Книга: 1916. Война и Мир
Назад: Глава XXXII. Лондон. От пирата до победы
Дальше: Глава XXXIV. Спа́ла. Осень императора

Глава XXXIII. Санкт-Петербург. О сущности любви

— Ну, сейчас Миша пронзит! — сказал Борис Пронин, снова подходя к столу футуристов.
Место за пианино на маленькой сцене «Бродячей собаки» занял хрупкий Михаил Кузмин, похожий на фавна, которого одели в модный костюм. Щёки его были неестественно нарумянены. Блестящие чёрные волосы будто покрыли толстым слоем лака и старательно зачесали с боков к вискам, вперёд, а узкую бородку — нарисовали тушью. Фавн взял пару аккордов и проникновенно запел на незатейливый мотив:

 

Я тихо от тебя иду,
А ты остался на балконе.
«Коль славен наш Господь в Сионе»
Трубят в Таврическом саду…

 

— Новое? — спросил Бурлюк. — Я не слышал.
— Новое, — подтвердил Борис, — скоро книжка выйдет.
— А с кем ты сейчас здоровался? — поинтересовался Маяковский, наблюдавший, как Пронин только что обнимался и балагурил с дородным, очень хорошо одетым вальяжным господином.
Борис осклабился.
— Чёрт его знает. Какой-то хам. Разве всех упомнишь… Боже, боже, вот она, моя Коломбина! Анечка, фантастическое существо!
Всплеснув руками, Пронин со всех ног поспешил к входной двери. В «Собаку» вплыла бледная брюнетка в чёрном шёлковом платье, украшенном большой овальной камеей у пояса. Женщину сопровождал узкоплечий шатен. Войдя, он первым делом поправил идеальную причёску и повёл по сторонам чуть косящими синими глазами, задерживая взгляд на каждой женщине. Мужчина держал спину по-военному прямо, хотя одет был в строгий длинный сюртук идеального покроя и стильные узкие брюки. Снежную белизну сорочки оттенял антрацитово-чёрный галстук-регат.
— Нынче нам определённо везёт, — сказал Бурлюк. — Видите, Владим Владимыч, можно хоть неделю кружить по Питеру — и не встретить ни одной знакомой души, а потом зайти вот так в «Собаку» — и повидать всех разом!
Возле камина, расписанного — под стать стенам — сплетением женщин, арапчат, цветов и птиц, брюнетке мгновенно нашлось место. Она закурила тонкую папироску и благосклонно подала руку для поцелуя собравшимся вокруг неё фармацевтам. Её спутник поприветствовал нескольких знакомых и подошёл к столу возле буфета.
— Привет идейному противнику! — сказал Бурлюк, обменявшись с ним рукопожатием. — Не удержался я, решил заглянуть на ваш огонёк.
— Коля сюда ходит немногим чаще тебя, — проворчал Мандельштам и тоже поздоровался с новым гостем. — Конечно, куда нам до него!
— Мы с Аней по Италии прокатились, а сейчас у родителей моих живём в Царском Селе, — сообщил синеглазый. — Всё-таки она в положении…
— Как неожидан блеск ручья у зеленеющих платанов! — восторженно пробасил Бурлюк. — И когда же?
— Бог даст, в конце сентября… Милостивые государи, может, нас кто-нибудь представит с этим молодым господином?
Маяковский отставил недопитую рюмку, поднялся в полный рост и молча протянул руку.
— Николай, — торжественно произнёс Мандельштам, — это Володя Маяковский из Москвы, поэт и приятель Бурлюка… Владимир! Это Коля Гумилёв, поэт и муж Ани Горенко… пардон, Ахматовой.
— Футурист? — подозрительно спросил Гумилёв у Мандельштама, глядя снизу вверх на продолжавшего молчать Маяковского.
— Футурист, — ответил Осип.
— На Пушкина хулу возводил?
— Нет. Может, уже присядешь? Сегодня Додичка угощает!
Гумилёв, наконец, пожал протянутую руку: его белые тонкие пальцы утонули в большом розовом кулаке Маяковского.
Когда у стола в «Бродячей собаке» появился Велимир Хлебников — субтильный, с наивно-виноватыми глазами — выпито было уже немало. Бурлюк представил ему Маяковского, усадил рядом с собой и щедро налил полную рюмку вина. Велимир пристроился на краю стула и положил на скатерть газету «Новое время».
— На чёрта ехать за тридевять земель? — гремел Маяковский; он снова спорил с Бурлюком. — Жизнь — она вот здесь, кругом! В нас, в них, в этих бутылках, в этой газете… — Он взглянул на Хлебникова. — Вам — зачем нужна газета?
— Там статья интересная, — тихо сказал тот. — Англичане собираются туннель под Ла-Маншем строить. И спорят, опасен он будет в случае войны или нет… Сведения кое-какие, мне для расчётов надо.
— Позволите? — спросил Маяковский.
Не дожидаясь разрешения, он взял со стола газету и раскрыл на странице объявлений о знакомствах. Пробежав глазами несколько строк, расхохотался.
— Послушайте! Ищу душу, хотя вряд ли удастся найти; желательно вступить в переписку с человеком чутким, умным, очень тонко развитым, способным глубоко чувствовать и понять тончайшие проявления душевных движений, уловить все изгибы мысли, заглянуть в самую глубь человеческой души; способным найти удовольствие в одном лишь духовном общении с особой другого пола. Искателей приключений прошу не откликаться. В течение месяца переписка, затем не исключается возможность и личного знакомства. О средствах и общественном положении своём умалчиваю, смело подписываюсь: вполне порядочная женщина. Адрес: Главн. почт. предъяв. квит. «Нов. Вр.» № 192027… Это же… стихи в прозе! А вот ещё: Маргарита ищет богатого Фауста немедленно для законного брака. 6-е почт отд., предъяв. квитанции «Нов. Вр.» № 192200. Весь Гёте в паре строчек! И проще некуда, любой поймёт!.. А вот, вот — вообще грандиозно! Новую жизнь можно бы б. начать с Нов. Года, если бы нашлась инт., ср. л., муз., симп. во вс. отн. ос., кот. к моим 100 р. прибавляла бы ежем. хотя бы 50 р. или же им. св. дело. З.П.О., кв. «Н.В.» № 192441… Вот это я и называю языком улицы!
— Скажите лучше, что это язык нового времени, — с насмешкой произнёс Бурлюк, намекая на название газеты.
Маяковский с досадой бросил «Новое время» обратно на стол перед Хлебниковым.
— Я, признаться, объявлений не читаю, — по-прежнему тихо сказал тот, складывая и пряча газету в карман. — Это не язык, так нельзя… Этому же место на гвоздике в сортире… или в топке…

 

И день сгорел, как белая страница:
Немного дыма и немного пепла!

 

Это с пафосом продекламировал Мандельштам.
— Знаете, я интересное освещение придумал, — продолжал Хлебников, взглядывая по очереди на сидящих за столом. — Берёшь, например, «Искушение святого Антония» Флобера. Читаешь первую страницу, отрываешь, поджигаешь, и в свете пламени читаешь следующую. Потом её тоже поджигаешь, читаешь следующую, и так до самого конца книги. Представляете? Все эти боги, имена и почитания горят, как сухой хворост, — и обращаются в чёрный шуршащий пепел…
— Я чую едкий дым вероучений! — затрепетал ноздрями Бурлюк.
— Жертвоприношение? Гибель книги в очистительном огне? — выгнув бровь дугой, спросил Гумилёв. — Уж больно жутко, хотя и красиво.
— Не слишком ли дорогая цена за свободу? — задумчиво добавил Мандельштам.
— О какой свободе вы говорите? — не понял Маяковский.
— О свободе творчества, — пояснил Хлебников. — Писатель создаёт мир. Читатель его поглощает — и освобождает место для нового мира, для новой книги. Ни у кого из нас нет опыта личной смерти. Но смерть книги даёт такой опыт, потому что автор присутствует в каждой странице. И когда книга умирает в огне — автор тоже умирает, делается свободным и снова может творить. Такой вот бесконечный творческий Феникс…
Место ушедшего со сцены Кузмина за пианино занял юноша в льняном костюмчике и круглых очках. Он принялся елозить тряпкой по клавиатуре, исторгая немелодичные звуки, которые приглушал педалью модератора.
К сборищу поэтов снова подкатился неутомимый Борис с бокалом в руке.
— Это кто? — спросил его Гумилёв, кивнув на сцену. — Новый музыкальный эксцентрик?
— Нет, — рассмеялся распорядитель, — это Серж Прокофьев. Приходит иногда сочинения свои на публике пробовать. Консерваторский, не нашим чета, на липких клавишах играть не может. Всегда протирает сначала.
— По мне, так всё равно, — заявил Мандельштам. — Блямс, блямс… Если спиной к нему сидеть, не разберёшь: то ли протирает ещё, то ли уже музицирует!
Борис не согласился:
— Не скажи, у Серёжки пальцы стальные. Кисти, запястья, всё. Когда заиграет — каждую нотку слыхать!

 

Звуки вьются, звуки тают…
То по гладкой белой кости
Руки девичьи порхают,
Словно сказочные гостьи…

 

Гумилёв читал стихи, лениво крутя в пальцах рюмку.
— Опыт собственной смерти — это интересно, — заявил Бурлюк. — Как в «Маске ужаса», помните?
— Что за «Маска»? — спросил Хлебников, и Маяковский ответил:
— Фильма французская. Сильная вещь! Там скульптор пытается передать в глине предсмертную гримасу ужаса. У него не выходит. Тогда он принимает яд, смотрит на себя в зеркало и, пока умирает, лепит эту самую маску.
— И правда, ужас, — поёжился Гумилёв. — Где ж такое крутят?
— В «Кристалл-Паласе».
— Водил Владим Владимыча в многозальный кинематограф, — пояснил Бурлюк. — В Москве их ещё нет.
— Их ещё нигде нет, — авторитетно сообщил Борис. — Наш «Кристалл» первый в мире и единственный пока, я узнавал.
Прокофьев, наконец, закончил протирать клавиши, и в залу хлынули звуки виртуозных пассажей. Музыка, в самом деле, оказалась своеобразной.
Бурлюк повернулся к Хлебникову и взял его за руку:
— Витя, ты это своё, про смерть как движущую силу творчества, никому ещё не продал?
— И не написал даже, — застенчиво улыбнулся Хлебников. — Вам вот рассказал только.
— Когда напишешь, отдавай только мне! — Бурлюк сжал его пальцы. — Я издам, ладно?
— Мне отмщение, и аз издам! — пробасил уязвлённый Маяковский. — Давид Давидыч, а если я напишу про любовь как движущую силу, издадите?
— Гениальное — издам обязательно. Пишите! Только что-то… что-то такое, понимаете? Ведь любовь разная бывает. Вот, например, засмотрелись вы на красивую барышню, — Бурлюк показал в сторону изящной миловидной девицы, сидевшей за столом неподалёку, на которую и впрямь порой поглядывал Маяковский. — А её кавалер ваши кýры заметил — и в драку.
Гумилёв ободрил Маяковского:
— Это Олечка Судейкина. Они с Судейкиным развелись, и кавалера у неё как раз нет.
Бурлюк отмахнулся:
— Драка с кавалером — это не сюжет. А вот когда из-за любви начинается война Троянская — это сюжет. Или когда несколько полков на Сенатскую площадь умирать выходят — это сюжет! Понимаете, о чём я?
— О любви к родине? — неуверенно сказал Маяковский. — Если вы про декабристов, конечно.
— При чём тут любовь к родине?
— Декабристы ведь за народ выступали, за Россию, против царя…
— Что за чушь! — возмутился Гумилёв. — Гвардейские офицеры, дворяне из лучших российских фамилий — с чего бы вдруг им за народ выступать? По-вашему, они вместо крестьян своих чумазых на площадь вышли?!
— Здóрово эти… товарищи революцьонеры мозги вам прополоскали, — покачал головой Бурлюк и, заметив неудовольствие на лице Маяковского, добавил: — Ничего, здесь можно, все свои.
— А я бы всё же не рисковал, — повернулся к нему Мандельштам. — Мало ли что?
— Декабристы за народ — чушь собачья, — продолжал Бурлюк. — Против царя — да, в каком-то смысле. Историю не по листовкам учить надо, дорогой вы мой! Когда Александр Первый умер, ему наследовал брат Константин. И гвардия присягнула новому русскому императору Константину Первому. А через три недели им неожиданно говорят: императором будет Николай Первый, и надо снова присягать. Те, кто дорожили честью, отказались и вышли на Сенатскую площадь. Тем более, все знали, что Павел не признавал Николая своим сыном. Какой же он император?!
— Любовь-то здесь при чём? — недоумевал Маяковский.
— При том! — Гумилёв пришёл Бурлюку на подмогу. — Константин отказался от престола потому, что влюбился в красавицу-полячку, княгиню Лович. Жил с нею в Варшаве и, когда его позвали царствовать, выбрал не корону, а любимую женщину. Манифест об отречении он писать отказался, потому что не считал себя императором. Просто сообщил семье, что трон его не интересует. А кроме нескольких человек в Сенате и пары генералов во главе с Милорадовичем — об этом никто не знал. Поэтому гвардейцы решили, что случился заговор, что Константина свергли. И почли делом чести встать на защиту законного императора, от которого ждали европейских прав и свобод… Народ здесь ни при чём, и заговора никакого не было. Вот любовь — да, любовь была!
— И кровопролитие, — снова тихо вставил Хлебников. — Любовь и кровь не зря рифмуются. Вот и цена любви императора… А когда бы не стало ни границ, ни стран, и всей планетой управлял бы Совет Председателей Земного Шара — представляете? Всего триста семнадцать человек — не граждане государств, но граждане Вселенной, которые чужды страстям, и единственно ради всеобщего блага…
— Судари мои! — прервал его мигом появившийся Борис. — Я умоляю вас, здесь не политический клуб. И не подводите меня под монастырь! Пейте, веселитесь, но оставьте эти разговоры, бога ради! Вы же поэты? Поэты! Ну, так пишите стихи! Вам всем задание: сочинить четверостишие, где в каждой строчке было бы…
Он на мгновение задумался, щёлкая пальцами в поисках слова, но тут за соседним столом один фармацевт обнял другого и со слезой в голосе простонал:
— Жо-о-ра…
— Вот! — просиял Борис. — Играем в Жору! В каждой строчке пусть будет Жора! Пишите! Первому — приз лично от меня, бутылка шампанского!
Предложение звучало соблазнительно. Переглянувшись, поэты погрузились в сочинительство, и обеспокоивший Пронина разговор, к счастью, прекратился.
Фортепианные пассажи Прокофьева осложняли задачу.
Гумилёв посматривал на остальных, и губы его шевелились.
Маяковский вперил взгляд в стену, сжатым кулаком отбивая по колену ритм.
Хлебников явно продолжал думать о Председателях Земного Шара и печально улыбался.
Бурлюк позаимствовал у него газету «Новое время»: выхваченным из кармана карандашом он писал на полях и тут же вымарывал строку за строкой…
Первым, несмотря на подпитие, оказался Мандельштам. Он встал, как и сидел, с полузакрытыми глазами и, возвысив голос, нараспев прочёл:

 

Вуаяжор арбуз украл
Из сундука тамбурмажора.
«Обжора! — закричал капрал. —
Ужо расправа будет скоро!»

 

— Блеск! — восхитился Борис. — Господа, это же гениально! Ося, прошу тебя, немедленно в книгу. Немедленно!
Под ревнивыми взглядами остальных участников игры он подхватил Мандельштама под локоть и потянул к дверям.
— Что за книга? — спросил Маяковский.
— Ты что, не рассказал? — Гумилёв с удивлением глянул на Бурлюка. — Он про «Свиную книгу» не знает?!
— Выскочило, — признался Бурлюк. — Прошу прощения, Владим Владимыч, сейчас исправлюсь. Идёмте.
У дверей на специальной тумбе лежала внушительных размеров тетрадь в солидном кожаном переплёте. Мандельштам сделал в ней запись, и Бурлюк подвёл к тумбе Маяковского.
— Вот это «Свиная книга» и есть, — сообщил он, отрывая первую страницу. — Альбом для дорогих гостей, как принято в приличных клубах. Алёша Толстой специально для «Собаки» у переплётчика заказал. Так что — видите? — его кошачьими стихами всё и начинается:

 

Поздней ночью город спит,
Лишь котам раздолье.
Путник с улицы глядит
В тёмное подполье…

 

Маяковский пожирал взглядом летящий почерк строк.
— А ещё кто тут есть? — спросил он.
— Да все, пожалуй… Все, кого только вспомните, кроме Блока. Супруга его, Любовь Дмитриевна, здесь часто бывает, а он — ни ногой. Говорит, «Собака» — это символ тех, кто заводятся около искусства, похваливают или поругивают художников и тем пьют их кровь… Не любит Сан Саныч литературного большинства!
Глаза Маяковского горели:
— Я хочу написать… Дайте карандаш!
Бурлюк закрыл книгу.
— Потерпите немного, — сказал он. — «Свиная книга» пока не для вас. Право сюда писать — заслужить надо. Не огорчайтесь, помните, что я говорил: за вами ещё ходить будут и уговаривать. Вы эту книгу всю испишете, и Боря вам обязательно орден вручит.
— Какой орден?
— Самый главный, орден Собаки! Железный, чин чином, с надписью Care canem — «Бойся собаки», значит. Это здесь самая почётная награда… Скоро, скоро всё будет, Владим Владимыч!
Назад: Глава XXXII. Лондон. От пирата до победы
Дальше: Глава XXXIV. Спа́ла. Осень императора