Книга: Гулящие люди
Назад: 1. В Москве
Дальше: 3. На Волгу

2. Сенькин путь

У Троицких ворот возы с мешками хлеба. Караульные стрельцы кричали монахам:
– Эй, долгие бороды! Отцы, штоб вас! Заказано с возами в Кремль.
– Мы – тарханные! Троецкого подворья… хлеб подворью пришел.
– Из-за Кремля таскали бы… на горбах! Не велики архиреи, звонари монастырские.
Сенька, увязая в снегу по колено, прошел мимо. Зима была снежная. В эту зиму караульные стрельцы, равно и горожане, бродили по снегу, как отравленные мухи по одеялу. Горожане казались особенно смешными: сгорбясь, распустив до земли длинные рукава своих кафтанов, спрятав головы в воротники, шли как на четырех ногах. Кричали знакомым:
– Ну и снежку Бог дал!
– А мороз? Дерево трешшит!
Сенька, опустив рукава, слегка сутулясь, брел, оставляя за собой глубокий след. Он бесцельно поглядывал на кремлевские громады, облепленные снегом. В эти дни на стенах и церквах даже галки не кричали. От стенных зубцов свешивались вниз саженные сосули. Сегодня с утра Сеньке было грустно. Он разглядывал толпу на площади, забывал ненадолго грусть, а потом щемило сердце, и он думал: «Отчего туга гнетет?» – шел и мысленно пробовал ответить себе: «Оттого, что привыкать стал! Кругом лихо творится, и ты той неправде больше года служишь… Таисиев путь забыл! Иное что, коли не это? Дома? Дома все ладно: Улька днем уходит к старицам… сдает им деньги, собранные на гонимых попами людей старой веры… вечером и ночью с ним. Убирает, моет, варит и даже про себя песни играет…»
Сенька был близ Троицких ворот и почти нос к носу столкнулся с подьячим Земского двора Глебовым. От нечаянной встречи Сенька приостановился. Якун прошел и тоже остановился недалеко. Ощерил редкие желтые зубы, отряхнул, собрав в узел длинный рукав, усы, на морозе вздернутые кверху, и хриплым с перепоя голосом заговорил:
– От стрелецких тягостей едино как в мох зарылся? Пьяницы подьячишки кого не укроют…
– Чего ты, волк, скалишься на меня?
– Стоишь того, вот и скалюсь!.. Наклепал начальникам, фря писаная! Был гулящим – стал стрельцом, из стрельцов полез в письменные… Гляди, еще в дьяки попадешь, придется тебе куколь снимать да кланяться былому гилевщику… Был им и им же остался.
– Служу, никого не тесню!
– До поры служишь!
– Ты, хапун, корыстная душа! Мало купцов, нищих обираешь… сирот теснишь.
– В мое дело не суйся, знай место! Эх, кабы моя власть! Вишь, они, вон башни Троицких ворот… в них каменные кладези, еще от Ивана Грозного в кладезях тех кости гниют, и вот таких, как ты, туда бы…
Якун, помахивая длинными рукавами шубного киндяка, побрел дальше.
Сенька пошел к воротам, подумал: «Сердце угадало! Вот он враг, черная душа!» Он вспомнил, что год тому назад через Петруху, брата, пожаловался на Глебова боярину Матвееву. Матвеев не любил корыстных людей, поговорил дьякам на Земском дворе: «Это-де непорядок! Ваш служилый сирот теснит!» От думного дворянина Ларионова Якун получил выговор. И тогда Якун забросил курень вдовы на Арбате, а на Сеньку с братом затаил умысел и ждал случая.
Дойдя до ворот, Сенька оглянулся на серое, как овчина, низко припавшее небо, решил: «На съезжую рано идти!» – и повернул на площадь. Завидев его издали с чернильницей на ремне, хотя она и была прикрыта рукавицей, со стороны прибрели два мужика лапотных, в синих крашенинных полушубках, с длинными бородами в сосульках. Сняв с мохнатых голов самодельные шапки, поклонились. Один сказал:
– Нам, родненька, челобитьецо бы написать великому государю. Мы – выборные, пришлые из-под Рязани.
Другой простуженным голосом прибавил:
– Нихто, вишь ты, писать.
Первый махнул на него шапкой:
– Тпру-у! Не езди! – Бойко заговорил: – Не пишут нам служилые. Мекают про себя, што-де мужики лапотные, кая от их корысть? Мы же за письмо, мало алтынов, – рупь платим!
Утирая на холоде кулаком слезливые глаза и заодно тряся бороду, сбивая сосульки, надев шапку, роясь в пазухе, сказал другой, таща из-под кушака кумачный плат:
– Нам оно и исписано рязанским церковным человеком, да путано и вирано… – Подал Сеньке плат.
Сенька развернул плат и свиток, сверченный трубкой, оглядел:
– Да… ни дьяк… никто честь вашего письма не будет!
– Худо, родненька! И мы такое видим, а он у нас самой грамотной… и вот стали доходить настоящих писцов…
– Сколько берешь написать по-ладному?
– Моя цена – две деньги.
– Ой ты! Идем коли в палатку – пиши.
Мимо Сеньки прошли двое площадных. Один поклонился, другой, выпростав из рукава руку, подал Сеньке:
– Брату Семену-писцу! – Спросил, кивая на мужиков: – Писать им хошь?
– Думаю…
– Мужикам на мужиков, аль на целовальников, или на волость – пиши! Им, этим, не можно: они государю на архимандрита челом бьют, а архимандрит ихний – державец… они – монастырские страдники.
Оба ушли. Мужики переглянулись, посутулились. Боязливо поглядывали на Сеньку с ихней грамотой в руках. Сенька сказал упрямо:
– Коли никто не берется – пишу!
Лица мужиков повеселели:
– Ой, Бог тя спаси! Доброй человек!
Он еще раз проглядел их челобитную.
По снегу местами валялись большие ящики из-под пряников. Сдвинув рукав кафтана к плечу, Сенька взял один ящик, стукнул об сапог и, околотив снег, сел. Из-за пазухи вынул свиток чистой бумаги, попробовал, не застыло ли чернило, и на широком колене стал писать, сочиняя заглавие по правилам челобитных: «Государю царю и великому князю всея великия и малыя Русии самодержцу Алексею Михайловичу. Черные людишки, крестьянишки монастырские и твои великого государя холопишки, старостишки Жданко Петров да Ивашко Кочень, Григорьевского и Преображенского сел, за все крестьяны место челом бьем!»
– Гляди-кась! Вот пишет!
– И на колене, а нашим и за столом так не писать.
– Дай Бог!
Пошел снег, начался ветер. Сенька засыпал с поясной песочницы писанное, свернул письмо, сунул за пазуху. Встал, сказал:
– Завтра на этом месте будьте до отдачи дневных часов… больше не пишу. Снег портит письмо.
– Так мы же, родненька, звали в палатку писать?
– В палатке староста не даст! Слыхали, что говорили писцы? Меня, может, с площади прогонят за ваше письмо, а все же напишу!
– Тебе знать! И Бог с тобой.
– Завтра получите – укажу, куда сдать.
– Нам и ладно! Время терпит.
– Проесть у нас не своя – мирская.
– Вы вот что, мужики…
– Ну?
– От челобитья добра вам будет мало.
– Пошто так… аль со лжой испишешь?
– Челобитная будет по правилам писана, и царь ее прочтет! Только царь от мужика на помещика жалобам не внемлет.
– Ну, так как же нам?
– Мой совет такой: выберите из бобылей, кому терять нечего, смелых, пущай эти смелые дубинами погоняют тех монахов, кои вас теснят… и архимандриту бы бороду подрали – тише будут с вами!
– Ой ты, служилой! Неладному нас учишь.
– Вас на цепь сажают монахи, выколачивают деньги, и вы за те деньги в кабалу идете. Плачете опустя руки, а монахи вас объедают. Просто монахам у таких дураков брюхо растить.
– Што верно, то уж, значит…
– Мы, служилой, потерпим, пождем. Коли от челобитья проку не увидим – подумаем.
– У царя вам правды не найти!
Сенька ушел. Он пошел на съезжую стрелецкую: «Домой – рано. В избе, может, кого встречу, расписание службы проведаю…» Зимний день серел, но до отдачи дневных часов и смены караулов было еще долго.

 

В избе сумрачно. Войдя, Сенька огляделся. Сторож стоял у печи спиной к шестку, грелся, сказал, покашливая:
– Ждал многих, пришел один, и все же изба пуста не будет. Иные, поди, в приказ убрели? Не придут… Ты побудь, а я в караульне сосну мало.
– Поди, спи, – сказал Сенька.
Сторож тряхнул головой вместо поклона, ушел, плотно прихлопнув дверь.
Сенька подвинул стол ближе к окну – для света и для того, чтобы видеть идущих. Писать стрельцам на съезжей избе воспрещалось. Приладившись на столе с бумагой, не снимая с ремня чернильницы, Сенька выписывал показания монастырских старост: «Нас, мужиков, бьет плетьми и батогами ежедень, выколачивает деньги. Он же, архимандрит Игнатий, Солотчинского монастыря, бьет наших баб и девок нещадно плетьми. В лонешном, великий государь, во 1664 году, на Масленице, наши бабы и девки, села Преображенского, с гор катались, так признал это за скаредную игру и указал их сечь плетьми, по сто ударов каждой. Ежегодь строит в монастыре, а через год тот построй рушит, строит новый, и так ежегодно. Эпитимьями морит за самый малый грех, и жизни оттого не стало, великий государь! В монастырь Солотчинский, что на усте рек Оки да Солотчи, шлют людей к Игнатию на истязание. Докучает тебе о милостыне великому государю, сам все лжет, “что-де облачение на мне истлело…” Покупает Игнатий на одежды шелк все шемаханский, а шапку нынче велел себе соорудить из соболей и бархата с жемчугами. Стала та шапка ценовна в пятьсот рублев. Золотных кружев накупил и камениев дорогих, а денег не стало, то продал из монастыря три иконы редких с басмой, – за такое его дело пакостное даже монахи ропотят. Деньги вымогает всяко: старостишку Ивашку Коченя летось он держал на чепи в хлебне месяц, вымучивая деньги шестьдесят рублев, и вымучил. Ивашко нынче, великий государь, за теи деньги на правеже стоял, и еще стоять…»
Сенька спешно свернул челобитную, сунул за пазуху. В конце улицы показались двое – Тюха-Кат и Якун Глебов. Сенька вошел в прируб избы, отгороженный переборкой. Припер дверь. В прирубе разбросаны ножные и ручные колодки, рыжели цепи с замками, повешенные на козел, на котором бьют провинившихся стрельцов. В углу, ближе к узкому оконцу, стол дубовый для допросного письма. Сенька шагнул к столу, повернул его боком, поставив ножками к дверям, и сел на низкую скамью, скрывшись с головой за доской стола.
В избу вошли. Переборка прируба была сделана не внакрой, а впритычку, между досками щели. Оба вошедшие сели за стол. Сенька видел голову Тюхи-Ката и часть плеча. Подьячий, видимо хмельной, так как, идя, царапал пол сапогами, подошел, заглянул в прируб и, видя орудия пытки, захлопнул дверь и, подойдя к столу, тоже сел, хотя Сеньке его и не видно было, заговорил. Сперва Сенька не разбирал его слов – сильно стучало сердце, вскипала злоба на врагов – и мысль докучала: «Убить! Обоих убить!» Тюха-Кат заговорил хмельным басом:
– Знаю! Гилевщик… Не люблю того стрельца.
Сжав рукоять сабли и успокоившись, Сенька стал слышать и Якуна:
– И вот, служилой господин дьяк думной, государев, Башмаков Дементий в оно время указал обыск чинить да взять и привести в Земской бронника, зовут Кононом.
– Фу-у! А дале?
– Брат же того Семки – боярский сын.
– Не велика птица… фу-у!
– И не велика, да летяча! Брат того Семку – а он был тогда гулящим – обрядил в казенный стрелецкий кафтан головленковский и лошадь дал для езды дьячему делу помешать.
– Рядиться в казенные кафтаны строго наказуется! Доподлинно с истцами допытать и того боярского сына из детей вон выбить, а там и кнутобойство учинить! Фу-у!
– Ведаю такое! О том и речь моя, но боярин Одоевский Никита…
– Никиту Иваныча знаю… боярин…
– Боярин дал тому боярскому сыну «память» на Земский двор – дело с бронником отставить.
– Бронник? Не… не помню! А боярский сын иди в приказ – суд, суд!
– Дело бронника отставить, а бронник всю Бронную слободу огнем пожег.
– Глебов! Дай видоков, и мы того боярского сына из детей вышибем и в Стрелецком приказе ему кнутобойство… фу-у!
– Потерпи… Послушай меня, служилой господин! Иное вижу в том деле.
– Ты – молодец, Глебов! Перепил я, но понимаю все, сказывай.
– От суда они, служилой господин, никуда не уйдут! Видоки есть – трое стрельцов, но их тем судом пугать надо и брать с них деньги за молчание.
– А это ты добро придумал! Денежки, денежки подай, а то суд… хе-хе… Фу-у!
– И бронника потянем! Благо, боярина Одоевского нету… сердцем скорбен – уехал в поместье… Деньги бронник даст! Богат, стерво.
– Молодец, Глебов! А ну, а ну еще!
– У боярского сына взять есть что. Разорим – тесть поможет, купец суконной сотни. Нынче сотня обрала его в старосты – денег сундуки-и!
– Хе! Давай деньги, черт! Фу-у! Сундуки, а?
– Стрелец тот, Семка, в мертвой петле. На кабаке Аники я подпоил лихих и проведал: был он у атамана в Медном бунте есаулом – личную ставку, и веревка на гортань.
– Есаулом в Медном? А нынче стрелец?
– Брат тут, за брата стоят бояре: Матвеев, Одоевский тож да Зыков окольничий Федор, только у меня рука выше – дьяк Дементий Башмаков тайных дел! Мы, служилой господин, всех покроем! Свидеться бы завтра – и тебе записочку, памятку…
– Свидеться там, где чего испить можно… Шел, мекал, тут стрельцы мои… черт! Фу-у! В приказ налажу…
– Испить лучше не сыщешь – на кабаке Аники в Замоскворечье, люблю там. До отдачи дня напомню и памятку испишу.
– Пить – и дело обскажем… наладим… Молодец, Глебов! Хе-хе!.. И памятку? Добро!
– Не дремлю, к часу буду.
– Молодец! И дело же обсказал… Фу-у! К черту приказ! Нынче домой…
Скрипя скамьями, встали, пошли. В сенях пинали крепко примерзшую в притворе дверь.
Сенька сдержался, не выдал своего присутствия. Бегло думал: «Сторож глядел… говорил… не место тому делу… дома не готово… Улька пусть знает… припастись!» Идя домой, не чувствовал ни мороза, ни ветра. Слезились глаза, он их не утирал, едва видел путь, намерзли ресницы. Только отворя дверь в свою избушку, заметил, что шапку держал в руке, – снял ее, когда слушал врагов. Улька кинулась, обняла Сеньку.
– Ой, ты! Ой… весь замерз, и кудерышки замахровели!
Сенька, редко отвечающий на ласки, обнял Ульку.
– Ульяна, волосы оттают, худо то, что сердце заиндевело.
Сенька разделся.
– Сядь, испей хмельного да поешь.
– Давно не ел, правда, а там надо мужикам челобитье дописать.
Когда Сенька поел, то дописал челобитную, в конце подписал, как требовали дьяки: «Явочку мою взять и челобитье крестьян Солотчинского монастыря записать, чтоб тебе, великому государю, было ведомо, а принять челобитную дьяку государеву думному Алмазу Иванову. За бесписьменных крестьян место – стрелец-подьячий Троицкой площади Семен, Лазарев сын, руку приложил, 1665 г., марта месяца. Дня…»
Свернув челобитную, спрятал в карман кафтана. Сел на лавку ближе к дверям, вынул из ножен саблю, воткнул ее концом в пол, лезвием кверху, и, нашарив на лавке точильный брусок, стал точить.
– Эх, подружка, Кононово дело, точу тебя последний раз.
Улька сказала:
– Пошто так, Семен?
– Ты, Ульяна, пойдешь со мной… или на Москве обыкла? Думаю, тяжко тебе наладиться в неведомый путь?
– Ну, вот еще! Я с пеленок нищебродка… не место жаль – страшно тебя потерять!
– Вот за это я и люблю тебя! Так ты завтре, чуть свет, снеси Конону письмо, чтоб дал тебе Таисиево узорочье… Продашь, что можно, иное на путь в узел завертим – сгодится. Ночью уйдем к твоим, повременим до поры, инако не уйти, ловить будут…
– Сегодня не пекись – завтра все сделаю, а горенка тебе готова под часовней. Там и жить будем.
– Заготовишь два полушубка да два армяка суконных.
– Сказываю – не думай, все налажу.

 

Утром Сенька вышел к Троицким воротам. Шумел народ, стрельцы бродили, кричали, наводя порядок. В Судный приказ шли подьячие и те, кому судиться. Сегодня было теплее. Над стенами Кремля и у возов кричали галки. Голуби, которых не трогали, считая святой птицей, обнаглев, шныряли под ногами. Солотчинским мужикам с полуночи не спалось. Они, завидев Сеньку, спешно пробрались к нему. Гладя бороды, закланялись и шапки сняли:
– Челобитьецо готово ли, доброй человек?
– Вот челобитье! Деньги за него снесите в палатку, отдайте в общий сундук. Челобитье при вас сдам тому вот подьячему, он снесет его в Приказную палату, а вы направляйтесь домой.
– Значит, все по-честному стряпано?
– Все сделано, только вам ждать и видоков иметь на архимандрита.
– Видоки: попы, купцы, дьячки да дьяконы – все лучшие люди.
Мужики покланялись Сеньке, пошли в палатку деньги отдать. Тот, на кого указал Сенька, был его учитель – подьячий Одноусый. Подошел, потрогал свой единственный ус, спросил:
– Все ли по-ладному, сынок?
– Ладное с худым перемешано, учитель!
– Оно так! А ты будь умен: дьякам да родовитым людям угодлив, и с твоей грамотой, говорю не на ветер, в большие люди выплывешь.
– На Волгу, значит?
– Ой, ты! Пошто на Волгу? Можно и по Москве плавать…
– Вот, учитель, челобитье, сдай в Приказную палату.
– Кому писал?
– Мужикам с Солотчи-реки.
– Нашел просителей! Ну да сдам, давай… И упомни, говорю: окольничий Федор, сын Зыков, Тихонович, из площадных подьячих, а до государева стола долез.
– Э-эх, старина, – Сенька обнял подьячего, – как с отцом родным, с тобой жаль расставаться!
– Да што ты все? Неладное у тебя на сердце: то Волга, а Волга нынче да и из веков река шумливая, разбойная… Тебе, когда дело налажено, пошто в разбой?
– Живи на здоровье, добрый старик! Прощай!
Сенька ушел, а Одноусый, покачав головой, сказал себе:
– Неладное с парнем – на сердце ему какая-то стень легла! – Околотив ноги от снега, побрел в Приказную палату.
В Стрелецкий приказ Сенька не пошел и в съезжую избу не заходил. С площади домой вернулся рано. Выволок из-под пола кожаную суму, в ней панцирь и шестопер. Сунул в суму два пистолета, кремни у пистолетов перевинтил, попробовал кресалом, на полки у курков подсыпал пороху.
Улька побывала у Конона, по дороге зашла на торг. Продала узорочье, а то, что побоялась продать, принесла завернутым в платок. На дороге к Аникину кабаку в пустом поле стояла часовня, наскоро сбитая из досок. Икон в ней не было, кроме одного большого деревянного распятия, видимо устроенного по обету вместо придорожного креста. Памятна эта часовня была только женам. У ней они отдыхали и плакали, волоча к дому пропившихся до креста в кабаке мужей. Много слышала эта часовня проклятий кабаку и слезных молитв. Дверь в часовню не запиралась. Зимой здесь тихо и всегда безлюдно.
Сенька, придя, стал у оконца без стекла. Согнулся в низком пространстве. Темнело скоро, но он зорко глядел на дорогу, на снег, мутно белеющий. Сыпался из воздуха серый, как легкий мусор, снежок. Сенька был спокоен. Две мысли толкались в голове: «Неотменно бы пошли… не придут – еще стоять надо…»
Вторые петухи кричали по Стрелецкой слободе, когда Сенька вернулся. Сухой снег падал, засыпал его следы. Белый кафтан спереди стал заскорузлым. Саблю Сенька всунул под часовню в землю по самую рукоятку. Улька топила печь. Сенька снял кафтан и на ухвате запихал его в огонь.
– Лик умой… – покосясь, сказала Улька.
Сенька молча умылся. Он молчал долго, спокойно оглядывая предметы избы, потом сказал:
– Бочка в печи – не будет течи, а бондарь уйдет… пущай ищут!
Они сели ужинать. Сенька допил остатки хмельного меда и, облокотясь на стол, задремал. Улька молилась, кланяясь в землю. В молитве поминала часто: «Спаси и сохрани раба твоего Семена…» Оделась, подошла и, трогая Сеньку за плечо, сказала:
– Облокись, Семен! Суму надень, идем, пора…

 

Только что закончилась «комнатная государева дума». Царь оживился. Он, похаживая, говорил свои последние слова о польской Украине.
– Ныне же мы, бояре, гетману и боярину Ивану Брюховецкому дадим войска и вменим безотговорочно поймать лиходея Дорошенку. Дерзкий вор! Мало времени впереди, как мы судим здесь, – Дорошенко осадил и взял город Бреславль, а коменданта Дрозда, преданного нам сподвижника, побил смертно.
– Войска, великий государь, мало есть послать, но с гетманом Иваном неотложно надобно послать на Украину воевод… Они бы собрали воедино реестровых казаков и жалование им дали, а то воры-полковники посланное туда жалование раздают гилевщикам против твоего имени государева… затейникам…
– Так, так! Пошлем и воевод, чтоб чинили они в очищенных от поляков местах суд, расправу и пошлины ведали.
Бояре, тыча посохами в пол, все сидели по лавкам, кроме Матвеева Артамона. Матвеев без посоха, он держал в правой руке свою стрелецкую шапку, а левой иногда бороздил окладистую недлинную бороду. Боярин внутренно был взволнован: за дьячим столом у окна, в конце лавки, вместо думного дьяка Алмаза Иванова, угодного Матвееву, сидел дьяк Тайного приказа Дементий Башмаков. Башмакова не любил боярин, и то дело, по которому пришел он, могло быть испорчено дьяком. На стене у надтронных образов горели лампады, желтя жемчуга окладов и переливаясь огнями в крупных изумрудах. «Дума затянулась. Царь может уйти…» Царь все еще прохаживался по палате. Тучный живот его колыхал золотный кабат с жемчужными нарамниками на плечах. «Устанет… уйдет… дело решат, гляди, без меня!» – думал Матвеев и обрадовался словам царя:
– Знаю, боярин, что у твоих хваленых стрельцов не все по-ладному… О том утеклеце Семке доведено мне… в год черной смерти он служил у Никона, от Никона сшел, похитив панцирь и шестопер, и до поручительства братом своим бродил Бог веси где! Стрельцом был мало, перешел на площадь писцом и с площади ушел…
– Все доподлинно так, великий государь! – поклонясь, ответил Матвеев.
– И добро, коли доподлинно, – иное будет по «Уложению» нашему: сыскав утеклеца, бить кнутом да послать на службу в дальние городы.
– Не стрельца – поручителя жалею я, великий государь!
– Поручитель – брат?
– Брат, великий государь.
– Ответит, как тому показывает закон! А закон указует, «чтоб гулящих людей служилые поручители приводили с опаской, отвечают за них своими животами». Что есть у поручителя, боярин?
– В Стрелецкой слободе отцов дом, скот и рухледь.
– Вот двор тот и ободрать покрепче! Как брата зовут? Ныне же напишем указ.
– Петр, Лазарев сын, великий государь.
– Стрелец? Значит, не Петр, а Петруха! Подлых людей, да еще заведомых попустителей всяким ворам, не зовут, чей сын – песий он сын!
– Великий государь! Тот Петруха в ляцкую войну тобой был пущен на твои царские очи и лично тобой за храбрость и многие добротные дела жалован в боярские дети.
– Скажи, боярин, тот, кто моей государыне Ильинишне ведом? Когда едет на богомолье – зовет его… стремянной?
– Тот! И, как было воинское время опасное, когда многие отказывались сквозь бой ехать, был послан к тебе в сеунчах.
– Да… Приметный парень! И не корыстный. Жалован поместьем малым, отказался брать, ответил: «Справлю и без того государеву службу!» Вот он, род человеческий! Из одного гнезда сокол и ворон вывелись… Добро, боярин, что довел. Петруху не тронем, а с утеклецом Семкой учиним по «Уложению».
За дьячим столом встал с длинным скуластым лицом высокий дьяк в синем с золотными по бархату узорами кафтане. На жемчужной цепи дьяка вместо государевой печати висел серебряный орлик. Дьяк поклонился, стоял молча, его острые с желтизной глаза следили за медлительной походкой царя. Царь почувствовал взгляд своего любимого «шепотника», сказал Матвееву:
– А вот еще послушаем, боярин, что скажет дьяк по этому делу? Хочешь говорить, Дементий?
Дьяк еще раз поклонился:
– Укажи сказать, великий государь!
– Слушаем, говори.
– Утеклеца подьячего из стрельцов… в устроении его на службу государеву, в коем повинен и боярин Артамон Сергеевич, судить по «Уложению» будет многая милость! Он таковой не стоит, великий государь! Был по нем сыск, а в сыске проведаны многие вины его. Перво: будучи подьячим на Троицкой площади, тот Семка-писец писал челобитные подлым людям, передавал их думному дьяку Алмазу Иванову с припиской: «Чтоб и тебе, великому государю, было ведомо».
– Ты, дьяче, сказать хочешь, что челобитная от мужиков? Ведаешь наше запрещение: «После того как великим государем мужик накрепко дан помещику, смерду на имя государево не жалобить на родовитых». Ты это вправду подметил…
– Так, великий государь! А последняя его, Семки, челобитная была заведомо кляузная – на архимандрита Солотчинского монастыря Игнатия. Тебе издавна ведомо, государь, что солотчинские монахи живут скудно и нище!
– Ту челобитную я чел, дьяче, – писана она была зело грамотно и четко: любому дьяку впору так писать. Монахи солотчинские впрямь живут нище оттого, дьяче, что хозяева они худые да родни и захребетников у них бессчетно… Я не раз писал, тебе ведомо, по монастырям, «что живет у них и кормится много худых людей, что те захребетники живут в монастырях, мирскими обычаями, что отпускает монастырь мужиков на заработки и что кто вернулся с работы, должен монахам и их родне дать посулы…»
– Того про солотчинцев мне не ведомо, великий государь!
– А ведомо ли, дьяче, тебе, что монастырские захребетники из трапезной со столов таскают по кельям скоромное яство и едят, не разбирая постных дней?
– И того не ведомо мне, великий государь!
– Оно и ведомо… да внять тому и поверить не хочешь? А чтоб было по правилам, пошлем в Солотчу стольника, какого – потом решим… дадим ему подорожную и по чину, как полагается, бумагу на «ямы» – на десять подвод, пошлем и дьяка с ним – пускай за солотчинским Игнатием опросный сыск учинит… Чего вот тот утеклец подьячий побежал, мне невнятно такое? Может быть, напугали его, что в мужичьей кляузе мое имя помянул?
– Не челобитной пугаясь, побежал тот Семка, великий государь! В сыске мы проведали за ним другое дело: на дороге к Аникину кабаку тот утеклец чинил убойство, убил кого, тебе, государю, доводили – пятисотного стрелецкого Пантюхина да подьячего Земского двора Глебова… Не сыскать бы и тела битых – собаки раскопали, выволокли. Безбожник не испугался часовни, разобрал доски и, иссеченных на куски, покидал под пол, пол настлал и затоптал по-старому. Кому иному, государь, убить двух служилых людей? На Пантюхина утеклец давно стрельцов подбивал, Глебова же убил, боясь своих прежних лихих дел… подьячий тот изыскивал измену государеву лучше всех истцов…
– Дьяче, не ведаю, каков был Глебов. Пантюхин же пятисотой немалое утеснение стрельцам чинил, то и боярин утвердит.
– Чинил, великий государь! Посулами теснил, – сказал Матвеев.
– Ну вот! Может быть, минуя того Семку, стрельцы иные посекли пятисотного? На кабаке же Аники чернь пропивается, и не место ходить туда большим служилым бражничать!
– И еще, великий государь, за утеклецом есть вина… Тот убитый подьячий Глебов довел мне, что стрелец Семка Лазарев, год тому исшел, как, будучи во хмелю и буйстве, на том кабаке поджег мохры на ярыге кабацком, а был тот ярыга из княжат Пожарских.
– Выходит так, что утеклеца мне же замест суда и защищать приходится? Что сжег ярыгу утеклец – явный навет, дьяче! О том, пожоге ярыжном целовальник Аника с товарищи дали отписку, «что-де Пожарский князь, кабацкий ярыга, сгорел собой… Спал-де он у стойки кабацкой впритык, а со стойки свеча с огнем упала, и на ярыге портчонки загорелись… пьяны были все, а мне-де из-за стойки не видно было…» Там ему и место, тому князю! Покойный родственник его, стольник и воевода князь Семен Романович, кой брал со мной город Мстиславль у ляхов в 1654 году, сокрушенно говорил: «Убили бы того пьянчугу кабацкого, свечу бы Богу поставил». Род Пожарских ярыга срамил!
– Великий государь! Говорю я не из корысти, едину лишь правду хочу познать, а по «Уложению» утеклецу Семке полагается бой кнутом. Так укажи его, когда сыщут, на дыбу взять, пусть скажет: он ли убил Пантюхина и Глебова?
– Вот так бы и начал! – улыбнулся царь. – От кнута до дыбы недалеко, сыщут утеклеца, вели пытать! – Царь тяжело вздохнул, прибавил: – Ух, устал я! Пора подкормиться! – Он повернул к трону за посохом.
Бояре кинулись, подали посох с драгоценным шариком царю, царь повел рукой в воздухе:
– Прошу всех в столовую палату за многие труды отдохнуть за брашной и романеей. – Не видя дьяка, сказал: – Дементий! И ты с нами будь…

 

Обычны крики, шум и колокольный звон в Кремле. У Судного приказа по снегу и у Троицких ворот бродили просители. Одно было необычно: староста-подьячий собрал в писцовую палатку всех площадных подьячих и объявил:
– Семка Лазарев, товарищи, нас посрамил!
– Чем?
– Чем, Ерш, щучий сын?
– Вот вам и щучий сын! Утек парень из стрельцов, с площади тоже, и нынче мне в старостах не быть!
– Пошто так?
– А по то, все мы ручались за него, – я же особо еще и глядеть был должен за ним… да вот…
– Пошто ен утек? Може, скорбен чем и лежит дома?
– Нет, робята! Сказывать о том не надо, потому имя государево тут поминается, а только дьяк мне довел: «Тебе-де, Лучка, старостой площадным не быть! Твой писец из стрельцов утек, свершив убойное дело… Комнатной государевой думой и великим государем ему приговорено – дыба и кнутобойство… указано сыскать! Убил подьячишку Глебова да пятисотного стрелецкого дворянина…»
– Вон што-о? Ну, тогда дело зримое – утек!
Подьячие разошлись по площади, а учитель Сенькин, Одноусый, ушел попытаться сыскать Сеньку и предупредить. Идя в Стрелецкую слободу, вспомнил, что Сенька, обнимая, сказал: «Прощай, старик!»
Подьячий пришел к Петрухе на двор. Никто ему не встретился: он пробрался в дальний конец двора, зашел в избушку, где много хороших вечеров еще так недавно провел. Изба нетоплена, пусто, только на окне лежал табачный рог да в углу стоял стрелецкий карабин, на лавке валялся точильный брусок, и у стола было немного насыпано не то муки, не то толокна. Еще у самых дверей на гвозде висел малоношеный стрелецкий кафтан – белый с желтыми нашивками поперек груди. «Извели! Угнали вороги такого парня!» – сказал про себя подьячий. Сев к столу, подпер бороденку кулаком и незаметно для себя заплакал.
Послышались быстрые твердые шаги. В избу вошел Петруха в бархатном малиновом кафтане. Он видел с крыльца, как проходил по двору старик. Теперь, войдя в избу, держа шапку в руке, шагнул к столу. Заметив слезы на глазах старика, сказал:
– Бежал, черт! Ты же по нем плачешь? Не стоит того.
– Пошто, Петр Лазаревич, не стоит?
– Бежал! А я за него с боярином Артамоном ручались, и ныне как приглянется царю. Не приглянется, а похвалить тут нечего… Мою службу не попомнит, тогда батькин дом раскопают дотла.
– Дитятко, Петр Лазаревич! Не таков был твой брат, штоб впусте бежать. Ведомо тебе ай нет, што на него Глебов Якунко грызся? Якунко же первый доводчик у Башмакова, дьяка!
– Того не знаю.
– А я знаю! И думаю, што пакость Якунко норовил сделать не ему одному, а и тебе.
– Мне-то чем мог угрозить?
– Так вот, вместях были, и пьяной Якунко Семену в глаза грозил: доведу-де на тебя и брата, што-де рядил тебя в кафтан Стремянного полку, а ты и стрельцом не был, и помешали вы тогда сыску Земского двора!
– Да… теперь понимаю… Пантюхина тоже изведал гораздо… Може, у них сговор был?
– А как же без сговору? Беда пала на дороге – оба шли с кабака Аники, слыхал я на площади.
Петруха, тряхнув кудрями, кинул шапку о пол:
– Эх, старик! И я бы убил доводчиков.
– Так вот, дитятко, Петр Лазаревич! Из-за утеснителей сгиб грамотной, честной паренек, и я плачу.
– Сыск идет по нем… сгиб, а сыщут – худо ему будет! Ой, худо! Давай-ка изопьем чего. Будто ты у него в гостях!
Боярский сын вышел: когда вернулся, дворник нес за ним на подносе ендову с медом и кубки.
Садилось солнце. Через низкий старый тын солнце заглянуло в избушку. Золотой вечерний свет заиграл на светлой ендове и серебряных ковшиках. Избушка была с окнами со всех сторон, чистая, как будто только что прибранная. В углу раскинулась широкая кровать с розовыми от вечернего солнца подушками, печь с раскрытой заслонкой, казалось, ждала хозяев и скучала без огня. Одноусый, все еще морщась от слез, сказал, чокаясь ковшом с хозяином дома:
– Из тепла и света угнали вороги…
– Ништо… он их дальше угнал… вот не вернули бы! – ответил Петруха.
Под часовней, ютившейся на пустыре, в глубокой яме, обвешанной по стенам черным, сидел и ждал своей поры Сенька. Посреди черной горенки – налой, на налое прилеплены две толстые церковные свечи, огонь свечей горит ровно, не мигая. На налое – раскрытая книга. Сенька не раз читал эту книгу. Теперь подвинулся на высокой скамье к налою, повернул страницу. На него из угла глядели черные, как стены, столетние образа с гневными угодниками в манатьях, персты подвижников уперты в кожаные книги.
Стенька читал: «…В том же Хозарине будет черница девою, дщи некоего болярина. Седящи в келий своей, услышит в винограде своем птицу, поющу песни, иже ни ум человечь возможет разумети. Она же, открывши оконца и хотя обозрети птицы, птица же, возлетевши, и зашибет ее в лицо, черницы тоя, и в том часу зачнется у нея сын пагубе, окаянный антихрист. И, родивши его, срама ради отдаст его от себя в град, нарицаемый Вивсаиду, в том же граде вскормлен будет, а в Капернауме царствовати будет…»
Сенька подумал: «Почему антихрист, а не Христос родится от черницы? Та же сказка о бесплотном зачатии». Сзади его, на лесенке, выходящей в часовню, показались ноги, и Улька спустилась в подземелье.
– Скушно тебе, Сенюшка?
– Душно мне здесь!
– А ты вылезай в часовню, сюда не ходят. Едино лишь в праздники старицы прибредут.
Улька развернула узелок с едой. Сенька жил здесь недолго, но ему казалось, что сидит тут целый год. Ночь, и утро – как ночь. Сенька вставал и думал: «Близится весна, пора уходить! Но куда уйти? Весной запоздаешь – не уйдешь… не уйдешь, пока болота не обсохнут. Надо уйти до вешней воды. Уйти? Бродить меж двор в чужом городе? Бродячих имают и для тягла и для опроса – такое опасно!..»
Проходила ночь и черный день в черной яме. Сенька стал падать духом. Ложась спать, Улька сказала:
– Была на дворе Морозовой боярыни.
Сенька полюбопытствовал:
– А она не признала тебя?
– Нет… Я сменила вид, да ей и некогда глядеть… С юродами сама стала как юродивая. Слышала я там, что царь семнадесятого марта, на Алексеев день, именинник, и Прокопьевну, боярыню, во дворец звали, и ведомо всем – не едет она, сказалась болящей. Сама же яств, печенных никониянами, да поцелуя царской руки боится. Царя она чтет безбожником, архиреев царских зовет еретиками.
– Кончит не краше нас: сожгут в срубе или, как Федор, юрод, пророчил – «в яме сгноят!».
– От Аввакума не отстанет… ничего не боится – идет за старую веру. Вот зачала говорить, а не о том, что надо.
– О чем же надо?
– Двадцатого дня, на третий своих именин, проведала я, царь пойдет в село Измайловское, на Москве же глядеть останутся два старика – Воротынский Иван да окольничий Петр Долгоруков, брат Юрья. Стрельцы рады – в караулы не пойдут, и решеточные сторожи радуются – решетки в городу и городовые ворота всю ночь будут отперты… привычка у стариков не мешать нищим и убогим провожать царя… Нам, Семушка, в ту ночь уйти самая пора.
Сенька было начинал дремать, но от ее последних слов повернулся, забеспокоился, приподнялся на локте:
– Знаю… уйти нам пора! Реки еще не тронулись, и вода с гор не пошла… Нам же мимо городов идти стороной придетца. У городов, у мостов имают, тащат на Ямской двор, там прикащики, дворники да дьяки.
– Вода с гор не пошла, Семен, да солнце припекать стало… Местом, сказывают, поверх льду вода бывает, мешкать не надо!
– Мешкаю я, мое подружие, оттого – город на Волге не избрал… пытаю, как могу, какой бы лучше.
– Лучше Ярослава города не ищи! Там звонец у церкви Ильи-пророка, мой дядя, живет.
– Сказывали давно – город богатой, а ты того ярославского дядю видала?
– Нет!
– А как он нас не примет?
– Вот, гляди!
Улька распахнула ворот рубахи, на шее у нее на цепочке черный крест нательный.
– Давно ли носишь крест? До сей поры не видал его.
– На днях отец навесил, сказал: «Поди в Ярослав, дяде скажи, пущай приезжает в Москву, мне уж не бывать к ему. А город большой, иноземцы в нем торгуют, да русских купцов, нищелюбов, много. Крест покажи – тебя признает». Он все думает, что я нищая… Да и куды мне от тебя? Смекнула я: коли Семену на Волгу надо – город лучше не искать.
– Ну, Ульяна, успокоила ты мое сердце, буду крепко спать! До сих мест не знал я, куда направиться. Собери в дорогу топор, котелок, соли и сухарей, – идем!
– Спи, не думай: в путь все слажено.
Засыпая, Сенька пробормотал:
– Ты у меня дороже золота… диаманто-ов…
Хотя ушли от Москвы далеко, но Сенька знал – сыскивают и дальше. Ночи короче стали, были светлы от луны, но к утру крепчал мороз, а шли они с Улькой сплошным лесом, глубоким снегом. Сенька все тащил на себе топор за кушаком, кису с панцирем, шестопером и платьем кое-каким, а также мешок с толокном и сухарями. Ульке нести поклажу не давал:
– Без мала двести верст идти. Боюсь, ослабеешь.
Две ночи им удалось проспать в гумнах, не заходя в деревню, выбирались до свету, чтоб люди, придя за корминой скоту, не увидали их на гумне.
Выйдя на дорогу, Сенька шел впереди. Улька, бредя сзади, крестилась по утрам на восток. Когда слышали, что кто-либо ехал, сворачивали в сторону, прячась за кусты, потом шли снова, редко останавливаясь для отдыха. Разница была та в ходьбе, что Сенька, чем больше шел, тем становился упрямее, чтоб достичь своей цели, а потому силы его не падали. Улька с каждым походом до становища слабела. Они перешли широкую реку и много поперечных мелких речек. Эта ночь застала их в лесу. Близко жилья не было. Сенька задумал уйти в сторону от дороги и там развести костер. Решили вскипятить воды да поесть толокна. Ели всухомятку. Сенька почувствовал, что падают силы.
В лесу он отоптал снег под густым кустом, натаскал кокорья, натесал сухих и тонких щеп. Работая с бронником Кононом, всегда в кузнице разводил огонь – привык к тому. Сенька надрал бересты, достал трут, высек на трут огня, но трут ветер выдувал из рук, и огонь долго не ладился. Бересто, подожженное, корчилось в трубку, гасло, а в лесу все темнее и темнее становилось. «Огонь сперва надо беречь, как новорожденного ребенка… вырастет большой, тогда, того гляди, глаза выколет», – думал Сенька, собирая сухие ветки. Он отрывал тающий снег, паром глушивший вспышки огня.
Наконец они согрелись. Улька, накалив котелок, натаяла в нем снегу. Вода закипела, посолила ее, всыпала толокна, прибавила масла, – они поели. Наголодавшись, они съели не один котелок толокна. Сенька подостлал армяк, сказал:
– Ложись! Я за огнем погляжу.
У огня было теплее, чем в гумне. Улька, завернувшись головой в армяк, спала. Сенька, прислонясь к ней, полулежа дремал. Стреляло горячими углями от костра. Сенька сбрасывал угли, упавшие на платье, щупал за кушаком пистолеты и думал: «С дороги, быть станет, огонь виден? Придут, гляди, имать». Он дремал, но ему становилось все холоднее – что такое? Вспомнил, что второй раз, ночуя на гумне, надел панцирь. Панцирь нахолонул, стал похож на льдину, положенную ему на грудь и плечи. Сенька встал, снял панцирь, загнел его в кожаную суму. Снова сел, привалясь к телу Ульки, и крепко задремал.
Его разбудил какой-то крик, похожий на лай собаки, потом по вершинам деревьев прокатилось уханье. С высокой сосны сыпался снег. Когда Сенька вгляделся туда, увидал два крупных, светлых, как у кошки, глаза. С сосны снялась, обметая с деревьев широкими крыльями снег, крупная птица. «Пугач?» – подумал Сенька. Он только слыхал о филине, теперь догадался, что птица была тот самый сказочный филин. Филин разбудил вовремя – огонь почти потух, и Сеньке пришлось встать, чтоб оживить его, но о крепком сне думать было нельзя. Разгоревшийся костер стрелял углями, а от потухающего было мало тепла. Еще забота слушать, не идут ли с дороги ловить.
Эта забота была лишней. Ямщики, заметив огненные искры в лесу или нанюхав подступивший к дороге лесной дым, хлестали лошадей и, уехав, крестились: «Пронес Бог!» Лесные дороги кишели разбойниками. Сенька заботливо кутал Ульку и думал: «Путь не мал… для ног тяжел, – я выдержу, а ее беречь надо…»
Утром, с зарей, они еще раз поели толокна с сухарями, напились горячей подболтки овсяной и направились, держа путь чуть правее севера. Путь Сенька рассчитывал по солнцу. Оно, на их счастье, вставало с того дня, как вышли из Москвы. В этот вечер, не давая закатиться солнцу, Сенька вдали стал намечать пристанище на глаз. «Хорошо бы, – думал он, – кабы озерко какое, чтоб черпать воду, а не таять…» Наглядывая место для ночлега, Сенька думал: «Улька отставать зачала. Надо с этого постоя идти тише, отощает женка…» Он почувствовал за спиной тяжесть кожаной сумы, в которой лежал панцирь: «Я тоже устал? Вишь, сума грузит – худо спал».
В лесу темнело. «Опять таять снег? Воды нет близко…» Сзади его, шагах в десяти, отчаянным голосом закричала Улька:
– Ой, Семен! Семен!
Сенька оглянулся: широкоплечий парень в нагольном полушубке, в ушастой заячьей шапке, тащил Ульку в охапке, убредая в сторону от тропы. Сенька спешно зашагал к парню:
– Не тронь женку, черт!
Парень поставил Ульку в глубокий снег, вывернул топор, ответил угрожающе:
– А ну! Лезь! Не таких шибал.
– Вот ужо налезу!
Сенька взмахнул топором, парень уклонился, зорко вглядываясь в Сеньку, готовясь ударить топором так, чтоб нараз покончить бой.
В стрелецком воинском ученье был один прием – рубить бердышом не размахиваясь, а прямо тычком. Парень, выждав минуту, взмахнул топором, норовя Сеньке в грудь, Сенька подался назад и применил стрелецкую выучку. Когда топор парня чуть задел его по армяку, Сенька быстро шагнул, сунул лезвием топора парню в лицо и раскроил ему лицо до затылка. Труп не упал, а осел в снег.
Раздался свист и крик:
– Эй, гляди! Исаула-а!
Сенька вытащил посаженную в сугроб Ульку одной рукой, поставил с собой рядом на утоптанные следы, в другой руке он сжимал топор, заметив, что из ближнего куста на него высунулось дуло пищали. Знал – цель оружия переводить трудно, увернулся в сторону и изо всей силы ударил по пищали обухом топора. Пищаль упала в куст. Кругом трещали мерзлые ветки, из кустов с разных сторон вылезали люди – кто с топором, кто с кистенем. Сенька понял – попал на разбойников, крикнул:
– Эй, молодцы! Мы люди гулящие! Чего от нас возьмете?
– Двоих убил! Посуху уплыть хошь…
– Я убил одного!
– Лжешь! Другой у пищали пал, башку раздребезжило.
– А, так? Тогда давай рубиться!
Сенька быстро отоптал кругом себя снег, поставил Ульку сзади, сунул ей топор и вынул из-под полы пистолет.
– Кто первой? Похороню здесь!
– А, не бойсь!
– Напирай, ребята!
– Ты с рогатиной, вали вперед!
– Го-го-гой! Кто у вас тут?
Так послышалось с отзвуками по вечереющему лесу. Те, что пошли на Сеньку, остановились:
– Пождем! Ватаман иде…
– Уби-и-ил на-ших! Васку-у!
Подошел высокий костистый детина с темным лицом, в черной бараньей шапке. Сенька вгляделся в атамана: низ лица у него, начиная с носа, был багровый от сплошного родимого пятна.
– Ух, удаль! Мекал я – тройку коней завалили, а они человека с женкой пугаютца.
– Не трусим – тебя ждем!
– Васку с Митькой сшиб, – вишь, пистоль в руке!
– Стой, не напирай! Зря не топчись, а мы перемолвим.
С атаманом подошло еще человек десять – кто в полушубке, иные в вотоляных кафтанах. У всех топоры спереди за кушаком, кистени и рогатины в руках.
– Кто таков? Спусти дуло, сказывай.
Сенька опустил руку с пистолетом.
– Гулящий человек! Сам разбоем кормлюсь, а твои набежали. Без слова женку мою схапил и за кусты понес – того убил. Другой пищаль из куста сунул, стрелить не справился. Стрельца не бил – едино лишь топором по дулу стукнул.
– Так, ватаман, ён стукнул, что у Митьки башка лопнула!
– Ложей его по лицу.
– Того не бил, – топором по дулу стукнул. Не купец я, не подьячий, сам от суда бегу.
– Кто ты – не нам разбирать!
– Разбирать такое просто! С добра пеше по дикому лесу не бродят. Глянь, сучьем сапоги изодрало, онучи видно!
– То правда! Только как рассудим? Ты двоих наших убил!
– Убил неволей, сам зришь.
– Так вот оно порешим! Давай руку десную и будем бороться. Кто оборет – свой закон постановит: оборешь меня – будешь у нас первый гость, вином напоим и кашей накормим, я оборю – тогда на становище тебя судить будем за смерть наших товарыщей. Эй, молодчии! Вправду ли я затеял?
– Так, ватаман!
– Сила твоя ведома, борись!
– Можно бы его и тут похоронить, да наскочили вы. Он же, вишь, и нищий и голодный, быть может, а наша правда – голодных не обижать.
– Чего еще? Правда твоя!
– Борись!
Атаман подошел к Сеньке:
– Не бойсь, дорожний! Спрячь пистоль. А вы, – обратился он к своим, – отопчите снег!
Десяток людей, начали месить ногами снег. Скоро было выбито катище кругом шагов на двенадцать.
На середине катища атаман протянул Сеньке руку:
– Дай руку, а ране суму кинь.
Сенька сбросил суму с плеч, подал руку, атаман сжал его пальцы своей рукой, крепкой, как железо, но его рука была меньше Сенькиной, и всю ее он охватить не мог. Левой рукой атаман поймал Сеньку за кушак и так плотно прижал к своему бедру локоть, что Сеньке до кушака атамана было не добраться. Сенька ухватил атамана левой рукой за шею, потянул к себе. Шея сильного человека мало и непокорно сгибалась. Сенька понатужился и, согнув борцу шею, притянул его голову к своему левому плечу. Атаман приподнял Сеньку на воздух, подержал и поставил, потому что Сенька широко расставил ноги и, выгнув спину, тянул туловище к земле. Атаман сказал:
– Ходи!
Тогда они сделали круг, а когда атаман хотел Сеньку вернуть вправо, потом быстро влево, Сенька подставил ему ногу.
– Под ногу не бей! – сказал атаман.
– Добро! Не буду под ногу брать.
Сенька все крепче притягивал голову атамана к плечу, а когда дотянул, прижал. У атамана из ушей показалась кровь.
– Будет, спусти! – хрипло, с одышкой, сказал атаман.
Сенька отпустил. Они рознили руки и отошли друг от друга. Сенька надел на плечи суму. Атаман отдышался, одернул кафтан, расправил плечи и крикнул:
– Ребята! Дери бересто, скоро тьма станет. Зажгете, будем править к становищу.
– Гей, ватаман!
– Чого надо?
– А чья взяла? Не поняли мы.
– Вишь, тьма мешат!
– Мало ходили, мы и не разобрали!
– Вы мою силу ведаете?
– Чого спрашивать – знаем!
– Так вот: если бы он хотел быть у нас атаманом, я бы к ему в есаулы без спору пошел!
– Вон ён каков, дорожний!
– Идем!
Намотали на прутье бересту, подожгли и двинулись, спархивая снег с кустов. В сумраке прыгали тени елей, берез розоватых, а высокие сосны, отливая рыжим по стволам, выдвигали из сумрака ледяные лапы, то мутно-белые, то серовато-сизые, – огонь шел с передними. Вверху где-то небо сияло клочьями, темное, ночное, утыканное звездами. И Сеньке оно казалось чужим, страшным и морозным. Улька в темноте держалась за Сеньку и, не успевая глядеть под ноги, часто падала.
– Утомилась? – спросил ее, вполуоборот глядя, Сенька.
Она ответила слабым голосом:
– Ох, и устала, устала!
Они дошли. На широкой лесной поляне, окруженной вековым лесом, горели огни. Огни горели так, что Сенька не понял – ни одна искра не вылетала вверх. Огонь светил по низу, выделяя ближние кусты и нижние ветки деревьев. Костров не было. В снежных глубоких ямах тут и там были положены толстые бревна одно на другое, бревна горели с боков, огонь ударял на ту и другую стороны, а чтоб тепло не терялось, с той и другой стороны было загорожено во всю длину пламени жердями. К жердям привешены ветки ельника. Огонь упирался в еловые стены, согревая их, как хорошая печь. Снег под горевшими бревнами и кругом них протаял до земли. Земля, согретая огнем, была, видимо, сухая. Сенька спросил атамана, он шел впереди:
– Как это у вас делается?
– Што? – спросил атаман, не оборачиваясь. – Огонь дивно горит, а вверх нейдет? Это, дорожний, у нас зовется «нудья», для дела к тому рубят сухостой – столетнее дерево: оно, вишь, гладкое и сыри в себе не имет, перерубают такое дерево на два чурака длинных, а чураки пазят – кладут пазами, вместе – один на другой, верхний чурак, чтоб не скатился, подпирают, а чтоб дерево на дерево плотно не село, суют между них клинье. Сбоку в пазы кладут бересто и запалят с двух сторон. Бревна тогда горят с боков и снутри, а тепло греет по сторонам. Зимой у такого огня теплее, чем в избе.
– Дивно мне! – сказал Сенька.
Атаман продолжал:
– Нам такой огонь зело добер! Вверх знаку не дает, и издали его не наглядишь. Когда он разгорится, снег тает до земли, огонь опушается в сугроб, вода уходит в землю, а земля сохнет, и мох под ногой трещит. У сугроба стены ледяные, так мы их, как ковром, еловыми лапами кроем. Горит до света, и тепла до солнца хватает. Да вон гляди – учись! Мои робята сушину рубят, свой огонь зачнут делать. С нами им тесно…
Они сошли в глубокую снеговую яму, черную внизу. Огонь горел ровно, и ни одного угля не отскакивало в стороны. У еловой из ветвей стены большой сундук без замка. Тут же лежали вдоль стены лосиные шкуры.
– Вот, раздевайтесь и грейтесь!
– Спасибо! – сказал Сенька, но прибавил: – Мы, товарыщ атаман, голодны, нам с женкой толокна сварить надо!
– Как звать тебя, борец?
– Семкой зовут!
– Добро! У этого огня не варят. Для вари есть иной огонь, кой пламя дает вверх, вон там, где таганы висят на поперечине. Вам варить не надо! Как по уговору идет: будете гороховую кашу есть с маслом, а штоб не скушно было, водки выпьем и песню сыграем аль сказку про наше житье-бытье скажем.
Атаман открыл сундук, вытащил из него три малых медных ковша и кувшин, закрытый караваем хлеба, и ширинку, а в ней – жареное лосиное мясо холодное.
– Перво – закусим! – сказал он и перекрестился.
Сенька обтер о полу руки, сбросил шапку, и они, налив ковши водкой, все трое выпили. Улька выпила полковшика водки, поморщилась. Отломив хлеба да отщипнув лосятины, закусила. Атаман из-под голенища сапога привычно и ловко вынул засапожный нож, короткий, с загнутым острым концом, отрезал Ульке добрый кусок лосятины, сказал:
– Зло не таи, женка! Допивай, что в ковше, закуси.
Улька допила водку, отломила хлеба и жадно съела то, что ей предложили, а огонь горел ровно, как огромная свеча, грел так, что становилось жарко. Она, поев, стащила сапоги, которые ни на одном становище не снимала, подостлала армяк, расстегнула ватный шугай, а потом и шугай сняла. Выпитое, съеденное и усталость ее грузили, как свинцом, вниз. Она сунулась лицом в шугай и заснула.
Атаман с Сенькой осушили по третьему ковшу. Когда подали кашу, Сенька не стал ее есть:
– Будет того, что водка и мясо добрые!
Атаман сказал ему:
– Ты, брат Семка, счастлив тем – сила у тебя большая! Инако мои молодцы приступили бы к тебе, да и я им бы не поперечил.
– Все знаю, атаман! И ты видишь – куда я мог деться? Что мне делать? Окружили, схватили женку, поволокли. Ну, пущай! Женку бы отдал твоим, а меня они бы и одного не спустили, прикончили. Молить, плакать – не то у людей, у Бога не молю, убил, что было делать иное?
– Все знаю, сказываешь правду. А куда идешь и от кого?
– Иду в Ярослав! Женка позвала, там у ей родня. От кого? Да просто скажу – от царевой правды! Служил я в стрельцах, ко мне привязались двое: подьячий корыстной и пятисотник стрелецкой, злодей. Обоих я посек в куски и ушел от петли да кнутобойства.
– Ох, и добро, што на нас пал! Идешь ты не на Ярослав, а на Кострому: оно вертать в шуйцу сторону и не гораздо далеко, да все же путь опасной. Скоро Молока-река из берегов выйдет, искать Сухону, и воды сольются. Иное еще – без дороги разбредешься в залом, а обходить – крутить, а закрутишься – хлеб съешь и в воду попадешь. Пой тогда панифиду, ложись!
– Жил я, атаман, под боком у царя. Никто не пишет, а я написал челобитную мужикам на архимандрита, и за то письмо, гляди, тоже били бы меня кнутом за такое, что царем настрого заказано челобитные мужикам писать на помещика, архимандрит же тем мужикам был помещик.
– Ох, друг мой Семка! То самое мы на своей шкуре опытку имеем! Были мы вот все, коих видишь, помещичьи, тверские, а помещик – боярской сын. Собрал он с нас хлеб и деньги за барщину да все проел и прогулял. Прогуляв деньги, спохватился: война со свейцем… Указ ему: «Быть на войну конно и оружно с людьми», еще стрелецкий хлеб дать. Гонят нас – давай хлеб и деньги, мужик! Людей дай еще и подводы, а у нас и лошаденки все перевелись, пал в том году недород и хлебу и сену. Вышел я к помещику единой головой, Ермилко Пестрой прозвищем: «Ты, – сказоваю помещику, – взял с нас хлеб и деньги – других нет! Недород – и семьи наши голодом сидят». Он на меня зубом закрегчал и гортань разинул: «Повешу, как собаку!» Я ему смирнехонько сказоваю: «Повесить время будет, а дай тому срок с иными поговорить…» И пошел от него. Он ногой в сафьянном сапоге топочет, кричит: «Я-де вас наложу к воеводе на съезжую! Добром не даете, под боем да кнутом дадите…» Наши меня всей деревней ждут, а я и сказоваю: «Ребята! Неминучая пришла всем от помещика в лес бежать!» – «Пошто?» – «А то, – сказоваю, – помещик вдругоряд требует хлеба и денег! Лошадей да людей на войну». – «Ему же, черту, хлеб дан!» – «Вдругоряд требует: што дано, того не чтет!» – «А не дадим! Да и нечего дать…» – «Нечего дать, так пошлет к воеводе, тот кнутом обдерет, а хлеб и деньги подай, да воеводе посулы дай!» – «Чуй-ко, – говорят, – Ермилко, мы в лес уйдем, а наших жен и бабенков поволокут в тюрьму! Как быть тут?» – «А быть надо так: жен да детей, или, по-нашему, бабенков, пошлем христарадничать в чужие места, скота у нас всего лишь баранюшки, старики со старухами пущай тот скот назрят, а штоб ему не видно было, попрошу пождать. Он пождет, а мы семьи угоним, сами останемся и ему башку завернем…» – «Поди, – сказовают, – говори с ним!» Пришел я, сказал: «Боярин! – А он, черт, и с боярами не сидел, да любил, когда боярином величали. – Люди пождать просят!» Дал он три дня помешкать – вот и все.
– Зачал ты, атаман, говорить, а не до конца… что же дале было?
– Дале и сказовать не надо бы… С корзиной на руке, с бабенками у груди пошли наши женки ночью в чужую округу. Боярский сын наши деньги ждет, на остатки бражничает и на царев поход мешкат… Пронюхал клюшник его о женках, ему довел… Кричит меня: «Гей, пестрая рожа! Куды баб да девок угнал?» А я ему: «Семьи мужики по миру пустили, кормить их нечем, а ты хлеб теребишь с нас, так пошто в дому лишний рот держать?» – «Поди, – кричит мне, – домой! Покайся – завтра повешу!» А я ему: «Человек я справедливой, скажу правду: чьи руки крепше, тот и повесит!» Ништо сделал – домой меня спустил, а я собрал кто поудалее, сказоваю: «Мешкать, робяты, не надо! Ладьте харч да топоры поточите». И вот… пришлось нам абазуриться в лесу близ ярославской дороги. Прослышали от ямщиков, что немчин галанский, Свен прозвище, купчина складом, пошту наладил… ямщики погнали в Вологду и Ярослав с деньгами… и мы жили. Проведали, што на Кострому идут воза – сюда перекинулись.
– Ты, атаман Ермил, меня от голодной и холодной смерти избавил и путь указал.
– Указать мало: дам тебе двух парней, они в Ярослав часто на торг ходят – сведут!
– За такое и спасибо сказать не знаю как! Вот на память о Сеньке, бери.
Сенька придвинул суму, выволок из нее шестопер, отдал атаману.
– Ох, и добрая же вешшь!
– Возьми! Порой будешь вспоминать обо мне. Про помещика ты доскажи.
– Так там уж все и кончено. Ну, пришли ночью, сказал я ему: «А ну-ко, чертов боярин, выходи к народу! Не абазур – прямой я человек, – чьи руки крепше, тот и повесит!» Так он у меня на лавке под бумажники полез прятаться. Клюшнику ево сказал: «Аким, ты хоша старик, да много нас за тебя секли плетьми. Не боярин – мужик родом, не казним тебя, но скидай портки, сечь зачнем!» И секла того клюшника вся наша ватага. Дом не сожгли – взяли из него рухлядь, да кое оружье было, взяли. Помещик висел на князьке дома у конца, и воронье над ним граяло. Пойдешь в Ярослав, берегись Василия Бутурлина, наместника, он же воевода. Злой и хитрой старичонко… айканье его Москва любит!
Сенька с атаманом Ермилом еще долго пили водку, наконец атаман сказал:
– Аржанины нет! Вались спать на лосину! Запасись силой в дорогу, и я прикорну.
Они уснули скоро.
Утром опять пили водку и ели гороховую кашу да баранину, пряженную на вертеле. Атаман, отпуская с Сенькой и Улькой двоих парней, наказывал:
– На становищах, парни, делайте нудью – топоры с вами, а сушину сыщете, тропы вам ведомы. – Прощаясь с Сенькой, дал ему серебряный перстень с печатью: – Не теряй! Вешшь неказиста, да тебе надобна. В тюрьму сядешь, тогда твоя женка на торг выйдет, а наши узрят перстень, ее спросят, што ты и где ты, – выручать придем! Краше бы тебе на Кострому идти, там воевода проще да еще есть бражник, поп Иван. Ой, тот поп! Любит нашего народу. Село есть близ Костромы, зовется Становщиково, в том селе всяк дом наших примает! Дай обнимемся да иди.
Они обнялись.
Целый день шли. Изредка садились, грызли сухари. Вечереть стало. Ходоки нашли место, развели огонь. Улька у разведенного огня варила толокно, вблизи было озерко – воды много. Парни отошли недалеко, стали рубить сухопостойное дерево, в обхват человеку. У огня лежали сумки парней, Сенькина сума и армяк. Сенька подошел и сбоку дерева глубоко влепил свой топор.
– Дай помогу вам!
Парни были неразговорчивы, но один сказал:
– Ты, дорожний, не руби!
– А пошто? – удивился Сенька.
Другой парень пояснил:
– Как мекаешь: ежели с той стороны рубить, где ты, куды дерево падет?
– А падет, и делу конец!
– Тогда всему конец! Дерево падет на огонь и твою женку убьет.
– Понял! Рубите вы, тащить обрубки помогу.
– Поди к огню, мы сами управимся.
Сенька отошел к Ульке. Придя, он набил трубку и закурил. Рог, торопясь из Москвы, забыл в избе, про запас была в кармане армяка трубка. Улька сказала:
– Думаю я, Семен, развязать узелок с жемчугами, дать жемчугу парням.
– Того не делай, Ульяна! Мы не знаем, кто они. Атаману и то я не оказал жемчугов… А эти, гляди, мы заснем, они и зарезать могут.
– Ой, правда!
– Дам я им по два рубли серебряных – будет довольно: идут на торг, и там им сгодится серебро.
Сушина упала с великим треском, она прошла стороной, но сухие толстые сучья долетали до огня. Снег на большое пространство и в разных местах потрескивал, оседая. Парни ловко и скоро окорзали сучья дерева, разрубили на два чурака, пролазили и оба чурака принесли. Положили дерево на дерево, один сказал:
– Глубже укрепу тычь в снег!
Другой ответил:
– Знаю… теши клинье да смоль нащепи!..
Изладив нудью, один подошел, взял из огня головешку.
Нудья загорелась, зашипел тающий снег, а когда было готово, – место кругом нудьи вытаяло и обсохло, – позвали в голос оба:
– Эй, дорожние!
– Идите греться.
– Вот туто вам место! – сказал один, показывая на сухой мох, надранный и накиданный, как постель.
Улька, обжигаясь, жадно глотала горячую похлебку. Сенька курил, вытащил малую кису, дал парням по два рубля.
– Оно бы не надо, – сказал один.
Другой прибавил:
– Вот, кабы ты табун-травки дал, было бы любее.
Сенька дал им по горсти табаку. Оба вытащили трубки, стали курить. Пока Сенька ел, молчали, покурив – повеселели, один спросил:
– Скажи, дорожний: чем ты нашего ватамана околдовал?
Другой пристал тоже:
– Ватаман у нас человеку спуску не дает, бедовой и на кровь падок…
Заговорил опять первый:
– А? Как ты ево оборол? Нихто не понял!
Парни были в вотоляных кафтанах, запоясаны кушаками, и топоры еще не вытянуты из запояски. Сенька встал, сказал:
– Станьте оба рядом, плотно!
Парни встали на ноги, придвинулись плотно друг к другу, оба рослые и широкоплечие. Сенька нагнулся к ним, взял за кушак того и другого одной рукой, поднял над головой, повертелся с ними, поставил на ноги, спросил:
– Поняли или нет? Если б вас было четверо, так же бы поднял.
– Теперь домекнули! – сказал один.
Оба разделись, вынули топоры, сунули в снег. Они поели сушеного мяса, взяли у Ульки порожний котелок, по очереди сходили за водой, попили воды. Один пил холодную, другой слегка подогрел воду. Оба крестились, когда ели.
Сенька спросил:
– Вы много озлились, что убил ваших товарищей?
– Нет… чего злиться? Ежедень почти убьют кого. Шапки да уляди сняли с них, а кафтаны вотола не жаль. Васку жалко-таки – исаул наш был.
– Сами знаете – убил неволей.
– Знаем! Ватаман бы не простил, да вишь ты какой…
Так прошли еще два дня: так же на ночлеге рубили нудью, спали тепло и мягко, раздевшись и разувшись, говорили мало, только Сенька спросил:
– Топоры в лесу оставляете, когда в город идете?
– А пошто? Мы на торгу ходим, ищем плотничать, как без топоров?
Осторожно обходили все селения и особенно ямские дворы – так пришли в Ярославль.
Прощаясь, сказали Сеньке:
– Берегись войводу-наместника! Наших он четырех повесил.
Видя вдали белую стену и башни, разрушенные временем, по сгорку над Волгой, Сенька и Улька подходили к городу. По льду реки вились тропы, видимо, из заволжской Тверицкой слободы. В разных местах тропы прерывались широкими голубыми полыньями. От талого льда с Волги несло сырым холодком вместе с запахом смолы и дыма костров. Внизу, у берега, чинились ладьи и насады, шуршали пилы, постукивали топоры, вколачивая гвозди кованые, над пятнами бледных огней чернели котелки с варевом. Сенька думал: «Ладно, что в лесу не скоро тает… утопли бы в болотах». Он ежился и продолжал думать: «В лесу теплее много – ветер идет поверху, а здесь низом продувает…»
Везде таяло, ручейки с возвышений стремились к Волге. В воротах развалившейся башни хлестал целый ручей, его пришлось перебрести. За стеной по гнилому мосту осторожно перешли сухой ров. На площади, куда пришли они, лежали мокрые проталины. У церкви Ильи-пророка, разукрашенной красками и позолотой, с карнизов и подоконников стаял весь снег. Церковь была обставлена ларями, больше деревянными, но были и каменные амбары – для купцов. Огорожена церковь крашенной в цвет медянки деревянной, долбленой, с поперечинами решеткой. За церковью, в глубине двора, поповские и иного чина служителей избы, избушки, погребы, мыльны. От площади зад двора отгорожен высоким тыном. Крыльца, крылечки, сходни и двери пятнали зад двора. Сенька, войдя за решетку церкви, сказал:
– Дяди твоего камору, Уля, в день тут не сыскать!
– Ой, ты! Да вон стоит, по бороде на отца схожий!
У дверей одной клетушки стоял старик в трепаной скуфье, в старой ряске. Сенька сел у церкви на скамью:
– Пожду, а ты поди спроси.
Улька побрела по блеклой зелени двора, обходя лужи. Подошла. Старик из-под руки глядел на солнце, ворчал:
– А не пора ли тебе, Микита, к вечерне вдарить? – Оглянулся на Ульку.
Она, кланяясь, сказала:
– Уж не Никита ли? А коли Никита, то здоров ли? Поклон несу с Москвы, от бати.
– Был здоров – пас коров! Стал худ молодец – пасет и овец. Чего те, девка?
Армяк на Ульке был распахнут, шугай тоже. Она широко раздвинула ворот рубахи, выволокла на черном шнурке крест, показала. Старик проворчал:
– Знаю, по шерсти вижу. Ай ты будешь племяшкой звонцу?
– Кланяюсь да приюта ищу в городе.
– Запахнись – грех! По лицу чаял – девка, а груди спадать стали – знать, баба. И мужик, с сумой на горбах, у церкви – тот хто тебе?
– Муж, Григорий имя.
– Кваском угощу. Пива сваришь – пить буду… Живи, а мужу места нету.
– Пошто, дядюшко, неласковой до него?
– У тебя знак есть! Чужих не держу за то, што двор – церковной: сани поповы, оглобли дьяковы, хомут не свой. Таже воеводой настрого заказано церковникам на дворы принимать. Много, вишь, народу от помещиков бежит. Скоро Волга черева шевельнет, а с Волги завсегда слухи лихие, разбойные.
– Куда ему деться? И мы голодны…
– Ты ночуй, а хошь – живи, ему не дально место к рубленому городу, с полверсты харчевой двор. Там есть, чего хочешь: меду и водки, блинов ай пряженины бараньей, у звонца едина вошь у крыльца, все и мясо тут.
– Ты не уйди! Я ему скажу.
– Пожду, время есть.
– Скажи еще, где ему спать?
– На харчевом угостит дворника – клетушку даст!
Сенька выслушал от Ульки о харчевом дворе, сказал, передавая ей суму и мешок с сухарями, топор:
– Дай старику рубль! Вот деньги. Пускай сыщет для меня рясу да скуфью.
– Я назвала ему тебя Григорием – знай!
– Иди, Уляха!
Сенька видел, как, получив деньги, пономарь юрко сунулся вперед Ульки в ближний сарайчик. Скоро оба они вышли на двор, потом, мало поговорив старику, Улька пришла к Сеньке, принесла старую рясу и скуфью держаную. Еще из полы рясы достала спрятанные портянки.
– Смени онучи – поди намокли?
Сенька молча переобулся, надел рясу. Она едва доходила ему до колен, в плечах по швам трещала, скуфья тоже была тесна.
– Обтянуло всего – узко! – сказала Улька.
– Ништо, покроемся.
На рясу Сенька накинул свой черный армяк, мало порванный в дороге.
– Суму, Уляха, береги. Кафтан, шапку украдут ежели, то не беда! Сюда приду завтра, как солнце встанет, увидишь здесь.
Он обнял ее и ушел, а Улька стояла, глядела вслед ему и думала: «Опасно в чужом месте. Люди хитрые…»
Посреди двора, огороженного старым тыном, татарин в пестрой, шитой из лоскутков сукна, тюбетейке продавал бабам платки:
– Акча барбыс? Купым, женки!
– Да покупать-то у тебя, поганого, не дешево!
– Акча бар! Пошем не дошево?
– Барбыскай, сколь надо да уступай!
– Плат алтына не стоит, а ты три ломишь!
– Една – худ, три – харош!
Сенька мимоходом послушал, прошел к крыльцу шумной избы с перерубами. У крыльца стоял мужик в сером длиннополом кафтане, подпоясанный вместо кушака обрывком веревки, на волосатой голове валяная шляпа-грешневик. Шляпа – серая, выцветшая, но по тулье голубела широкая лента.
Мужик, расправляя русую бороду и ковыряя в ней пальцами левой руки, сонно покрикивал извозчикам, ставившим у колод лошадей:
– Становь в рядь, вдоль тына!
– Знаем!
– Отдали, штоб твоя лошадь другу зубом не ела!
– И то ведомо!
– Кому поить надо, так в сараишке ведро! Напитаетца – ведро штоб на место становить!
– И ведро и воду знаем, где брать!
Сенька смекнул, что это и есть дворник. Подошел не кланяясь. Дворник делал вид, что не видит Сеньки. Сенька вместо поклона пошевелил на голове скуфью.
– Чего те, раб? Дорога – мимо, крыльцо под носом.
– Дорогу в кабак издревле ведаю. Мне бы, коли упьюсь да не паду, место на ночь!
– Ночь впереди! Нонче вечор! Глаза есть – мне дело не дает о тебе пещись, а вон раб. Эй, Васка!
С крыльца харчевой сбежал бойко посадский средних лет, с серым лицом, с плутовскими глазами. Кафтан на посадском рыжий.
– Пошто звал, Пантелеич?
– Вон по твоему ремеслу – по шее нагрева да на ночь сугрева надобны!
– Можно, спроворим! Ты не наш?
– Я пришлой! – ответил Сенька.
– Коли такое дело, то угостишь? Деньги потребны, потому за пришлых сыскивают от воеводы.
– Угощу – веди!
– Все на ладу, идем!
Они вошли в сени харчевой. На лавке сеней, у самых дверей, распахнутых в харчевую избу, два мужика менялись кафтанами, спорили, тряся бородами:
– Бажило ты, Сидор! Глаз, што ли, нет? Басота кафтан.
– Шитой, да мне не узоры брать. Мой-то, глянь, новой! Придай два алтына, инако не меняю.
Из дверей большой избы несло жареным, соленой рыбой и потом, будто в тайном кабаке. Сенька пожалел, подумал: «Напрасно лез к дворнику! Тут бы поел, попил и незаметно вздремнул у стола». Ставни со стеклами в окнах всунуты в стены, окна раскрыты, в избе за столом, на скамьях много людей в кафтанах – суконных и вотоляных, у иных армяки длиннополые, сдвинуты на одно плечо. Свет из окон отливает по густым нечесаным волосам – рыжим, русым и седатым. Споры, крик, песни. Кричали больше и спорили хмельные бабы. Бабы в душегреях, шушунах трепаных, в платках, киках и сороках. Ярыга харчевой избы, при фартуке, с засученными рукавами красной рубахи, часто забегал в дверь за стойкой: там была поварня. Вывернувшись, с потным лицом, тащил на деревянных торелях кушанье, иногда хозяин-купец совал ему кувшин или ендову с питьями. Посадский, проходя с Сенькой мимо стойки, подмигнул хозяину. Мало отстоявшись, сказал:
– Рыбки нам да иной пряженины… по ковшику меду доброго… хлеба, да кличь скоморохов. У отца-чернца мошна монастырских рублей не почата.
– Добро! Сажайтесь! Подадим!
– Рубли свои, не монастырские! Кузнец я… – сказал Сенька.
Они едва уселись в углу, как на столе появились жареная рыба, мясо и два больших куска черного хлеба. Сенька принялся есть, а посадский ждал чего-то. Ярыга принес и поставил на стол два ковша хмельного меду. Посадский выпил, потом стал есть. За еду Сенька уплатил, спросил, сколь платить за питье.
– Я плачу! – буркнул посадский, прибавил, обращаясь к ярыге: – Хозяину скажи, пущай чтет за мной!
В харчевой становилось все шумнее. Явно вина не продавали, но, видимо, вместо меда в ендовах и кувшинах, поставленных ярыгой на столы, была водка. Заметно было по лицам пьющих: люди морщились, выпивая, сплевывали, быстро закусывали чем попало или нюхали куски хлеба. Раз от разу споры усиливались, голоса хрипели, объятия и матюки крепчали, а иных ярыга, подхватив со скамей, уводил в сени. Были и такие, которые, привстав за столом, снимали одежду, несли ее хозяину, тот брал заклад. Допивая в ковше мед, Сенька сказал:
– Сущий кабак! Только в кабаке не едят за столами.
– Хе!.. Кабак он и есть! Город воеводе государь дал на корм, он завел харчевню… Кабаки у воевод отняты, а харчевня с вином тот же кабак – больше изопьют.
– И где только не обдирают народ!
– И пошто народ не драть, коли сам лезет?
– В старину, слыхал я, – сказал Сенька, – всяк про себя варил пиво и вино.
Снова подали ковши меду.
– Пей-ка, вот! Што было в старину, то государю не по уму стало, а ты, видно, монах-то из гулящих?
Сенька выпил свой ковш и почувствовал, как хмель ударил ему в голову. «Худо спал… Мало ел, должно?» – подумал он, сказал еще:
– Гулящим не был, но кабаки не царь боронит… дьякам корысть надобна, да воеводам пожива.
– Так! Так! А как же тогда помыслить, когда великий государь на кабаки головам пишет: «Штоб кабацкой напойной казны нынче было поболе лонешних годов»?
– Пишут дьяки. Они же и счет Казенного двора ведают.
В харчевую пришли два скомороха: один – с куклами, в решето положенными, другой – с тулумбасом. У стойки ярыга зажег два факела, а на стойке замигали сальные свечи. Сенька почувствовал, что голову его тянет к столу – долил сон, а посадский тоже пригибал голову к столу, говорил:
– Спать будешь крепко, завтра тебе тюрьму покажу.
– Пошто мне?
– Тюрьма – она родная всякому бездомному.
– Я не бездомной.
– Башни въездные покажу, ров у стен. Монастырь Спаса на Которосли-реке. В гости к воеводе пойдем…
– На черта мне такая гостьба!
– Не чурайся! Он у нас старик умной… гляди!
Сенька оглянулся. Один из скоморохов, заворотив широкий подол кафтана, скрыв подолом голову, показывал кукол. Куклы начали игру. Игра состояла в том, что одна кукла била другую палкой по голове одной рукой, другой срывала с нее платье. Скоморох с тулумбасом, поколачивая в инструмент, чтоб слушали его, кричал:
– Зрите, православные, как на царевом кабаку целовальник питуха в гости примает да угощает!
Кто потрезвее за столами, кричали скомороху:
– Ладно угощает! У питуха от угощения мало голова не соскочит.
– Басо-та-а!
– Дай им алтын! – сказал посадский.
Сенька порылся в кармане, достал монету, дал посадскому, тот снес, кинул деньги скоморохам, а вернулся с ярыгой. Ярыга поставил два ковша меду.
– Становь ближе! – сказал посадский. Ярыга под нос Сеньке подвинул ковш.
В это время в харчевую избу вошел видом купец, в синем охабне, с рукавами, завязанными за спиной узлом. В прорехах под рукавами мотались руки, в правой была гладкая черная трость. На голове шапка шлыком. Скоморох, ударив в тулумбас, снова просил глядеть:
– Нынче покажем вам, как поп за мертвое тело посулы хочет, а не дадут – и земле предать не даст!
Купец степенно проходил по избе в дальний прируб, поравнявшись, ударил кричавшего скомороха тростью по спине:
– Пес! Духовный чин не хули!
Посадский пригнулся к Сеньке:
– Зри-кась – сам воевода пожаловал хозяйство оглядеть.
Сенька тяжело повернул голову в сторону идущего по избе купца, в глазах он почувствовал туман, в голове шум. Когда он неловко и медленно поворачивал шею, посадский быстро обменил ковши – Сенькин себе, свой – ему.
– Бакулы соплел! Не воевода, вишь, в прируб пошел – купец. А ну, монах, пьем за те места, в коих будешь спасатись.
Сенька, не раздумывая, поднял свой ковш. Посадский – тоже. Они чокнулись со звоном краями медных посудин, и Сенька привычно выпил до дна, потянулся закусить, но не увидел стола: в глазах было зелено, в ушах зашумело, замелькали огоньки, показалось, что где-то далеко звонят в колокол, не то кусты перед глазами или цветы. Сенька взмахнул руками, глубоко вздохнул. Смутное сознание опасности подняло его на ноги. Он встал, сказал: «Э, дьявол!» – укрепился на ногах и шагнул. Шагнув, услыхал голос сзади себя:
– Стой! Бзырять?
И тут же Сенька почувствовал – сильно кольнуло в голову. «Якун! Ударил?» – упал и крепко, без снов, уснул.

 

В тесной каморке, пахнущей рыбой и тряпьем немытым, Улька рано встала. В углу перед образом Николы, с огоньком единой свечи, молилась усердию, а старик, как старый кот, не снимая скуфьи, ел рыбу, сопел и ворчал:
– Народ пошел разбойник… Говорил – не дошла рыба, запаху маловато, а он те прямо чуть не из невода насыпал, мель, свежье!
Улька встала на лавку на колени, глядела в окно. Старик спросил:
– Что выглядываешь, баба?
– Мужа, дядюшко, гляжу! Нейдет и нейдет, а обещал… Чуть со сна, не мывшись, ходила – нет! И нынче нет.
– Вечерять зачнет, как вдарю к вечерне, – поди к тюрьме, пожди – и узришь.
– Пошто к тюрьме?
– Да уж так! Послал я ево на испытание в харчевой воеводин двор. Там, ежели пришлой попадет, к воеводе берут, а тот у нас отец! Он всякого скрозь видит. Кто честной, спустит, а кой нечестной – велит в тюрьму.
– Мой муж – честной.
– Стало быть, нечестной, коль досель поры нет. И ты еще хотела ко мне постояльца неладного устроить. Ой, и сука ты, племяшка!
Первая мысль Улькина была – кинуться на старика, выдрать его жидкую бороденку, исцарапать худое желтое лицо да красные слезливые глаза выбить. Но кулаки разжались, когда подумала она о том, что уйти придется, таскать суму с панцирем, кафтан Сенькин, деньги и жемчуг по чужим дворам и людям неведомым. Она сказала:
– Дядюшко, так не по-божьи ты сделал: послал мужика на погибель.
– Себя спасал… себя. А ну как бы он меня покрал аль запугал да делами лихими занялся бы, а я ведь и у отца протопопа на виду. Нет, баба, сделал я себе угодье да и тебе леготу: избавил от худого мужа, ищи хорошего.
Проснулся Сенька в тюрьме, закованный сзади в ручные кандалы, на них позвякивал замок. Ноги были свободны. Тюремные сидельцы – кое-кто, не все – подходили к нему, поздравляли:
– С воеводиной милостью, раб божий!
Сенька молчал, ныла правая половина головы, он не мог вспомнить, где ушибся пьяный – лежал на лавке тюремной у дверей и вздыхал тяжело. Он не боялся, что попал в тюрьму, решил: «Подожду случая – уйду!»
В тюрьму пришли два стрельца в серых кафтанах, без бердышей и карабинов, только с саблями, сказали:
– А ну, новец! Идем на суд праведной!
Они вывели Сеньку на двор, огороженный двойным высоким тыном, провели по мосту через ров, провели в ворота и направились в рубленый город, в приказную избу.
Был вечер, в углах приказной коптили факелы. На дубовом, не покрытом скатертью столе горит свеча в железном шандале, рядом с ней – столбец чистой бумаги, чернильница, гусиное перо, замаранное на конце, но ни дьяка, ни подьячего – только один воевода за столом сидит на бумажниках, кинутых на лавку. В седой длинной и окладистой бороде воеводы бледное лицо, отечное, в морщинах и на щеках одутловатое. На маковке седых волос синяя тюбетейка в узорах из крупных жемчугов, на плечах синий плисовый охабень. Сеньке показалось, что где-то он видел и это лицо, будто во сне, и охабень синий с рукавами за спиной. В его голове внезапно прояснилось. Он вспомнил харчевой двор и купца, идущего по избе. Воевода, кутаясь в охабень, спросил стрельцов, не глядя на Сеньку:
– Буйной он был с вами?
– Не, батюшко воевода! Сиделец ён спокойной.
Стрельцы, когда подводили к крыльцу приказной, советовали Сеньке:
– Плачь да ниже кланяйся: може, отпустит!
– В тюрьме, парень, голодно.
Но Сенька плакать не умел и кланяться не любил. Воевода перевел на Сеньку блеклые, будто туманом подернутые глаза, спросил негромко и почти ласково:
– Имя твое, гулящий?
– Григорием крестили… Кузнец я…
– Бакулы не разводи!
– Чего?
– Мыслил – ты московский, а ты, вишь, с иных мест. Пустых речей не сказывай, лжи не терплю! Говори правду. Грамотен?
– Знаю грамоту. По монастырям ходил, обучился.
Воевода покряхтел, выволок из-под сиденья ключ, дал стрельцу.
– Отомкни на кандалах замок!
Стрелец высвободил Сеньке руки. Воевода подвинулся в глубь лавки.
– Стрельцы! Станьте к столу вплоть, а ты пиши! Как звать, чей сын, где бегал и чем воровал?
– Я чернец, а не вор!
– Бавкай! Ряска с чужого плеча, скуфья – на полголовы, сапоги драны от долгого беганья… Пиши!
Сенька, обмакнув перо в чернила, написал: «Я есмь Григорий Петров, сын Ляцкого, кузнец, а где жил ране, не пишу – не помню. Последнее житье имел на устье реки Оки и Солотчи, в Солотчинском монастыре, у архимандрита Игнатия, в кузне ковал. Сошел от его жесточи и эпитемьи непереносной, сшел в ночь, а одежду коя попала, ту и взял, оттого ряса на мне тесна…»
Воевода приказал:
– Подай письмо, служилой!
Стрелец подал Сенькину запись.
– Лжешь! Не ковал! Писал, вишь… У коваля рука тяжка – так красно и подьячему иному не писать. Аханью мы не верим, против того, что ты гулящий.
Воевода сунул бумагу на стол и как бы задумался, потом, помолчав, поднял голову, глаза его были другие: туман с них спал, они глядели зорко и пытливо, а голос стал тише, приятнее и вкрадчивее:
– Сын ты мой разлюбезный, помысли мало и пойми: таким писцам, каков ты, по Руси бегать опасно. Никон, монах, сшел с патриаршества, кинув паству… Аввакум, его церковный супротивник, пошел ересью на святую церковь, презрел все чины церковные. Сам же прибирает в попы своей ереси грамотеев, манит их на раскол. У меня уж сидит таковой грамотей, книги пишет, и я ему не запрещаю. Купцы к нему ходят с даянием, и мы то даяние от него берем – на церкви украшение и божедомам на пропитание. Времени, сын мой Григорий, будет нам довольно, а ты моли создателя и денно и нощно, что послал он, вездесущий, тебе отца и радетеля – меня, кой сирых, бродячих призревает и приючает. Не ровен день и час иной, хотя бы тебя взять: лихо кое учинит и под кнут и на плаху попадет, а сидя на покое, душа его умилится, и возлюбит он власть и божескую, и великого государя власть возлюбит же… Стрельцы, замкните ему кандалы, да спереди – ежели он смирен… Неладно, что велик и широк парень! Вот и тут тюрьма годна и благодетельна! Посидит годок – ума наберется, посутулится и усохнет маленько.
Стрелец, замкнув замок на кандалах, сказал Сеньке:
– Пойдем туда, откеда взяли!
Когда повели Сеньку, воевода приказал:
– Скажите сторожу, чтоб новоявленного посадил к старцам в горницу!
У моста через глубокий ров – а за ним двойной тын тюремного двора – Улька ждала Сеньку от воеводы. Она узнала, нищие сказали, что его провели стрельцы в приказную избу. В белесом сыром тумане, когда стрельцы подвели Сеньку к мосту, спросила служилых:
– Можно ли ему, новому, еду с собой дать?
– А вина, ножей и чего кроме еды нет?
– Пошто, дядюшки! Едина лишь еда!
– Тогда дай!
Передавая Сеньке узелок, Улька шепнула:
– Перстень где?
– Все ошарпали! – громко сказал Сенька.
– Эй, женка, уходи! Говорить сидельцу нельзя.
Улька поклонилась стрельцу, ответила:
– Буду заходить я, служилой: бельишко помыть на ём да еды принести.
– Коли богорадной сторож пустит, нам дела нет – ходи!
Проводя Сеньку мостом и тюремным двором, стрельцы говорили:
– Ты, новой, вишь, письменной?
– Грамотной я.
– Да… нам, робята, придетца его, грамотея-книгочея, водить к воеводе в дом!
– Пошто?
– Как пошто? Подьячие от его жесточи бегут, и веретенник он многой.
– Сатана он, не дай Бог ему в руки пасть!
Сенька слушал молча.
В тюрьме стояла вонь от потных тел, ног и испражнений. Сторож с копеечной восковой свечкой, тускло светившей, проводил Сеньку общей тюремной избой. На лавках спали, стонали во сне люди, с печи свешивались руки и ноги. У дверей и с полатей торчали головы сонных тюремных сидельцев. Сторож толкнул туда Сеньку, сказал:
– Завтре к скамье прикую, ночь спи так!
Сенька вошел. Здесь вонь тоже была, но меньше, чем в большой избе. В этой половине, видимо светлой, от сумрака синели оконца с решетками. Оконца – низко, над землей. Меж двух широких скамей – грязный, сколоченный из досок стол. На столе в черепке огарок сальной свечи. При тусклом огоньке над столом Сенька увидал две головы – седые, клочковатые, тряслись бороды, – старцы, видимо, спорили о чем-то, из-под бровей поблескивали глаза. Один старец не громко, но задорно говорил другому, перед которым на столе лежала рукописная книга, одна страница книги была чистая. Тут же стояла чернильница медная с ушами для ремешка и вапница. Разные вапы были разведены на обломках склянок. Этому, готовому писать в книге, кричал вполголоса другой старец, видимо решая старый спор:
– Не божеское твое вранье надобно! Надобно крепить ту каменную кладу, коя зовется народ! Слабые камни, которые из нее выпали, прибрать, пообтесать и поставить в своды палат государства руського. Тот лишь камень, кой и доселе держал окна, своды и двери, только он крепок, с ним и на нем палаты простоят века!
– Бруси знай! По-твоему, и Бога нет?
– И нет! Все попы врут, а сказывают так: «Сидит Бог на ледяном татуре в облаках, с топором в руке, с вилами в другой, топором он сечет на куски грешников, да все лишь бедных, худых, а вилами кидает в огонь геенны…»
– Лжешь, Лазарко! Такого бога мы не чтем и попов не чтем! У нас всяк лоб – поп, ежели чист телом да молится двумя персты, по-древлему.
В сумраке Сенька, выдернув дужку толстого замка, снял с себя кандалы, беззвучно собрал цепь, сняв ее с рук, положил на земляной пол у дверей. Подошел к столу, недолго послушал старцев, потом сказал:
– Ну-ка, старец, двинься! Голоден я, поем мало.
– Двинусь с трудом: чепь ногу ест.
– Кажи-ка!
– Чого?
– Цепь твою.
– А во, гляди ладом, светить не могу.
Сенька нагнулся, нащупал цепь, разжал одно звено и опустил цепь на пол. Старик задвигался, разминая ноги.
– Вот те спасибо! За нуждой безбольно сброжу, а то волоки ее, окаянную.
Другой тоже попросил:
– Слободи, младень живой, меня тоже.
Сенька поел, свернул узелок с едой и другого старца ноги избавил от железа.
– Вот нам Бог Бову-королевича послал, – сказал один.
Другой прибавил:
– Ты, молочший, берегись! Воевода – сатана: силу ему не кажи, а то он тебя закует, што и не двинешь перстом.
– И за нуждой под себя ходить зачнешь!
Старики, кряхтя, встали, оба ушли в дальний угол, там в земляном полу была вырыта яма, а перед ней – жердь. Они присели над ямой и по-прежнему спорили о Боге, попах и народе. Один, зевая, почесываясь, лег на лавку к окну, где у него валялось какое-то тряпье. Он ворчал:
– На новом-то месте, може, и сосну вскоре.
Другой, обратясь к Сеньке, говорил:
– Ложись, молочший, на лавку… Я же, помолясь Создателю, еще писать буду, доколе огарок светит.
Без иконы старик, кланяясь земно, покрестился в угол и сел к столу, а Сенька, любопытствуя, подошел, стал сзади. На раскрытой чистой странице книги старец, посапывая носом, писал: «…ничтоже есть страсти Егову, насыти может… Растет бо в них страсть, устава не знает, но тогда станет, егда убиет имущего той же… якоже гордость источник злобы всякия есть. Сице и смиренномудрие, философии всякия начало, на покорных Бог ездит!»
Сенька читал слово за словом писание старца и видел: на другой, чистой странице, сменив перо на кисть, старец бойко обвел контур человека. Правую руку изображенному выдвинул вперед, нарисовал к руке нечто похожее на свиток. Платье изображенного раскрасил киноварью, бороду тронул рыжим цветом, а над лбом сделал красный околыш шапки. Вместо шапки на голове человечка изобразил маленькую фигурку с венцом сияния у головы, в руке – книгу, похожую на скрижали, вверху бойко написал: «Так-то Бог на смиренных ездит!»
Окончив рисунок, старец разогнулся, сказал Сеньке:
– Вот учись, молочший!
– Нечему… – ответил Сенька. – Поучаешь смирению, а тебя, смиренномудрого, воевода к скамье приковал и за нуждой в угол ладом не дает сходить. Непереносная вражда и злоба растут, множатся кругом, а ты покорность восхваляешь.
– Ежели Господь не вызволит, против силы у убогого силы нет!
– Ждать Бога – сгниешь заживо. На силу надо силу, на злобу – злобу пущую!
– Ого, какой ты! Лазарке под стать. Ложись, завтра поговорим, да с утра кандалы надень – и нам и себе, штоб не знатко было сторожу.
Утром, чуть засерел свет в окнах, старовер разбудил Сеньку:
– Молочший, подымись! Вдень себя в кандалы да и наши чепи ставь на место – узрят! Сторож придет.
К скамьям, ножками глубоко врытыми в землю, Сенька прикрепил старцев и на свои ручные кандалы привесил замок.
Скоро вошел сторож, оглянул сидельцев, пощупал цепи, а перед тем, как оглядеть кандалы, поставил на стол три кружки воды и дал каждому по куску черствого хлеба. Сеньке сказал:
– Будешь ежли такой же смирной да не полезешь в большую избу к иным ворам, на ногу цепь не надену.
– Куда мне идти? Чего искать?
Сторож ушел. Старики жевали хлеб. Сенька не ел. То, что осталось от Улькиной подачи, за ночь съели мыши. Когда хорошо рассвело, старовер раскрыл книгу, обмакнул перо в чернильницу. Он писал: «Глаголет бо апостол, неоженившийся печется, како угодити господеви, оженившийся печется, како угодити жене». Сгорбясь, Сенька ходил по земляному полу тюрьмы, приостановился у стола. Старовер спросил его:
– Ты, молочший, чаю я, женат?
– Женат, а тебе пошто знать?
– Апостол, вишь, глаголет: «Кто оженился, печется не о душе своей, а како угодити жене…»
– Чаще бывает, старик, – жена печется угодить мужу. Апостол твой лжет!
– Ой ты! Бойся хулить угодников, противый святым, противый Богу и царю противый же.
Сенька тяжело присел на конец скамьи.
– Старик, я думаю: ежели Бог мешает идти на царя, то и на Бога надо плевать!
– Одумайся, парень! Молись, покайся в хуле своей скверной.
– Ты слушай: у патриарха был келейником, видел архиереев, игумнов, попов и чернцов, а Бога не видал… иные сказывают – видали его, да только во сне!
– Ой ты! Изрекаешь с глумом великим, будто Лазарко-еретик. Ужели он поспел тебе такой глум нашептать?
Старик Лазарко на конце стола дремал, оперши седую, давно не мытую голову на костлявые кулачонки. Когда упомянули его имя, открыл глаза, прислушался и запищал:
– А вот! Нынче видок есть нашему спору давнему, и вопрошу я тебя, книгочей Феодор, лжеписец: что есть царь?
– Не искушай, сатано! Уста мои пребудут закрытыми!
Он плюнул на ладонь и пригладил на лысину седые, серые остатки волос, глаза упер в свое писание.
– Молчишь? А что есть Бог? Ты молчи – я молвю! Вначале бе слово, и слово бе Бог. Истекая из слова «бе Бог», то и царь есть слово, а так как он видимый и вездесущий, то истинное имя ему – тиран!
Старовер не возразил, а только лишь сдвинул клочки бровей и пожевал сухими губами:
– Царь и Бог не живут розно, ибо обман крепится словом, пугающим бог-дух вездесущий. Отсюда истекла и приказня: «Кто идет на царя, помазника божия, тот дерзнул против Бога!» Но все же кто есть царь? В древлих временах – воин, грабитель, разбойник, лютостию, вероломством и дерзостию лютейший таких же грабителей! Стяжавший себе богатства кровью ограбленных. Его именовали всяко – коганом, витязем, князем. Себя же присные ему звали мужами, старцами, а позже болярами. Награбив довольно, утолив сердце в шуме войны и грабежей, сел насельником на пустоши, не обозримой очами, указал воинам своим пригнать на ту пустошь мног народ простой, безоружной, указал ему плодиться и на себя, царя, работать, насилием и угрозами потребовал от народа дань – хлеб, деньги, отроков для войны и женщин для своего сластолюбия. Народ построил ему дворцы, города, башни и тюрьмы, царь собрал боляр, сложил законы, а судьями поставил тех же боляр, себя же среди них назвал высшим судьей.
– Страшно мне с тобой, окаянной! Иссохни твоя гортань, срамник безбожной! Доведут воеводе, и зри-ко – изломает меня он с тобой заедино за окаянство твое! – прокричал старовер.
– А ты не бойся, Лазарь! Сказывай о царе…
Старовер и на Сеньку погрозился:
– Беда и тебе, вкушающему яд змия сего!
– В миру много людей, – пищал Лазарь, – ленивых, кто бежит от работы, о них народ сложил присловье: «Ладон на вороту, а черт на шее!» И вот таковых-то лжецов и безработников собралось коло царя много. Они по ночам спят мало, а о Боге лгут много, ибо измышляют о том, какими словами и молитвами они прельстили Бога и что он сказал им? Тех языкоблудов возлюбил царь и назвал их царскими богомольцами, да они и сами себя тако именовали. Царь дал им земли и рабов, состроил церкви, а где церкви обнесены стеной каменной, те звались монастырями. Дал им чины: кого попом звать стали, кого протопопом, игумном, а иного и патриархом. Когда царь умер, дети его, повоевав меж себя, сели на царский стол. Этим уж не пришлось кричать и принуждать народ, что-де цари они. За них кадят, кричат милостей ловцы – чернцы да епископы.
– Ой, еретик Лазарко! Околеешь, пойдет твоя душа в геенну к сатане.
– Туда же пойду, куда и ты, Феодор! Я не мешаю тебе плести лжу о геенне, сатане и ангелах, а ты пошто мешаешь мне сказывать о том, как я понял царя и Бога?
– Уж кабы не боялся я страшенных очей лихого воеводы да его суда неправедного, то закричал бы на тебя: «Слово государево!»
– Кричи! Чего медлишь?
Так прошло дальше полудня. Сторож снова вошел, принес старцам по кружке воды и по куску хлеба, а Сеньке передал узелок с едой, завернутой в чистую тряпку:
– О тебе женка коя печется, ешь!
Улька спозаранку побывала у сторожа, дала ему денежные поминки за Сеньку, упросила ежедневно передавать пищу. Сторож раздобрился, но предупредил ее:
– Ходи таем… воеводе не пади на глаза. Сидельцов он не велит питать много: пущай-де позамрут, мене бунтуют да силу порастрясут! – Подумал и прибавил: – Еще знай: снедь носи, водки, а пуще ножей, верви, пил и долот не протащи – за такое с меня сыщут, и тебя поймают, кинут в тюрьму, а еще и огнем пытать зачнут. Воевода – он зверь!
Улька подумала: «Что укажет Семен, то и принесу…»
Оглядев кандалы, сторож, уходя, наказывал:
– Ведите себя смирно! Приду в утре, а нынче тюрьму замкну.
Он ушел, и слышно было, как гремел у дверей большой избы железный запор да ключи звенели. Сенька снял со своих рук кандалы, кинул к дверям, подошел к столу и стариков расковал. Когда Сенька бросил кандалы, на лязг железа дверь из большой избы приоткрылась, кто-то заглянул к старцам, потрогал брошенные кандалы Сенькины и исчез. Сенька подобрал кинутую к порогу цепь, положил на лавку, а старовер в черепки с красками из кружки подлил воды и кистью на чистом листе страницы рисовал контур человека в длинной красной одежде с золотом на вороте и рукавах. Потом, заменив кисть на перо, вверху страницы написал по-печатному: «Слово о девстве», а внизу более мелко, но тоже печатными буквами, начертил: «…Глаголет Иоанн Златоуст, аще муж и жена престанут от греха и воздержатся от скверного блуда и ложе свое Бога ради нескверно сохранят, и сии убо наричаются воистину девственницы воздержания ради…»
Сенька подошел, остановился сзади старца, прочел написанное им, сказал:
– Если б люди тебя, старик, послушали и измышления твои поняли, то в миру жили бы одни волки!
– Это, молочший, тебе запутал ум Лазарко-еретик!
– Никто меня не запутал, а думаю я еще такое, что если б Бог, которому ты молишься, и коли бы он был вездесущий, увидал твое писание, он бы сжег тебя вместе с твоей книгой!
– Пошто? Опомнись! Опомнись, парень!
– Видишь ли, а еще понимаешь ли ты? Кто бы молиться твоему Богу стал, если б блуда не было между женой и мужем, – ведь и детей не было бы?
Старец Лазарко начал ехидно хихикать и пропищал:
– Добро сказал, младень живой! Истинно вправду.
Старовер поднял голову от писанья, хотел спорить, но в это время распахнулась дверь, и в избушку тюремный сиделец большой избы с пуком зажженной лучины, пригнув голову, крикнул:
– Эй, новой сиделец, поди к нам!
Сенька ушел в большую избу, притворив плотно дверь в горенку старцев. Окна избы закиданы всякой мягкой рухлядью, чтоб со двора не был виден огонь. Трое стояли с пуком зажженной лучины, иные ютились по углам да сидели на лавках. Мохнатый, угрюмый мужик, заросший бородой и волосами, подошел к Сеньке, сказал:
– Нам вот всем надоело молоть воду на воеводу, воли хотим!
Другой, сидя на лавке, курил. Начал так:
– Слух прошел, што воевода иных из нас порешил на Москву послать. Москва – она ведомая всем! И, може, с нами тебя закуют да увезут.
Мохнатый сиделец снова пошутил:
– Москва – што доска: спать широко, да везде гнетет.
– Повезут – и думать буду, а нынче я вам пошто?
– Терпи, скажем!
– Вишь, дело кое: прознали мы, што ты человек большой силы, железа гнешь да сымаешь с себя, у нас же другой такой имеется, имя ему Кирилка.
Опять заговорил курящий трубку:
– Умыслили мы взять того Кирилку в атаманы, а ты ему будешь есаулом, собьем заметы да сторожей со стрельцами побьем и уйдем!
Заговорила вся тюрьма – лиц почти не видно было в лучинном дыму:
– Воевода – ирод! Прежние в тюрьму бабу аль старуху пущали!
– Рубахи нам, портки они мыли. Бутурлин не пущает баб, завшивели мы.
– У кого деньги – шти варили!
– Покупали хлеба!
– Оружие, кое у стрельцов, – отбить!
– А там и воеводу припрем!
– Нельзя в городу – в лесу зачнем шарапать!
– Мужик гол, да в руках кол – на него надежа, будет и одежа!
– Перестаньте бавкать! Дело надо думать, дело-о!
– И вот два таких богатыря – клад наш! Ты да Кирилка!
– Вы нас из тюрьмы сведете!
– Да как? – спросил Сенька.
– Просто – начать со сторожей и до стрельцов добратца.
– С пустыми руками до стрельцов не добратца! – сказал Сенька.
– Эй, запечной богатырь, выходи!
Из-за запечья слышался громкий храп.
– Выходи! Кирилка!
Храп затих. На голоса из-за печи, потягиваясь, вылез саженного роста, весь черный от пыли и печной сажи, детина. Сенька вгляделся в большого человека, шагнул к нему, обнял:
– Кирилл! Ты жив? А думал я – тебя в Коломенском убили, в Медный бунт.
– Неужто я сплю? Или в сам деле ты – Сенька?
– Да… А вот Таисия объезжий убил, и я того объезжего кончил!
Кругом раздались радостные голоса:
– Так вы, вишь, приятство?
– А мы мекали – зовем Кирилку атаманом, да за атаманство, думали, будете бороться… хе!
– Сами знают, кому атаманить!
– Силу свою ведают, коли товарищи!
– Гей, дружки! Зачинайте сказывать нам, как лучше уйтить…
– Воевода голодом морит, кои православные даяние в тюрьму дают, и то указал отбирать на сторожей.
– Истекаем от глада!
– Непереносно!
На крик из разных углов и на голоса кругом него Сенька ответил:
– Без хитрости да без оружия только даром головы положим!
– Кирилка, скажи ты!
– То же и я вам сказываю, – ответил Кирилка.
С полатей слез один сиделец – он больше все лежал на полатях. Слезал редко. Роста он был малого, с узким лицом и маслеными волосами пепельного цвета. Волосы всегда у него блестели, хотя он их не мыл и ничем не мазал. Бородка жидкая, такого же цвета, как и волосы. Глаза слегка косили, казались хитрыми, схож на служилых людей. С ним никто не говорил, и сам он больше молчал.
– Слышал ваш сговор. А меня хотите ли с собой брать?
Все молчали.
– Зрю, не хотите? Тогда и из тюрьмы без моего совета вам не уйти. Вот слышали – он вам говорил правду! – Маленький человечек ткнул рукой в сторону Сеньки. – И можно утечь без урону в людях. А как? Знаю только я. Возьмете – знайте, к бою я несвычен, подьячий – казнен тюрьмой за подписку и прелестные письма. Грамоты воеводе не оказал. С прежней тюрьмы сшел, был в бегах, нынче сказался гулящим.
– Дельно укажешь – берем из тюрьмы!
– Нам твои руки в бою не надобны!
– Еще уговор, слово свое, знаю, держите… Когда будем на воле, сыщите для меня скарлатной кафтан… в ём я утеку за рубеж, на Ветку: там раскольники епископа ищут, а я начетчик и того чина мыслю у них досягнуть!
– Хо, черт! Нам вона атамана одеть надобе, вишь, на ём ряса по швам ползет… он не просит одежи, а ты: «дай кафтан да шорлат». Где таковой сыскать?
– Мы тя обвесим бархатами бургскими, што и на возу не увезешь!
Человечек повернулся к приступку печи:
– Тогда управляйтесь без меня, а я лягу! Не бойтесь, к воеводе на вас поклепом не пойду.
– А ну, говори, кафтан сыщем, купца коего убьем – и все.
Человечек вернулся, провел рукой по воздуху:
– Слушайте все! Один из нас, хоша бы я, закричит: «Слово государево!» – такого воевода должен из тюрьмы вынять. Воеводу Бутурлина я знаю – чтит он себя великим боярином, а когда говорят то «слово», ведает – ему беспокойство чинят, и он озлится, приедет сам к тюрьме, палача приведет, зачнет тут же под окнами на дворе пытку стряпать и допрос сымать, какое-де «слово» и не облыжно ли и впрямь «государево»? Того, кто кричал в тюрьме, придут стрельцы брать… четверо их и пятеро бывает… у нас же двое таких, кому мало и десятка стрельцов… оглушат их снятыми кандалами, скрутят, кафтаны наденут, сабли да карабины заберут, а битых сунут на полати и рты им заклеплют. Воеводу тоже можно скрутить – иные из ваших доспеют к тому.
– Досмотреть надо, чем скрутить стрельцов!
– Сказал дельно! Иное потребно досмотреть!
– И досмотрим! – уверенно ответил человечек, гладя рукой свои маслянистые волосы. – Все досмотрим, товарищи… только, как говорил он, – снова указал на Сеньку, – не тамашиться и не спешить! Може, женку кою сыщем, – ей наказать, с едой ли, с чем, верви тонкой крученой просунуть в тюрьму… будут верви – и дело близко!
– Орудуйте смело, а то у нас в брюхе засвербело! – пошутил мохнатый сиделец.
Подьячий хотел говорить еще, но у тюремных дверей завозились многие шаги. Огонь лучины потух, окна мигом очистились, а подьячий, царапая кирпичи, залез на печь. Тюрьма притаилась. Сенька ушел к себе. Там он при свете огарка свечи со стола надел свои кандалы и кое-как успел нацепить замок. Вошел сторож главный, который и раньше приходил, сказал Сеньке:
– Воевода к себе зовет, – идем!
У дверей тюрьмы с факелами ждали стрельцы – пять человек. Один из них – десятник с постным, строгим лицом – оглядел Сенькины кандалы, сдернул с них замок, крикнул:
– Воруешь?!
– Чем? – спросил Сенька спокойно. – Замок порван!
Видимо, посулы, данные от Ульки старшему, помогли: сторож спросил:
– Как изломил замок?
– И не ведаю как, – ответил Сенька. – Клопы едят, может, во сне тамашился да два раза, сонный будучи, с лавки упал.
– Надо о том довести воеводе! – сказал стрелецкий десятник.
Сторож ответил:
– И так на всех нас воевода зол, а ты хошь пуще злить.
– Так не поведем!
– Пошто так, служилой? Замков не занимать стать – дам новой.
Сторож завернул в сторожевую избу, принес замок, старый снял, а новый замкнул на кандалах, ключ передал стрелецкому десятнику:
– Ведите и молчите.
Сеньку увели. Сторож на двери тюрьмы накинул железный замет.
– Парень тихой… Кабы все таки были, и добро бы. – Он ушел в сторожку.
Воеводский дом с рундуками, высокое крыльцо в два схода. Над сходами покатые крыши. Дом был сумрачен, светилось лишь одно окно, не закрытое ставнем. Мутно маячили на хмуром небе вековые деревья. Стрельцы вошли в сени воеводского дома, десятник, приоткрыв дверь, сказал:
– Привели, отец воевода!
– Ведите сюда! – ответил голос из горницы.
Когда ввели Сеньку, старик кончил молиться перед золоченым иконостасом в углу, утыканным огоньками лампадок. Горница высокая. В брусьях матиц железные кольца – видимо, для дыбных веревок. В одном кольце даже висел ремень с петлей. Стол среди горницы покрыт ковровой скатертью с кистями, на полу ковер большой. На столе пылали две толстые восковые свечи в медных шандалах.
– Ждите меня с ним! – сказал воевода и вышел в другую горницу низкой дверкой.
Он скоро вернулся с цепью и замком.
– Сажайте-ка молодца вон на ту скамью, – указал воевода.
Сенька шагнул к скамье, сам сел:
– Добро, сам конь в кузнице ногу дает…
– Окрутите-ка молодца-беглеца, нищеброда, по тулову замест пояса цепью.
Сеньку окрутили цепью. Сзади к кольцу у цепи стрелецкий десятник сунулся повесить замок.
– Дай мне! – сказал воевода. – Еще дай ключ от ручных кандалов.
Десятник передал ключ и замок. Воевода снял с Сеньки ручные кандалы, цепь ручную перенес назад и за кольцо у поясницы укрепил один замок. Концом цепи, снятой с рук, прикрутил правую ногу Сенькину к тяжелой скамье, вделанной в пол. У перекладины скамьи внизу воевода навесил второй замок.
– Так с ним вольготно поговорить можно! – сказал старик и прибавил: – Стрельцы, не надобные здеся, ждите в сенях… позову… – Он спрятал ключи в карман кафтана.
Стрельцы, стараясь не громко стучать сапогами, вышли, оставив в горнице запах пота и винного перегара. Сенька молчал. Воевода, уперев в лицо гулящего мутные глаза, казалось, не видел ничего, но его глаза, хмурясь, разгорались, потом открылись широко, стали зоркими, и старик ехидно заговорил:
– Собачий сын! Страдник! Вор! Чти честь – за одним столом сидишь с боярином…
Сенька сказал:
– Затхлой хлеб есть – мала честь!
– Полюбилось вору пряженину на харчевом дворе есть да медом запивать?
– На вольной воле всяко пивали, а тут у тебя за боярским столом в цепях худче тюрьмы!
Назад: 1. В Москве
Дальше: 3. На Волгу