток был с ними, ковать их указал, в железах сидели, а кто слобонил – не ведаю!
– Ну-у, дела же у вас… – Воевода, поставив в угол трость, сел на скамью к столу на бумажники, где сиживал и его отец. – Стряпали и ложки спрятали! Кто убит, кто бежал… В погоню родителя искать ездили, за ворами ходили?
– Погоню, батюшко воевода, наладили, да тогда лишь, когда меня с караульной спустили, а я помещиков взбудил. да оны ругались, не поехали… Тогда городные стрельцы побродили леском, нихто не поймался… И где поймаешь – воры-то коней, да оружие, да платье помещичье забрали, уехали. Вон Матвевна едина ездила конно, а кого видела – спроси сам!
Воевода строго поглядел на Домку:
– Ты клюшница моего батюшки?
– Я, боярин! – Домка поклонилась.
– Та-а-а-к! – Воевода помолчал.
Домка подумала: «Моложе, а видом схож и такает, как прежний…»
– Бумаги родителя моего не разграблены?
– Ни, отец воевода! От разбойников спальну я топором отбила, а как схитили они благодетеля моего, ездила годя мало узнать, не привязан ли где, и ничего не нашла… Деньги обещала дать тому, хто скажет, где видел воеводу убитого ли, живого, и нихто не явился сказать.
– Неси бумаги те, что от родителя остались.
Домка сходила в спальну, принесла, поставила перед воеводой подголовник. Воевода пересмотрел бумаги, нашел Сенькино письмо, подумал: «Привез подьячего, да ему так не писать!» Спросил, показывая Домке бумагу:
– Кто отцу это писал?
– Тот вор Гришка писал ту бумагу. Я неграмотная, а видала, как он у моего благодетеля сидел вот ту скованной и писал…
– Тут и о тебе есть! Ты его рухледь бережешь и нынче так же?
Домка замялась, оглядываясь на богорадного. Боярин понял, сказал:
– Поди, старик, о чем не допросил, допрошу…
Богорадной торопливо пошел, забыв шапку. Воевода крикнул:
– Бери свой покров!
Крестясь и кланяясь воеводе, старик, поймав на полу шапку, ушел.
– Храню, боярин, не одну рухледь… у благодетеля много паволоки, парчи и узорочья. Еще, боярин, как и сказать не знаю, есть бумага, кою мне когда-то дал благодетель, а я забыла… неграмотна, честь не могу – пихнула за образ и нынче, как ты бумаги спросил, вспомнила.
– Неси ту бумагу! На грабеж ездил старик?
– Ездил он, боярин, и часто…
– А ты езжала?
Домка побледнела, пошатнулась: не сказать – скажут иные, сказать – увезут в Москву.
– Молчишь? Значит, разбойна есть! Да-а… Со стариком вы разбойники были.
– Слова его боялась… Послал – и на смерть пошла бы…
– Пишет, что ты его верная псица… Скажи – в блуде он жил с тобой?
– Нет, боярин… сколь раз кусал меня в груди, а завсе говорил: «Сблудил бы, да время ушло!»
– Неси ту бумагу, кою отец тебе дал!
Когда вернулась Домка, ее худо держали крепкие ноги. Подавая бумагу, дрожали руки, она думала: «Ой, как она не ладно исписана? И во хмелю воевода што марал, а как по ней все узнаетца?»
– Сказал покойный родитель твой – ехал он на дело, – вернусь – отдашь, не вернусь – покажи тем, хто за меня будет.
– Куда ехал отец?
– Грабить, боярин, Чижа дрорянина, по Костромской.
– Старик, старик! – Погладив и расправив бороду, боярин развернул свиток и, не стесняясь, не таясь Домки, читал написанное вслух: – «Во имя Отца и Сына и Святого Духа… се яз Василий, раб божий, Васильевич, сын Бутурлин, пишу сию духовну своим целым умом и разумом, кому мне что дати. Дати мне дом и двор и конюшни с избами, клетями и подклетами старшему моему сыну Федору Васильевичу, сыну Бутурлину, окольничему государеву, а с тем володети ему моим добром, рухледью и построем, что ежели истцы-просители по конец живота моего к ему пристанут с моими поручными записьми, кому и как я, боярин Василий, одолжал, то дати им по записям моим безволокитно то, чем одолжал я, Василий боярин. Кто же письмом со мной не крепился, и тому не давати. А что есть в дому моем и во дворе мои люди, полные, докладные и кабальные, и те мои люди все на свободу, хто в чем ходил платье». А тот, кто бежал и его изловят, тому дам кнута замест воли! – сказал воевода, прервав чтение. Поводил глазами по строчкам, продолжал: – «А сыну моему Феодору, и жене его, и родичам его по жене до людей моих полных, докладных и кабальных дела нет. Собинно завещаю девку Домку, Матвееву дочь, мою закупную холопку…» Скажи… рука та же… Тот же вор Гришка писал это? И родитель был во хмелю?
– Кто писал письмо – не ведаю, боярин, только Гришка тот был раскован и спущен ходить по городу и за писчика родителю твоему был… А боярин ежедень обретался хмельным.
– Ну, давай рухледь посмотрим!
Боярин встал. Домка впереди, боярин сзади – оба, сгибаясь, пролезли в низкую дверь спальни старого воеводы. Негасимая лампада освещала горенку с ковром на полу и с царским портретом над столом. Домка, крестясь, зажгла от лампады свечу, подошла, откинула стенной ковер, тайную задвижку нащупала в стене, открыла дверь на лестницу.
– Куда ведет лестница?
– Тайная она, боярин, ведет в сад.
Дверь из спальни Домка заперла, указала боярину на выступы, окруженные точеными перилами:
– Вот все дорогое и лучшее, а худшее в рухлядниках, и там много кафтанов, шуб, платьев.
Боярин разглядывал сундуки, окованные железом, крашенные под лак в темную краску. Домка из углубления в стене достала ключи, отперла со звоном замка первый сундук:
– Тут шуба золотная, сказывал благодетель мне, когда бывал во хмелю, дареная государева… Тверезый о ней не говорил, забывал, и шапка горлатная на соболях… Очищаю ее, штоб тля не точила.
– Добро, – сказал боряин. – Все едино, носить ее – перешивать надо. Запри!
– Тут вот… – открыла Домка второй сундук. – Кубки, чаши золотые с камением, чеканные.
– Ладно, и это годится, запри!
– А тут, боярин, вот! – Домка распахнула третий сундук.
При свете свечи в сундуке, доверху насыпанном, засверкали крупные изумруды, диаманты, лалы и яхонты. Боярин, зажмурясь, погладил бороду.
– В том вон гурмыцкой жемчуг и тоже доверху сыпано… – Домка шагнула отпереть сундук.
Боярин сказал:
– Не трогай… верю! – И подумал: «Недаром отец оборонял ее… иная бы в сумятицу покрала все да бежала».
Они вернулись в спальню.
– Тут вот мой благодетель сидел завсе перед сном и пил хмельное… – указала боярину Домка на широкое кресло у стола.
Боярин сел в кресло, полуобернулся, спросил:
– Скажи правду – эти сундуки, что мы глядели, и лестницу тайную ведает кто, кроме тебя?
– Ни, боярин! Ведал сам мой благодетель, знал ее дворецкой, да тот убит в бедовую ночь тюремщиками… Я знаю, а теперь еще ты.
– Вот, Домка, родителем завещано тебе дать пятьдесят рублев и спустить на волю… Духовная путаная, ее хоть и не казать: все на меня, а о брате Василье забыто. Брат наедет делить отцовское добро, без того не бывает. Холопов спущу кто в чем есть, московских моих людей много, а здешние пущай идут. Брат Василий – скопидом, жадной… заскочит сюда скоро, и ты ему потайную лестницу не кажи. Сундуки от пожару ухороним в другое место потом. Теперь не время…
– Ой, боярин, только тебе кажу – ты чел, и я слышала, как все отказано родителем на твое имя.
– Помни: иной бы тебя в Москву в Разбойной послал… грабежные дела легко с рук не сходят… «Сыщутся», «поклепцы есть» – родитель сам в письме том пишет ко мне… Поклепцы на тебя – дворяне, им государь верит. Я тех поклепцев уйму, от пытки тебя спасу, но на волю не пущу! Пятьдесят рублев отдам вскоре тебе. Мало мешкав, боярыня моя наедет, и ты нам служи, как отцу служила, не обидим… по-старому будешь порядню домовую вести… Помни это!
Боярин встал, пошел. Домка ему низко поклонилась, сказала тихо:
– Из дому твоего мне, боярин, уйтить придетца!
– Стало быть, и заступы моей тебе не надо, и казни не боишься? – остановился боярин, теребя бороду.
– Дослушай конец…
– Ну-у?
– Покойной, а дай Бог и живу сыскаться, родитель твой послал меня на грабеж… Мы остоялись в выморочной избе, а холопи, кои в поезду были – нынче они бежали с тюремщиками, – осилили меня и изнасильничали. С того я брюхата стала…
– Говори, слышу.
– Нынче мало видно, а как будет гораздо, то куда я от людей глаза скрою?
Боярин засмеялся:
– Дура ты, Домна! Всяк боярин ай помещик простой радуется, когда, холоп в его дому плодится – ужели отпустить ребенка в чужой дом? Ребенка мы окрестим, честно все будет! Думал я иное – своевольство затеяла, благо духовную тебе чел!
Боярин провел рукой по животу Домки и вышел.
Домка осталась, прислушалась. Боярин ходил по двору, отдавал приказание стрельцам. Она слышала, как он говорил богорадному сторожу:
– Чего ты, глупой, двух стариков моришь, пусти их по городу, пусть побираются.
Домка подошла к столу, встала на колени, начала молиться, шептала:
– Дай ему, Господи, Семену-рабу, здоровья… Спаси его от ран и смерти, укрой его от болезни лютой… – Встала с колен, оглянулась, сказала про себя шепотом: – Как встрелись первой раз на бою, почуяла сердцем: тот он, кого мне надо.
Теперь казалось Домке, что нечего бояться.

 

Новый воевода прожил пять дней, но успел взбудоражить всю округу. Сегодня он еще спал, а на дворе шумели, трещало крыльцо от многих ног. Сердитые голоса и окрики будили весь дом.
Домка стояла в передней горнице у дверей в спальню. Было давно светло на улице. В горнице из-за малых окон и слюдяных был полусумрак. Светился лампадками иконостас в углу, да на столе горели в медных широкодонных подсвечниках две сальные свечи.
– Чего наехали кричать?!
– У, разбойница! Не с тобой говорить – буди воеводу.
– Мне не будить, вам не кричать.
Помещики, кто сел на лавку, а кто расхаживал, попирая ковры тяжелыми сапогами, переговаривались:
– И куда гонит?
– Бессовестной был старик, веретенник и грабитель, а нам потакал!
– Родителя новому не ровнять!
Воевода вышел из спальни одетый, но без трости и шапки, перекрестясь на иконостас в угол, сел к столу на скамью, на бумажники:
– Что понудило дворян-державцев лезть ко мне?
– Куда гонишь?
– Не гоню, приказываю – на государеву службу в Москву!
– Воевода нам не указчик!
– Вам, добрые помещики, нарядчика, что ли, писать? Пришлют!
– Пущай нарядчика шлют!
– Слаще не будет! Малая заминка лишь, все едино ехать вам… кому на смотр, кому в жильцы – конно и оружно…
– Эво што говорит!
– Коней в твоем дому, на пиру батьки твоего, ваши разбойники холопи увели!
– Догола раздели сонных!
– Што кафтаны – портки и те стянули!
– Пьяных вас грабили?
– Не кроемся, было пито, не лгем!
– Не пейте до ума помрачения…
– Мы вот годимся погоню за отцом наладить, а нас в Москву.
– В Москву, на государеву службу… Отца моего покойного искать надо было давно, вы тогда не поехали.
– А я вот Чиж!.. – выскочил перед воеводой низкорослый, тонконогий помещик, одетый, как писец, и похожий по острому носу и черному кафтану без запояски на вороненка, выпавшего из гнезда. – Чиж вот! Меня твой пропалой родитель разорил – пожег и ограбил в одну ночь со стариком Куманиным… Я не столь богат был, как Куманин, – у него он сундук узорочья отнял… старик спал на том сундуке… скупой… затосковал и повесился. Душу погубил – пошла в ад!
– Не я грабил тебя.
– Ты дай справиться! С мужиков тяну, да они нищие… Вишь, кафтан на мне киндяк – иного нету.
– Пожду, справься, и все же поезжай на службу. Сам наведаюсь к тебе!
– Я Воронин, – выступил один коренастый с густой бородой и повел широкими плечами. – За три дня до смерти воевода прежний ватагу на меня пустил, не дошла, рыбаков углядели, спужались – и вспять.
– Целоможен! Значит, едешь?
– Я уеду, ты Бутурлин тоже, а как вернусь к головням замест поместья!
– Не оскорбляй! Поезжай, иначе стрельцы свезут, в Москве в тюрьму сядешь.
– Ох, и несговорной ты!
Уходя, помещики ругались:
– Где ему противу батьки быть!
– И разбойник был, да добром помянешь – орел старик!
– Этот не орел – кочет!
– Грабил прежний того, кто оплошился, ежели не оплошен – не трогал!
Садясь на коней, перекликались говором:
– Неделю-две спустит, бывало, – и пир!
– Ества, вина, медов реки-и!
– От этого постов жди, веселья не видать…
Махая плетьми и кистенями, уехали.
Воевода сошел с крыльца во двор, крикнул:
– Гей, стрельцы, идите на расправу!
По двору зашаркали лапти, поднялось облако пыли. Подходили стрельцы, проспавшие тюрьму, шли, мотая шапки в руках, с опущенными головами, с боязливыми хмурыми лицами.
– Не кони вы, чего здынули тучу песку?
– Мы, отец воевода, лапотны!
– Год минул, как твой родитель нам кормов и жалованья не давывал…
– Зри, сколь обносились мы!
Воевода думал: «Строго наказать не время. Чуть шум на Волге – сойдут воровать! Знаю их норов…»
– Ну, сами знаете, что бывает за упущение караула да истрату оружия на государевой службе?
– Бей, кнута достойны!
– Бить не буду, но и вину вашу не отдам! – Грешны много – тюрьму проспали!
– Бей, отец!
– За наказанье вам работа: тюремной ров углубить, мост сгнил – переменить правилины и настил, бревна есть, починить ворота и сени тюрьмы перебрать… Пошли!
Стрельцы подняли головы, повеселели, кто-то крикнул:
– Гой-да! На работу… Ищи топоры!
Воевода остановил:
– Стойте! Скоро соберу с кабаков напойную казну да с таможни деньги… кормы вам выплачу и жалованье дам!
– Добро, отец, добро-о!
Солнце припекало. Песок от каждого шага пылил, хмельники в конце двора кудрявились. Пахло свежей листвой. По глубокому бездонно-синему небу проходили, меняя узоры, облака. От клетей, подклетов и холопских изб на песке перепутались тени. Воевода, идя по двору, подняв голову, поглядел в ворота на дорогу. Он ждал возки, колымагу с женой… Встретился холоп, нес на поварню воду. Воевода остановился и будто вспомнил что-то:
– Снесешь ведро, скажи своим – соберите рухледь и, кто во что одет, в том идите на свободу!
– Ой, батюшки-и! – Холоп, плеская воду, побежал.
Скоро с котомками, ворохом тряпья, пахнущего навозом и дымом, собрались холопы с женами и детьми. Иные тихо спрашивали:
– Чай, боярин-от не хмельной?
– Ни… што ты! Тверезой. Икимку повелел.
– А то… замест воли как батогов по брюху? Бя-да!
– Молитесь за моего родителя, боярина Василья, не я – он вас спустил.
– Може, ён еще жив? Дай ему Бог!
– Жив был бы, так пора весть дать! Должно быть, покойной. Будете на воле – не воруйте и на разбой не ходите! Кто работу даст – делайте честно.
– Будем, батюшко, по душе жить!
– Честно…
Боярин, пропуская мимо себя людей, троих парней остановил:
– Вы останьтесь!
– А как же иные?
– Оставляю вас, чтоб двор пуст не был… Наедут мои люди московские, и вы за другими на свободу.
Парни, кланяясь боярину, неохотно пошли во двор.
Стрельцы, чистя тюремный ров, завалили дорогу грязью и кирпичами, дорога вела мимо воеводского дома, осталась свободной из тюрьмы дорога через воеводский двор. По двору в тюремных рваных понявах медленно проходили старцы тюремные сидельцы, Лазарко и старовер. За ними – тюремный сторож, за сторожем – богорадной.
Богорадной, остановив сторожа, наказывал ему:
– Трофимко, ты гляди за ними! Милостыну пусть люди дают, а говорить им много не дай – пущай запевают стихиру какую аль бо молитву.
– Ладно, дядя Фаддей, коло их люду копиться не дам…
Воевода спросил богорадного:
– За что старцы иманы в тюрьму?
Старики прошли ворота, богорадной поглядел им вслед, сняв шапку, ответил воеводе:
– Лазарко, батюшко воевода, тот, меньший видом старичонко, хулил имя великого государя и Господа Бога лаял всенародно… Федько же старовер церковь называл никониянским вертепом и письмо Аввакума ихнего люду давал чести.
– Та-а-ак!
– Так, батюшко… Оно, конешно, стар да младень умом схожи, и кабы великому государю про ихнюю вину исписать и про умишко худой, то была бы им немалая льгота…
– Обойдутся они без милости государевой… Пускай нищебродят и спят в тюрьме!
– Чую, батюшко воевода!
Богорадной повернул к тюрьме, а воевода, поглядывая в ворота, думал: «Дурак сторож! Кабы царь ведал вину нищих стариков, то одного бы указал бить кнутом нещадно… другому же как церковному мятежнику, кой хулит всенародно Бога, в гортань свинцу залили – и конец!» Походил и еще подумал: «Старик родитель зло великое на царя держал… Бутурлины обид не прощают! Дан был головой Воротынскому и за местничество в тюрьму сажен… и сам держал в тюрьме царскому имени воров. И, должно статься, самого его эти воры извели – не держи огня за пазухой!»
Прислушался и услыхал одинокий старческий голос. Голос тихо удалялся:
И прилетали тут два голубя.
Два голубя сизые…

– Эй, парень! – крикнул воевода. – Бери лошадь, езжай по дороге. Там ежели углядишь возки – вороти, скажи мне!
– Я скоро, боярин, оком мигнуть…
Холоп проворно оседлал коня, вскочив в седло, скорой рысью выехал за ворота.
Издали еще слышно было с перерывами пение:
Мы летали, летали на расстаньицо,
Как душа с телом расставалася…

Дальше опять не слышно было слов, и немного спустя еще донеслось:
Ты прости-ко, тело белое…
А и лежать тебе, тело, в сырой земле…

«Старики в тюрьму оборотят с хлебом…» – подумал воевода. Холоп вернулся и, не слезая, сказал, удерживая перед боярином коня:
– Гонят, боярин отец, возки тамо за старым городом…
– Сколь четом?
– Десять возков, ей-бо…
– Не обчелся?
– Ни, боярин! Десять возков чел…
Воевода повернул в дом, вошел в первую горницу, крикнул:
– Домна!
– Тут я, боярин отец!
– Едет брат, стольник Бутурлин, скажи на поварне яства готовить! Убери стол…
– Иду, слушаю.
Боярин сел к столу на бумажники, снял с головы высокий плисовый колпак, обтер большой ладонью лоб от пота, погладив бороду, сказал себе: «Десять возков? Значит – стольник, а ждал боярыню… упредил, скупой… Эк его батькино добро приперло делить! Пожалуй, суну ему духовную к носу».

 

Подводы стольника Василья Бутурлина расставили на обширном воеводском дворе. У возка по три холопа – «указано боярином от возков не отходить!». Лошадей выпрягли, приставили к колодам, немой конюх засыпал в колоды овса. Стольник перекрестился, пошел в дом. Был он косой на левый глаз, с раздвоенной на конце черной бородой, узколицый, узкоплечий и бледный. Вошел в первую горницу с иконостасом, оглядываясь подозрительно. За ним по пятам шел рослый холоп. Оба в тягиляях: холоп – в нанковом стеганом, стольник – в шелковом сером. Холоп снял с боярина тягиляй, свернул бережно, положил на лавку. Боярин остался в чуге синего бархата, рукава чуги по локоть, но дополнялись рукавами белой рубахи, узкими к запястью. Стольник передал холопу трость и шлыкообразный бархатный колпак, подошел к иконостасу, простерся ниц, молился, пока Домка носила с поварни яства да расставляла по скатерти стола ендовы с медами имбирным, малиновым и переварным. Поставили в ряд кубки серебряные и ковши. Помолясь, стольник сел на лавку близ иконостаса. Он косился на малую дверь в спальню. Из спальни вышел воевода в прежнем наряде: в суконном малиновом кафтане, на кушаке с цепочкой кривой нож и две серебряные каптурги – одна справа, другая слева.
Стольник поднялся, поклонился старшему брату. Сойдясь, братья обнялись.
– Здорово ли ехал, брат Василей?
– Благодаря Господа ладно, братец!
– А я тут с дворянами спороваю: не верят, что государь дал мне власть их гонить в Москву на службу… нарядчика требуют.
– Нарядчик на войну гонит… без войны и воевода властен тому. Хитрят, упорствуют.
– Ну, брат, за стол с дороги!
Сели оба друг против друга, налили ковши:
– За великого государя!
– За государыни здоровье, Марии Ильинишны!
– Ну, как она? Все недужна?
– Скорбна, скорбна государыня, ох и скорбна!
– А ну как преставитца? Тогда чести Милославских конец!
– Э, братец! – Стольник поднял свободную руку, сказал: – Холоп, поди, жди у возка… – Глаза его побежали: один в угол к дверям, где стоял ушедший холоп, другой метнул на дверь спальни. – Не дело сказываешь, братец! Ушей да языков сплошь натыкано.
– Сказал – так думал: век истек, другого не запасено.
– И все же молчать надо! Мне бы вот сходить на Которосль к Спасу… помолиться… Свечу образу поставить… Душе легота и народу зримое добро.
– Пожди, брат! Делить батькову рухледь будем, вступим в драку… побранимся, а там уж кайся… И вот духовна отца – чти!
Воевода вынул из пазухи бумагу, писанную Сенькой в конуре пономаря. Дал брату:
– Братец, да где тут правда? Все тебе, мне же ни пушинки!
Воевода улыбнулся, погладил бороду, а стольник правым глазом продолжал буравить строчки грамоты, потом решительно сказал:
– Духовна виранная! Где тут правда? Одному сыну завещано, и холопей спустить!
– Спустил я всех…
– Пошто меня не подождал, братец?
– Своих людей довольно, а эти чужие мне… Отца не берегли… Еще и родителя завет исполнил.
– Вот и зацепка – не берегли, а потому и волю духовной рушить надо! Какие это послухи? Иеремия – «замеет отца духовного», Солотчинского монастыря бродяга… «подьячий Казенного двора» – какого двора? Гонись за ветром в поле – ищи их!
– Брат, есть подпись отца – ею покрыто все…
– По виду, он хмельной писал подпись!
– Не нам его судить!
– Кому же?
– Отцу! Вот его письмо, здесь не скажешь: «был хмельным», писано ко мне… Сличи и узри. – Воевода из каптурги достал письмо, приказанное Сеньке писать. – Здесь в духовной говорится: «собинно завещаю девку Домку!». В письме, ко мне писанном, подписанном родителем нашим, с знаками Бутурлина на полях письма, опять говорится: «пуще проси его за Домку, мою закупную холопку», и дальше: «Домка та – моя верная псица!»
Домка за дверями спальни стояла и слушала, как тогда во время пира, слова старого воеводы. Стольник говорил:
– Эх, братец, братец! Времени не дано тут долго жить… я бы весь город на ноги поставил и раскопал бы лжу, кою вижу в твоей духовной… Да пожди, упрошу великого государя – спустит меня сюда не на пять ден, и я привезу с собой дьяка да палача, и мы то дело просквозим!
«Вот он, худой черт», – подумала Домка и тихо ушла от дверей.
– Тогда пошто нынче делиться, когда затеваешь дело?
– Меня скоро не спустят, знаю, а что возьму, в том письмом креплюсь с тобой. Так что даешь?
– Коней дам.
– Сколько голов?
– Тебе десять, себе пять с бахматом родителя.
– Глядеть надо… бахмат, може, стоит всех, и на него жребий – кому идет!
– Конь немолодой – для памяти оставляю.
– И еще даешь что?
– Рухлядник, в ем платья – шубы, кошули, кафтаны, чедыги – все бери!
– Чай я, у отца было узорочье и шуба, даренная государем?
– Узорочья и шубы не сыскано.
– Давай, братец, еще по ковшу меду хлебнем – делиться веселее.
– Давай!
Выпили, обтерли рукавом бороды, и снова заговорил стольник, пометывая глазами в разные стороны. Вошла Домка. Стольник стукнул кулаком по столу, сверкнув перстнями:
– Эй ты, иди к допросу!
– Тут я, боярин.
Домка подошла ближе. Стольник упер ей в лицо правый зоркий глаз:
– У отца Василья боярина было узорочье и какое?
– Если и было, боярин, узорочье у родителя твоего, а моего благодетеля, то он к ему никого не подпущал, знал он сам да дворецкой… Дворецкой убит. Я ведала домом, подклетьми и рухледью.
– Та-ак! – сказал воевода, поглаживая бороду.
Стольник визгливо крикнул:
– Поди на дело!
Домка ушла.
– Пьем, брат Василей!
– Пьем-то пьем… Ну, пьем, братец!
Стольник, когда уходила Домка, глядел ей вслед:
– Она у тебя, братец, мало брюхата… Я женок брюхатых насквозь вижу…
– Отец был старик вдовой, она у него ближняя рука и… може, отец ей брюхо привалял. Пьем, брат Василей!
– Пьем, стучим ковшами! Привалял и духовну, а в ей подклеты да избы… этой холопке узорочье… И она то узорочье скрыла.
– И снова пьем – за твой обратный путь!
– За твое воеводство, братец! Сего отнюдь впусте не оставлю. Отпрошусь у царя, возьму дьяка да палача, стрельцов дашь – и пытку бабе, дыба ей!
– Ты сказывал, она брюхата?
– Беспременно.
– Брюхатую на дыбу? У ней урод может изодти, в моем дому, брат Василей, уродов не надобно!
– Ну, братец Федор, ты уж тут противу закона не воевода! Мы без тебя сорудуем дело.
– От меня баба ничего не скрыла, от тебя, брат Василей, ей скрывать нечего – насилье в своем дому над слугами чинить не дам!
– Не дашь? А с дьяком приеду? Тут уж власть государева.
– Не езди, не приму!
– Как же ты, воевода, против царевой власти пойдешь? Ай ты батькино своевольство перенял?
– Вечереет… хочешь подобру рухледь да коней взять – так идем!
– Ну идем!
Тяжелые от хмеля, оба вышли на двор.
– И то еще, непошто, братец, спустил холопей! Вернуть бы, а? Сколь денег ушло из наших рук, ай не ведаешь? Боярин у боярина наездом и силой уводит людей, а ты? «Пошли» – и все…
– Отца покойного завет держу!
– Родителя, дай Бог ему, помнить надо… О деньгах пещись пуще родни всякой… деньги не нам одним, они и детям в помин будут.
Оглядели коней, кладовые, рухлядники. В подклетах стольник увидал бочонки вина:
– Много тебе медов и вина, братец! Дай половину!
– Бери! С дьяком не езди…
– Там угляжу как!
За раскрытыми воротами двора при вечернем солнце каменным забором стали возы с кирпичом. Извозчиков было на три воза один человек. Коротконогий, толстый подрядчик, сняв шапку, поматывал лысиной цвета красной меди, крестился на колокольный звон, плывший над лесом со стороны Спасова монастыря, и громко вместо молитвы говорил:
– Пронес Бог, пронес… – Увидав во дворе бояр, шел к ним, махал снятой шапкой, кричал: – Пронес Бог, боярин, пронес!
– Чего ты всполошился?
Воевода шагнул навстречу подрядчику. Стольник поспевал за воеводой.
– Батюшко воевода, последние возы тебе доставил – кирпичники забунтовали да купца Шорина на солях ярыги, судовые Сорокина с Волги тож! Едва я с моими, и то с дракой, на паромы въехали… Лошадей бы в Волгу поспускали, да вершняки подсунули, витвинами прикрутили к настилу, и, дал Бог, пронесло! Надо те кирпичу, воевода, так пошли стрельцов Кострому за волохи забрать… Послушаешь, везде вытнянка, все орут и диют невесть што.
– Стрельцов без указу государя послать – самовольство чинить! Чего глядит наместник ваш!
– И, батюшко! Одоевский князь Яков завсе у великого государя… повытчики его правят, а как вытнянка та зачалась, они быдто алялюшек наголызились и напились да разбрелись.
– Пожди в людской! Брата наделю, приду – будем говорить.
Подрядчик закрыл шапкой лысину, пошел.
– Шумно тут у вас, братец Федор, не дай Бог, шумно!
У стольника побежали глаза в разные углы двора, он визгливо крикнул:
– Люди-и! Собрать подводы, впрячь коней… Данную братом рухледь сносить на воза, увязать!
– Слышим, боярин! Сей ночью едем ай в утре?
– В ночь!
Воевода, делая хитрое лицо, гладя бороду, спросил:
– Что ты, брат Василей? Ночуй! В утре на богомолье сходишь, деньги твои, вишь, в Костроме забрякали, холопи поднялись, я чай? Може, и к нам будут… Ништо, постоим!
– А нет, братец Федор Васильевич, еду в ночь – шуму не терплю. Великий государь тоже, мыслю я, заждался. Мы к тебе ехали – не гнали, тихо плыли, в дороге табором подолгу стояли, за то что ямского духу дворов не терплю, люблю лесной вольной дух, душмяной.
На дворе воеводском началась суматоха, слуги стольника носили из рухлядников платье: шубы, сапоги, кафтаны, однорядки. Иные из подклетов катали бочонки с вином и медами хмельными. Стольник, надев тягиляй, помахивая тростью, не отходил, торопил, указывал, что и как уложить.
– Когда подымем стены, башни починим, пушки наладим… спокойно в осаде посидим: я воеводой, а ты, брат Василей, в товарищах воеводы.
– Мне в осаде сидеть времени нет! То бездельным трусам всяким по нутру… – огрызнулся на насмешку стольник.
– Э, брат Василей, теперь я за тебя возьмусь не как родня, а как воевода! В товарищах сидят князья по указу великого государя, а те люди не бездельники… Если ты учинишь мне беспокойство по духовной нашей – знай, я тогда доведу царю доподлинно, как лаял ты имя товарищей воеводы.
– Шутил я… хмельной… Шутил!
– За шутку такую в Даурию загоняют!
Стольник, озлясь, не простился с братом, поехал, в воротах повернулся в возке, крикнул:
– Моих по дележу коней не держи! Конюхов пришлю за ними-и…
– Шли людей – отдам! – ответил воевода и пошел в людскую к подрядчику.
Ночью на отцовском месте у стола сидел воевода перед портретом царским. При огне двух свечей писал то о Ярославле, что дал ему подьячий, делавший перепись жителей: «В Ярославле на посаде беломестных, помещиковых и вотчинниковых людей и кирпичниковых…» «Взять их, приставить к делу», – подумал воевода и писал: «И каменьщиковых и ярославцев посадских людей тяглых – тысяча и сто и пятьдесят шесть дворов, а людей в них и у них детей, и внучат, и племянников, и суседей, и подсуседников три тысячи и семь человек. Бою у них триста пятьдесят пищалей, двести копий и бердышей. Сию “городовую смету” шлю не мешкав. О воинских людях…»
Домка сказала, проходя:
– Доброй сон, боярин… – Она остановилась.
– Спасибо! Еще говорить хочешь?
– Думно мне поездить в ночь. Сгонять в сторону Костромы… проведать?
– Не лень, так поезди.
– Доброй ночи!
Домка ушла. Боярин писал: «Две башни с воротами одинаковы – Никольская проездная и в ней вестовой колокол в десять пуд без двух гривенок. Железная перекладина, на коей укреплено колокольное ухо, погнулась от ржавы, и столбы осыпались внизу, где проезд. Столбы осыпались вполу…»

 

Хорошо стольнику ехать. Лежит на перине и пуховых подушках. Азям было надел да снял, тягиляй давно в ноги укладен, чуга забита под подушки. Лежит Василий Бутурлин в шелковой до пят рубахе. Тепло от перины и от одеяла на лебяжьем пуху. Страхи кончились – шума нет, тишина. «Спор с братом не решен! – думает стольник. – Слово свое всегда держит. Людей пошлю, коней даст… моих… дележных… К узорочью припустить Демку Башмакова, как отец думал? Нет, от такого, как Демка, дешево не устроишься… дьяка надо подешевле…»
Миновали новый и старый город, поехали лесом. Над головой ясное голубоватое небо, чуть начавшее мутнеть от перистых розовых облаков. В стороне за рядом сосен на болотце тюлюлюкает кулик. Вот и солнце низко, небо тускнеет, и на пространстве воздушном выцветающего неба мелькают угловатые комки ласточек. А там? Вверху кружит видом меньше ласточки ястреб. «Поймать, обучить бить птицу… Кречет? Добро тогда… Теперь он только лишь разбойник…» – сонно мелькнуло в голове Бутурлина. В стороне на кустах и над кустами от росы встает душистый туман, а запах в нем от багульника. «Сладкий дух… лесной… люблю».
– Кру-кру! – пролетел над лесом ворон.
«Вор ты, а почему? Падалью живет…» Пискнула синица – так показалось стольнику. «Птица похабная… гуляй-баба! Песня играетца, и в ней сказываетца: “Не пышно жила, пиво варивала”. Жаль, мало живу в лесу… мало и на ловле с государем живу… все Матюшкин-плут, ловчий…»
Близ дороги у опушки леса – полянка. Трава на ней, как бархат зеленый, и близ ручеек бормочет, а лес посерел, нахохлился, только над ельником высокие сосны еще тешатся закатом: их могучие ветви и вершины будто кто посыпал тлеющими угольками. Месяц над лесом тусклый и, как кружево, по краям сквозной… «Хмелю гораздо было… иной раз от того держаться… грудь жмет и рыгаетца с пригорчью», – думает стольник и видит, что возки стали. На дороге лесной слуги разводят огонь, распрягли лошадей, поят и на траву кодолят. «Табор? Ладно место – лучше не сыщешь…» – думает стольник, засыпая, но еще силится поднять тусклые глаза – глядит и видит: стена хмурого леса идет на него. «Что-о?» Он понимает – его возок несут ближе к лесу, и слышит говор, как из-под одеяла:
– Любит так, плотно к ветвям… Спит боярин…
– От гнуса над возком запону…
– Нам дозволь тоже кибитки спустить – комар жгет…
Снится хмельному стольнику, что он у царя за трапезой прислуживает с другими стольниками. Все наряжены по правилам, в кафтаны бархатные – кто в розовом, кто в лиловом, а на груди у всех, как и подобает, шнуры и кисти жемчужные, только он, Василий Бутурлин, в одной рубахе. Царь сидит за столом, рядом с ним по левую руку Никон, борода у Никона белая… «Пошто Никон? Никон монах!» И с Никоном рядом антиохийский патриарх с панагией на груди, черный, носатый, с лица похожий на ворона. «Счастье! Царь меня не видит – будто и нет меня…» – думает Бутурлин. На столе перед царем много кубков с вином. Царь, как заведено, раздает их и говорит, кому нести, стольник с красным носом в зеленом колпаке по-птичьи кричит и вместо того, чтоб величать имя и чин, кому послан кубок, говорит:
– Попы стали пьяницы! А крылошана бражники – чем бы людей учить и унимать, они сами дурно творят, и простые люди живут и допьяна пьют!
«Ух, прогневитца царь!» – думает Бутурлин и видит: царь весь сделан из сахара, и шапка Мономаха на нем сахарная…
Вот опять царь дал стольнику кубок вина: «Снеси Борису!»
Стольник отходит от стола, щелкает губами, как птица клювом, передразнивает птицу чечетку и говорит:
– Чего ради жены с мужьями своими одни живут, а холостых к себе не припускают?
«Охота же ему подлую птицу понять и пересказать!» Бутурлин прячется в толпе, чтоб его не видели… глядит, а за столом близ царя встал патриарх антиохийский, поднял свою панагию над столом, сделал ею крест, благословляющий трапезу…
Стольник Василий подумал: «Застольную молитву будет чести», и слышит – патриарх Макарий сказал: «Воры крадут… замки ломают, живот чужой уносят, да мало им удачи бывает: как их поймают, так бьют и увечат, в Приказ отводят, а там их рвут и пытают и в розысках жгут и мучат!» – «Где я чел… такое?…» Он подумал и увидал: царь глядит в его сторону. Подбирая рубаху, Василий Бутурлин прячется и чувствует, что кто-то крепко взял за рубаху: «Ужели палач?» Его приподняли. Стало холодно… Стольник почувствовал на голове колючее, очнулся – пахнет конским потом. Начал болтать голыми ногами – по ногам бьет влажными ветвями больно и сучьем дерет. Подумал: «Сон нелепой, ужели так снитца?» Нет, он чувствует прохладу леса, слышит конскую ступь, его везут на шее лошади перегнутым, бок мозолит седлом. Увидал песок: «Дорога?»
– Очкнись, худой черт! – услышал стольник голос. С головы его сброшенное сукно чалдара легло на грудь лошади:
– Спаси Бог! Кто ты?
– Не кричи…
– Не буду – скажи Бога для?
– Одному Бутурлину конец дали, – ты другой! Едем к моей ватаге.
– Ой, што ты? Меня… я… чем?
– Ты ладишь сюда везти дьяков и палача? Имать и пытать холопов, коих твой брат на волю спустил?
– Нет! Ей-богу, нет! Во хмелю грозился, и то не холопов ладил искать, узорочье.
Конь пылил на дороге шагом.
– Пошлешь дьяков – тебя сыщем, кончим…
– Никого не пошлю! Пошто мне? Получил свое… еще коней от воеводы возьму – и все…
– Целуй на том, што говоришь, крест! Тогда не умрешь. – Воин в железной шапке, в кожаной рыжей куртке, с боку из кожаной рукавицы достал медный крест, остановил коня. – Целуй!
– Целую крест святый я, стольник Василий, сын Васильевич Бутурлиных! – сказал с дрожью в голосе стольник, крестясь и целуя крест, продолжал: – Даю клятву перед сим честным крестом и обещаюсь эту сторону забыть, не поминать и лиха на нее не держать… стрельцов, дьяков и палачей не наводить, не слать – аминь!
Воин легко, как ветошку, держа за рубаху, ссадил с коня стольника, повернул лицом в сторону, откуда приехали:
– За поворотом дороги узришь огонь – там твой табор, иди!
Стольник никогда не ходил босой, а теперь, избавясь от смерти, торопливо, хотя и спотыкаясь, шагал по утренней прохладе и думал: «Спаси Господь, у смерти в пасти был! Ну и сторона! Дива нет, что старик Василей погиб ту!»
Дорога завернула вправо – огонь? «Огонь! Мои подводы… прикажу сниматься!» Стольник дрожал от страха и прохлады утра, но чуть не бегом побежал к табору, на ходу согрелся. Раннее солнце начинало золотить вершины сосен…
Домка на воеводином дворе расседлала коня, завела в конюшню.
Нищие, шедшие первыми к церкви, видели Домку верхом на коне, в ее наряде, сказали:
– Знать новой-то воевода шлет ту же бабу на разбой?
– Всем деньги радошны… А ты – молчи.
Назад: 2. Сенькин путь
Дальше: Часть четвертая На Яик-реку