Глава 8
Житие святого Изюма
– Ну, поехали? Включай! Что, включила уже? Эт что – уже записываемся? Ну, ты шустрая, Петровна… Раз-раз… вышел зайка по нужде… Проверь давай. А то наговорю анну каренину, а она тю-тю, давно в городском морге лежит… Если б Толстой жил в нашей деревне, он бы с тоски повесился. Ну ладно, ладно… чего руками махать! Про что говорить-то, чтоб Нине интересно? Если она об моей гремучей жизнюге писать намерена, у неё же художественное домысливание будет? Или нет? Или так прямо, с фотографиями предков отпечатают золотой том в серии «Великие судьбы»? Потому что мою жизнь, понимаешь, – её же надо фокусно подавать. Тем боле Нина всю жизнь пишет и у неё, поди, исчерпался этот ресурс, а? Ну, щас, сосредоточусь… Про армию я тебе рассказывал? Про то, как мы с господином Невзоровым золотишко намывали? Ага. Ну, это успеется, это глава вторая. А про падших узбечек? Как, я тебе не рассказывал про этих изысканных дам?! Это ж начало моей бизнес-карьеры!
Ну, поехали… Раз-раз… слышно меня?
Короче, болтался я тогда в интернате, в классе, кажется, седьмом… Эт мне сколько же было, лет тринадцать?
Интернат? Да обычное советское болото на Каховке, где магазин «Севастополь», – знаешь?
Я как туда попал. Учился в нормальной школе в четвёртом классе, вроде неплохо учился, послушный парнишка. Но тут маманя решила, что мы её свободу сковываем – ей, когда вожжа под хвост попадёт, сам чёрт не начальник. Ну и сгрузила всех троих в этот самый интернат, в это адское пекло. Варили меня там черти с четвёртого по восьмой класс. Какие придурки! Боже, какие ублюдки на нашей планете, прямо в столице нашей родины… Что? Ладно, я не торможу. Но чтоб ты знала: это удача, что я скотом не вырос, таким, знаешь, кто может харкнуть в спину: набрать в себя все сопли и харкнуть тебе на школьную курточку – просто так. Вот какой там был контингент. Попадались, конечно, и хорошие ребята, случайные жертвы нашего добрейшего общества – скажем, родители в аварии погибли, а бабка слепая, воспитывать не может… Но девяносто пять процентов – вот такого дерьма. Отпрыски пьяниц, уголовников, разных наркоманов-бичей… Вот в такое великосветское общество я попал. В Палату лордов. Бллли-и-ин!!! Я представить не мог, что будет так страшно. Всю неделю страшно, каждый день. А в субботу… В субботу сидишь-ждёшь своего пирожка (там пирожки на дорожку давали, грех кому оставить), а потом кого отпускали, кого – нет. Если не заныкал пятачок на метро, хрен тебя выпустят. Сиди в интернате, да ещё и работай: отнеси-принеси, копай там, покрась здесь… А работать кому охота? Лучше не жрать ничего, лучше сдохнуть, чем работать, – верно? Тем боле в выходные не готовили, кормили тем, что скапливалось с четверга по пятницу: сгоревшая запеканка, бурые макароны, холодный какао в баке, куда сливали всё, что кто не допил… Ну, ладно, скотская жизнь – это понятно.
Хотя, знаешь… вот бесплатный допсюжет: была у нас такая тёть Люся, повариха, законченная алкашка. Она картошку жарила как богиня! Ни у кого больше в своей красочной жизни я такую картошечку не ел, включая у себя. Мы все за эту картошечку готовы были душу продать. Помогали ей чистить, помои выносили… Она нажаривала полный бак картошки, потом напивалась вмёртвую и там же в кухне засыпала – на скамейке. Мы накрывали её своими пальто и убирали со столов: малышня посуду носила, старшие мыли тарелки-чашки… – на цыпочках ходили, чтоб тёть Люся дрыхла на здоровье. Мы её боготворили за ту картошечку!
Ну вот, а денег-то нет, ну, одолжишь у кого пятак – показать, что, мол, денежный, а потом вместе с братом и сестрой добираемся до дома на перекладных. «Тётенька, не бросайте пятачок, я полтинник бросил…» Иногда срабатывало, иногда вытаскивали за уши и – пинком из автобуса где-то на полдороге. Всяко бывало.
Но в основном мы как-то денег нашкрябывали. И на пересадках: какой-то троллейбус ходил до Каширского шоссе, где сейчас «Каширский дворик», стройматериалы, дальше на шестьдесят седьмой, сорок восьмой автобус, или на девяносто пятый, который от Каширского шоссе ходил аж до Капотни. И так к ночи доползёшь до своего Орехова-Борисова.
На метро, конечно, проще, но денег-то жалко, или нет их ни хрена, – ничего, добирались так. Приползёшь – в чём душа держится после того пирожка, а дома вечно жрать нечего. Мамаша неизвестно где, вся в каких-то своих романтичных историях в духе Сандры-Барбары…
Папаня либо на каком-нибудь кратком заработке, либо в вытрезвителе, либо слегка поддатый-весёлый с гитарой на диване. Папаня мой пел… закачаешься! Джаз любил, Армстронга. Знаешь, у того песню «Чуча»? Как – не знаешь? «Чу-ча, чу-ча, чу-ча-ча!» Или: «Прошёл Петро по Плющихе с потрясающей чувихой!» Дальше не помню. Я ведь тоже пел когда-то. Гитара вон сломанная на чердаке валяется. Но я в основном знаю «Ласковый май». И ещё: «А если вспомнится красавица-молодка… Если вспомнишь отчий дом, родную ма-а-ать…» Ну да. Нет. Не торможу.
Я где остановился? Ага, падшие женщины. Они поселились у нас в подъезде этажом выше. Я как раз учился тогда в седьмом классе. Видел их иногда на лестнице или в лифте: такие женщины с Краснодарского края, узбечки. Нет, не из Ташкента. Говорю тебе: Краснодарский край, узбечки. Как это – нет узбеков? Они везде есть. Тогда… таджички? Ну, хрен с ними, неважно. Но эти вот восточные фурии тогда пользовались большим спросом. Это как негритоска на Тверской, такая вот сексуальная экзотика того периода. И всё застарелый прейскурант: страшненькие и бывалые. Лет так двадцати восьми – тридцати.
Малолеток тогда не видно было, может, где-то на трассах стояли?
И вот, однажды в субботу сидим мы с Шуркой, братом, у подъезда. Подъезжает такси. А такси – это в те годы было… сильно! Зелёный огонек! Выходит женщина, из багажника тяжеленные сумки вытаскивает. А мы – что, мы кочумаем на лавочке, сигаретку у папаши спёрли, тянем её по очереди. И тут она такая: «Чего сидите, орлы? Ну-ка, помогите!»
Мы с Шуркой – хоба! – налетаем, хвать её сумки и тащим наверх, на шестой этаж – лифт же, как всегда, не работает, или обоссан, или говно в нём ездит. Короче, дотаскиваем тётке багаж… и она… Тут внимание, Нина! Она нам РУБЛЬ выдаёт!
Ты что! Для нас тогда рубль – это был пипец, поворот судьбы! Представляешь, сколько раз на этот рубль мы могли домой приехать-уехать? Задача была, конечно, заныкать его, чтоб никто не отнял, ни одна позорная скотина. Мои нычки – ой, это ж целая система. У меня на плече на школьной форме нашивка была, я над ней аккуратненько шов проре́зал и туда по десять копеек прятал, – на метро, на следующие выходные. Само собой, долго эта нычка не продержалась…
Ну и ненавидел же я то проклятое заведение. Постоянно хотелось жрать, жрать, жрать! И чтобы тебя все оставили в покое. Никакой математикой, ни химией, ни физикой я не занимался. Я только в библиотеку нырял: там страшно пахло плесенью, зато были разные-всякие интересные имена на обложках: Джек Лондон, Грин, всякие там «Пингвинские клубы», ну и фантастика, само собой, – Беляева я обожал. А ещё было много журналов «Вокруг света» и такой голубого цвета журнальчик, название забыл, там почти в предконце печатали одну-две главы Рэя Брэдбери. Я читал и перечитывал по миллиону раз, лишь бы не возвращаться в эту проклятую скотскую жизнь…
Для меня тогда всё, что в книгах, было живее и правдашней, чем жизнь вокруг. Я и ночью читал – под одеялом: батарейка такая квадратная и лампочка, ну и читаешь. На уроке тоже: учебник открываешь, а у тебя там тонкая книжка заложена, и ты сидишь, читаешь… А забудешься – херакс! – вокруг хохот, а над тобой учитель склонился и тоже типа внима-а-ательно так читает вместе с -тобой.
Я тогда заикался довольно сильно. Но зато по литературе у меня было твёрдое «пять», хотя сочинения я не писал: у меня что-то… понимаешь… буквы не складываются или, наоборот, лезут как попало, одна впереди другой. Я читал, что это какая-то болезнь и сейчас её уже лечат. А тогда только по башке я и получал. Учительница литературы никак понять не могла: как так получается, что книги я читаю, а возьму ручку, становлюсь идиот идиотом…
Помню, в конце года она вызвала меня на разговор: чего знаю, чего прочитал. Память-то моя хорошо тогда трудилась в полуюношеском состоянии; я все книги помнил чуть не наизусть. Ну и пошёл трещать, как заведённый. И поняла она, что я, в общем, всю библиотеку-то и слопал. А в ней – четыре стеллажа!
Так вот мировая литература со мной познакомилась.
Короче, поселились прямо над нами эти весёлые девушки. Я ж понятия не имел, в чём они, так сказать, специализируются. И такси перед домом стали шнырять постоянно.
И вот, как-то вечерком мы с Шуркой стоим на балконе, запускаем горящие самолётики. Ты его спичкой поджёг, и он – пых-фыр-р-р!! – летит-горит… сизый, лети, голубок!
И тут – хоба! – сверху: «Ой, какие ма-а-льчи-ки хорошенькие! А сгоняйте-ка нам за шампанским!» – «Нам не продадут, тётя!» – «А вы у таксистов. Ну-ка, поднимитесь к нам!»
Мы с Шуркой заходим… А там целая компания: мужики, курево, духами прёт этими… «Плуазоном», ненавижу я этот слащавый запах, но тогда это было модно. Входим, значит, мы с Шуркой так несмело… и нам прямо с кондачка выдают… пять-де-сят рублей!!! Я такие деньги однажды только видел у папани, в руках никогда не держал. Два пузыря, говорят, шампанского и вот вам рублишко за ноги.
Ну, мы ошалели, да? Суёмся к таксисту: «Дядь, шампанское есть?» – «Чё-о-о?» – «Да нас послали…» – «Кто послал? Участковый?» И тому подобное, пока вдруг один из таксистов наклоня-а-ается, достаёт из-под сиденья две бутылки, завёрнутые в газету, берёт у меня полтинник и – досвидос! Сизый, лети, голубок. Мы пулей их на шестой этаж вознесли, и нас похвалили: хорошие мальчики, да…
И тогда, Петровна, мой шустрый мозг произвёл первую в моей биографии гениальную бизнес-идею. Понимаешь, шампанское в те доисторические временочки спокойно продавалось в отделе, где коньяки и сигареты. По шесть с полтиной рубликов. И я представил, как прошу любого душевного мужика в магазине купить мне две бутылки. Пускай там из благодарности отдать ему пятёру. Остальное – себе. Это ж целое состояние! Но это я после, ночью придумал, так как всё время крутил великую сделку в своей воспалённой башке. В тот первый раз не догадался. Мы и рублю-то были рады. Пошли, мороженое взяли – красота! Валяемся дома на своей обоюдной продавленной тахте, ржём, болтаем, мечтаем… Спасибо порочным узбечкам за наше счастливое детство. А дома – что? Телевизор сломан, месяца три не работает, мать – хрен знает где околачивается. Придёт вечером, часов в семь, принесёт набор костей, или как там это называлось, наорёт на нас просто так, чтобы пар выпустить, и стоит до десяти у плиты – варит из костей собачью похлёбку для всей семьи.
Короче, эти барышни полусвета стали частенько меня туда-сюда посылать сбегать. Они добрые были тётки, знаешь, простые душевные тётки. Может, зарабатывали для своих же детей где-то там, на окраинах мира… Нет, я не торможу и не философствую. А если будешь мешать и командовать, то у меня мысль жужжать перестанет. Брось эти свои редакторские монополии.
Значит, тётки эти, увидев наши голодные глаза, стали нас потихоньку подкармливать… и в общем, через пару месяцев стали мне серьёзно доверять. А тут такое дело: я у соседа, у прапорщика Юрки, взял в долг двадцать пять рублей, месяца три не мог отдать, ну и в одно мерзейшее утро он встаёт на пороге, как статуя Свободы, и говорит просто и деликатно: «Убью».
Я – ноги в руки – поехал на Новокузнецкую в специализированный магазин шампанских вин. Захожу и вижу: да, шампанское, именно по шесть с полтиной. Тогда почему-то все пили только сладкое. «Брют» стоял везде и не нужен был никому. Я одного мужика приметил с боль-мень человеческим хайлом, подошёл и попросил купить мне две бутылки, обещал по два рубля с каждой. Ты шутишь: портвешок «777» стоил тогда рупь семьсят, плюс чебурэк – это в целом где-то два рубля. Вот тебе и полноценная тайная вечеря. Главное, я следил, чтобы мужик через выход для персонала не свалил, однажды у меня такое было.
Добыл он мне шампань, два пузыря, я их в пакет положил в бумажный, привёз домой, сижу, счастье стерегу.
Проходит неделя – ни звонка! Нет, они там наверху всё время гудели, но про шампанское вроде как не вспоминали. А сосед, Юрка-прапор, уже так глазами вращает и точит кинжал, что я на лестницу выйти боюсь, не то что – в интернат за учением. И вдруг – хоба! – звонок: сбегай! Я трясущимися руками беру этот полтинник и – часов у меня, само собой, не имелось, – начинаю про себя считать: пять минут туда, пять обратно…
А сам сижу, как на вулкане, и в заднице у меня лава горючая закипает, а мозги немеют от возбуждения. Ну, вроде отсчитал положенное время, поднимаюсь, они мне – спасибо, милый, и – рублишко. Поднимаюсь я к прапору, гордо вручаю четвертной, у меня остаётся богатство неслыханное, чистое, как белый лебедь: мой первый заработанный честным бизнесом четвертной!
Ну, понятно, первым делом я жратвы накупил: мяса, там, сардин, колбасы… Остались пятнадцать рублей.
Я опять еду, покупаю два пузыря шампани… Там продавщица одна была, искренняя такая тётя-мотя, говорила, что я обаятельный мальчик, на сынка её покойного похож, и продавала мне спиртное в руки, типа по записке от родителей.
И вот так я наведывался туда потихоньку, удил свою рыбку… пока не дорастил запас до двух ящиков. И когда распродал ящик, на руках у меня оказалось триста рублей. Три-ста руб-лей! Столько – у спекулянтов – стоили шикарные женские сапоги. У «Будапешта» или у «Бухареста» можно было купить а-ля югославский вариант. Почему о женских сапогах вспомнил? Да у сестрёнки, у Серенады, зимняя обувка совсем сошла на рвань. Долго мы с ней ездили, приценивались, в результате купили сапоги какой-то нашей фабрики. Зимой, понятно, кожа вся потрескалась, но это потом. А Серенада всё равно чувствовала себя королевной. Ты что! Она так вышагивала в них, – как модель на подиуме. Но всех деньжат я на её чоботы не вывалил, конечно, душа не позволила. А зачем, есть и другие интересы. И вот, появились у нас, значит, кое-какие денежки, и холодильничек престарелый очнулся и зафурычил – я мастера вызвал, – и колбаска, и мяско, и сосисочки в нём возникли… Жизнь, короче, засверкала и затренькала.
Приходилось мне даже убегать из интерната на ночь, на вечер, чтобы шампанское покупать. Они там, наверху, начинают бухать – им вечно не хватает. Ну и понеслось, а что им, девушкам, – они по пятьсот рублей за ночь зарабатывали. Тем более за шампанское не она платила, а финн какой-нибудь.
Кстати, со временем я стал казначеем у своих бизнес-леди. Они частенько, взяв у клиента валюту, спускали мне её на балкон на верёвочке. Почему? Потому что, бывало, иностранец набухается, получит с девушки своё, и требует, гад, обратно свои мани, иначе, типа, полицию вызываю. Они: ну, вызывай. Полиция приезжает, то-сё, шмон-разборки… Никаких денег не находит. А деньги у меня под плинтусом в трубочку завёрнуты.
Ты, Петровна, смущена, что мой первый бизнес-проект возрос на почве порока? Нет? Ну я всегда чувствовал, что ты – родная душа. Только ты мне и нальёшь, а боле никто. И слушаешь мои дивные сны – в смысле изобретений. Кстати, о тапках: я продолжаю отслеживать тему. Люди по-прежнему бьются, расшибают мизинцы, но тупо продолжают искать тапки в темноте. Петровна, привези ты мне наконец флюоресцентные нитки из Москвы! Что тапки! Можно обшить низ дивана или даже стульчак, например. Сейчас продаются кожаные стульчаки. А что? Во-первых, красиво. Во-вторых, мужику очень удобно целиться в -темноте.
…Я не отвлекаюсь, это просто лирика, а Нина заместо лирики может вставить какой-нибудь гражданский пафос: что делать, мол, и кто виноват (блллин!), что «обаятельные мальчики» в России спекулируют шампанским.
Да! Вот там, в ихней пёстрой компании я познакомился с неким Давидом, который присмотрелся ко мне, оценил, так сказать, мои бизнес-таланты и стал меня изредка брать туда-сюда… и кое-чему учить.
В то время я уже сидел на якоре в ПТУ, которое ничем было не лучше того самого интерната. Это как получилось. Как вообще получалось, что из паршивого заведения человека прямым ходом перебрасывали в кузницу народных масс. Они просто брали твои документы из интерната и переправляли их в ПТУ. Такая вот автоматика производства рабочего класса. Понятно? Был ты там, теперь будешь здесь. А если я не желаю быть вашим рабочим классом? Если меня вообще от вас тошнит?
Так вот, Давид. Жил он, где клуб молодежи, где КВН одно время крутили. Жил там с папой-мамой, а они армяне, но давно закореневшие, ещё их родители в Москву приехали и освоили её досконально. Он был фарцовщиком, Давид. Чем конкретно занимался, особо не афишировал. Но однажды – я потом понял, это был такой эксперимент – попросил меня съездить на Комсомольский проспект на метро «Спортивная», где мост сейчас – Третье транспортное. Такой угловой сталинский дом, в нём – пивной ресторан «Колумбус». Подавали там здоровенных креветок и пиво бадаевской фабрики, всенародное пойло. «Жигулёвского» почему-то никто не пил. Вот опять: «не отвлекайся!» Я ж реалии той жизни поставляю. Это же важно в художке. Нет?
Короче, посылает меня туда Давид за креветками и пивом, чтобы привёз – на такси. «Подойдёшь к тому-то, скажешь, от Давида, дашь денег, вместе загрузите, привезёшь».
Сначала по таким пустякам посылал. Потом уже и деньги в конверте поручал отвезти. А потом стал меня с собой брать.
И стали мы с ним ездить на Белорусский вокзал к польским поездам. Если поезд прибывает вовремя, мы берём такси и едем на Беговую, в депо. А в депо – по путям, и Давид – у него был собственный ключ – открывал вагоны и там уже торговля шла. У него сумка была такая безбрежная, он доставал чёрную икорку в баночках, а поляки ему за то – часы и всякую разную хренотень. Потом эти часы сдавали в знаменитый комиссионный на Комсомольском проспекте, рядом с «Гаваной». В общем, к вечеру у него кошелёк сильно разбухал…
Между прочим: всюду любовь, кажется, такая картина есть? Не в смысле кино, а в красках, вот… Правильно: «Всюду жизнь». Я к тому, что когда у моих падших узбечек возникли сложности с ментами, Давид предложил одной из них, Зульфире, просто переехать к нему. Оказывается, он её давно любил. Ну, мало ли что проституция! Какая ты грубая, Петровна! Просто он был деловой человек и отделял слухи от котлет. Коммерция – это коммерция, а любовь – это любовь, но уже когда другого выхода нет. Да и, откровенно говоря, проклюнулись и расцвели юные пэтэушницы; на смену ветеранам пришло, так сказать, молодое задорное мясо. Пожилые тётки уже не канали, их просто не покупали.
В общем, Зульфира к нему переехала и, кажется, все они там и живут по сей день: мама, папа, и эти голубки в вихре возвышенной любви.
Так. Мы на чём остановились? Это уже какой, значит, год? Восемьсят восьмой? Горбачёв уже гуляй-Вася-не-хочу, уже кооперация вовсю пошла по стране. Соответственно, и молодая кооперация встрепенулась: кто джинсу в хлорке варил, в вед-ре, – помнишь, ниточками перевязанную? Кто ещё что-нибудь придумывал… страшно вспомнить.
Но я не о том.
Мы с Давидом, в общем, встали на ноги. Денег он мне давал уже рублей по сто пятьдесят в день. Я часы его распространял: «Монтана», шестнадцать мелодий, страшно популярные были часы, себестоимость тридцать пять рэ, а продавали мы их по сто. Потом «крабы» появились, женские, помнишь? Электронное такое говно, но в те временочки это же был писк. Никто же не предполагал, что механика всё-таки победит.
И я как-то, знаешь… – великая сила искусства, то есть денег, – как-то потихонечку перестал заикаться, заделался комсоргом в своём ПТУ, комсомольские взносы собирал со всей группы… Окреп парнишка! На экзамены-зачёты идиотские вообще не ходил – часами отбояривался.
Главное, дома я уже ремонт сделал, поставил пластмассовые плинтуса и стал испытанным способом втихую забивать под них полтиннички, стольнички… В прихожей. Прихожая у нас приличных размеров, метров пятнадцать, кабы не больше. Если плинтус приподнять, там паз такой открывается, и ты сворачиваешь в трубочку купюру, заправляешь в паз и опускаешь плинтус на место. Короче, все плинтуса забил свёрнутыми денежками. Я со временем даже считать их перестал. Записывал, записывал… потом перестал. В день я уже зарабатывал рублей по триста пятьдесят, по четыреста. Это при хорошей зарплате здорового мужика в триста пятьдесят в месяц. Тут же маманя объявилась… Все объявились, вся родня, с протянутыми нуждами. Каждому что-то надо. Я чем горжусь: сеструхе помог с обучением. Можно сказать, пособил в судьбе: ведь когда она была на практике в больнице от своего медучилища, туда Толяна и привезли с пулевым ранением, вот и приятное знакомство.
И вот когда жизнь, значит, повернулась ко мне сверкающим фасадом… тут и стали идти повестки из военкомата.
Что сказать: сходил я туда разок, и у меня нашли охеренное плоскостопие: стоять не могу, бежать не могу, могу только сидя спекулировать. Ну и куда меня? В спекулянтскую роту? Шучу. Это я для Нины шучу. Она же услышит мой голос, да? Нина, приветствую вас от имени великой литературы!
Ну, ладно, ладно… Я к чему: наверное, мне бы стоило ещё раза два туда явиться с честной рожей, загребая кривыми лапами. Может, меня и оставили бы в покое.
Некому было по башке дать, в смысле – дать этот дельный совет.
И повестки всё идут и идут, а мне это вроде как весенний ветерок, бллин-бллиновский! Наконец получаю зловещего смысла документ: «Ваше дело передано в прокуратуру».
А между тем образование моё подкатило к последнему, так сказать, боевому рубежу: к экзамену по математике. Наступил этот день «икс», после которого я – согласно замыслу наших кормчих – из гадкого утёнка должен превратиться в электромеханика по лифтовому оборудованию.
Но с утра мне надо было попасть на Белорусский вокзал, передать там проводнику три тыщи дойчмарок. Я даже не знал – за что, Давид сказал: передай, ну и всё… У меня всё было размечено по часам, я полагал, что до двенадцати успею это мероприятие разрулить. И вот стою на Белорусском вокзале, где эта кофейня, знаешь, время – восемь с хвостиком, поезд прибывает через полчаса, жизнь прекрасна. Взял я кофейку, попиваю… Белая рубашечка на мне, поверх свитерок такой тёмно-синий лёгонький, модный… Стою я и соображаю, что с Белорусской до Коломенской мне до-мчаться – рукой подать. А напротив, за столиком таким круглым стоят менты, кофе пьют со своими бедными сосисками. И так мне жалко их стало! Я-то себя ощущал хозяином судьбы. Опускаю победный взгляд, гляжу: шнурок у меня развязался. Наклоня-а-аюсь, чтобы завязать его… Внимание, Нина, алё! Приближаемся к катастрофической минуте! Наклоняюсь я, значит… и так неловко наклоняюсь, что у меня из кармана рубашки – фьють! – эта котлета выпархивает и – как карты, веером красиво расстилается по заплёванному полу. Я, похолодев, как покойник, глаза подымаю и вижу: мент, что ко мне лицом стоял, замер и ошалел от такого красочного неглиже. А время раннее, народу в кафе особо никого. Ну они меня тут же завалили на пол, тут же какие-то понятые выскочили… всё как во сне. Быстрота убийственная. Поволокли меня в их ментовку. Минут через пять прибегает туда главный полицай Белорусского вокзала, майор какой-то. Пузатый, морда – во, ужасно недовольный. Чем недовольный? А кто-то стукнул куда надо, и в считаные минуты там уже нарисовалась гэбня. Ясно, что майору весь кайф обломали. Он бы марки себе забрал, меня бы отдубасили и вышвырнули. А так – и денежки уплыли, и меня увезли…
Увезли меня, Петровна, сам не знаю куда. Понятия не имею, куда завезли. Кинули в подвал какой-то, ну я и сижу, пытаюсь понять: что, жизнь кончилась? Похоже, так… Тишина там адова, скажу тебе. Видимо, стены толщины фантастической – ни черта не слышно. Часок продержали в тихом ужасе, потом вошли два серьезных братка и приступили к моему воспитанию. Молча: просто херачат и ничего не говорят. Мордуют, лупят, метелят, молотят, дубасят… короче, пиздят профессионально и от души, методично; даже не заводясь, не вдохновляясь. Не знаю, сколько это продолжалось – может, шесть часов, а может, три дня. Потом выяснилось, что просидел я там неделю. Превратился в кровавые ошмотья: три ребра сломаны, нос перебит. Вон, смотри – до сих пор он кудрявый! Эх, где она, моя посмертная древнегреческая маска… Ну а дома меж тем у меня всё уже обчистили, все мои плинтуса заветные-наивные подняли… А от меня – забыл сказать – требовали, чтобы я сдал сообщников, где большая касса, где крупный куш лежит, а не эта ерунда. Но я был как камень, всё на себя брал: сам, мол, схему изобрёл, сам спекулировал. Всплыли по ходу дела армейские повестки, моё неуважительное отношение к родной армии, к обороне родины моей прекрасной.
И приходит как-то совсем другой мужик. Не кувалда, не пёсья рожа, а такой… почище. И говорит: «У тебя два варианта: тюрьма или армия. До тюрьмы ты не доедешь, гарантирую. Хочешь жить – иди в армию. А будешь языком молоть – тебе никто не поверит. Не говоря уж о том, что тогда и до армии не доедешь».
И прямо оттуда меня доставили в военкомат. Вот, говорят, ваш пропавший товарищ, мы его вам нашли, горит желанием служить отчизне верой-правдой, не смотрите, что маленько помят.
Вот таким путём, Петровна, позвала меня ро-дина-мать… Голосом и кулаками своих верных сынов.
Ну что, на сегодня всё? Наговорил на два тома, а? Нажимай на кнопочку. Притомился я что-то, Петровна. Как-то огорчился в процессе воспоминаний. Налей чайку, а? Нет, ну её, наливку. Давай простого родного чайку погорячей. Как-то… обмяк я от всей моей жизни…»
* * *
Уже без малого час сидела Надежда одна в богатой, стильно продуманной и любовно укомплектованной кухне, в огромной пятикомнатной квартире некогда знаменитого дома в Лаврушинском переулке. Последние минут тридцать, пока зимний свет за окном, и без того скучный, стал меркнуть и лиловеть, а затем и вовсе сгустился в фиолетовый кисель, ей становилось всё хуже и всё страшнее…
За все годы её работы с вип-персонами пишущей категории граждан, за все эти непростые годы обслуживания брэндо́в родного издательства, в подобной ситуации она оказалась впервые. Квартира принадлежала знаменитому писателю, в ком природа счастливо соединила лёгкий стиль, умение строить исторические сюжеты в жанре триллера и артистический талант произносить свои тексты с телеэкрана в приятной, несколько иронической манере, слегка усмехаясь одной стороной чуть скошенного рта. Он был рыж, конопат, внешне непрезентабелен, весьма скромного, чуть ли не подросткового роста… но – как это порой случается в оборотневой вселенной телеиндустрии – неплохо смотрелся именно на экране, где, сидя в вольтеровском кресле, вёл свою авторскую передачу, с довольно высоким рейтингом, ибо говорил выразительно, быстро, вываливая о том или ином историческом деятеле совершенно немыслимые сведения: инцесты, предательства друзей и родины, убийства членов семьи, привычный и поголовный разврат и прочие неотразимые для народа факты.
Сегодняшний визит Надежды к Михаилу Мансуровичу Калиннику был обычной рабочей встречей подписания договоров на ближайшие допечатки нескольких его книг.
Михаил Мансурович гостей принимал так же приятно и развлекательно, как и передачи вёл: и всегда у него какой-то новый белый чай прямо из Китая, в диковинных фунтиках с чубчиком, который он отчикивал полукруглыми серебряными ножничками; всегда есть какой-то коричневый сахар с низким количеством глюкозы; и печеньки соответствующие – без добавления маргарина, сахара, глютена и красящих веществ. Всё это принимать в свой уютный и здоровый организм было мучительно, но необходимо: МихМан и сам был человечком пиететно-уважительным, и зорко следил за всеми правильными отправлениями -ритуала.
Словом, именно от милашки Калинника Надежда никогда не ожидала ничего экстраординарного, к сегодняшнему визиту практически не готовилась, не напрягалась, предвкушала чаепитие и увлекательный разговор: а ну, в какое ещё экзотическое пекло МихМан наведался… И тем не менее, вот уже около часа происходило в этой квартире нечто небывалое. Налив редактору чаю в китайскую, дивного изящества крошечную пиалу и вывалив в такую же плошечку комочек безсахарного варенья, Михаил Мансурович произнёс, чуть скосив рот в приятной усмешке: «Я, Надежда Петровна, буквально на секундочку вас покину». После чего ускакал по коридору вдаль и сгинул.
Во всей квартире освещена была – и то слабо – кухня. Когда-то типовая, шестиметровая, в процессе грандиозной перестройки под управлением известного дизайнера она была соединена с одной из комнат и сейчас, по мере наступления за окнами зимних сумерек, явно нуждалась в ярком свете потолочной лампы. Но в кухне горел только один из антикварных стенных канделябров, которыми Надежда когда-то любовалась, восхищалась и искренне призналась хозяину в зависти, а сейчас с ненавистью смотрела на тлеющий ночниковый свет и думала: не будет ли нахальством нащупать на стене выключатель и зажечь нормальную люстру?
Она напряжённо обдумывала ситуацию. В нашем возрасте… о-хо-хо… наш желудок, мочевой пузырь, и вообще, наше нутро может преподнести бог знает какие сюрпризы – думала она в первые минут пятнадцать отсутствия Мансурыча. Затем её мысли побежали в более, так сказать, нетривиальное русло. Ну да, Калинник человек в высшей степени приличный, размышляла она, – по крайней мере, на людях и в телеящике… Приличный человек, добившийся известности знаниями, талантом и умением всюду оказаться своевременно и по делу. Не из тех был Мансурыч, кто в погоне за мимолётным интересом публики способен в теледиспуте плеснуть в лицо собеседнику остатки спитого чая из своего стакана. Нет, вряд ли он примется выделывать антраша перед бедным редактором, да ещё в собственном логове и без соответствующих свидетелей.
Но, господи, у каждого человека свои тайные пристрастия. А вдруг в связи с каким-нибудь недугом (кажется, вот, в прошлом году у него возникали определённые проблемы со здоровьем?) человек пристрастился к тем или иным медикаментам и сейчас, наглотавшись или… нанюхавшись очередной дозы препарата, прилёг на диван да и уснул?
Надежда приподнялась с кресла в стиле ампир, такого удобно широкого, приёмистого – тоже уважительного, – несмело выглянула в коридор и пискнула:
– Михал… Мансурыч?
Зловещая тьма коридора отозвалась каким-то паршивым шорохом, и Надежда испуганно прянула обратно в кресло. «Чёрт бы побрал этих гениев», – подумала она в полном смятении. Сейчас она бы с огромным удовольствием плюнула на причуды мастера и просто смылась из этого музея, аккуратно прикрыв за собой входную дверь… Но договора, договора, лежащие аккуратной стопкой на краешке стола, – они так и остались неподписаны, а допечатки книг должны уйти в типографию вот-вот… Что делать?
Наконец её пронзила простая мысль, которая должна была бы прийти в голову сразу: а не откинул ли Мансурыч копыта? Ведь ему сколько годков? Лет пять назад, если память не изменяет, отмечали семидесятилетие, а то и… семидесятипятилетие? Господи, а вдруг человеку плохо, вдруг он гигнулся там, на просторах своей, кое-кто из девочек говорил, сногсшибательной кровати, а она тут сидит как последняя идиотка и ещё думает, что делать?!
Надежда вскочила, решительно ринулась по тёмному коридору куда-то вдаль, вглубь, неведомо куда, тихонько поскуливая: «Михал… Мансу-ры-ич? Михал…» – натыкаясь на предметы мебели, пытаясь нащупать где-то выключатели и понять – куда двигаться. Нет, в жалкой ярости поняла она, это не две квартиры он соединил, а, наверное, целый этаж, вон, целый пролёт вдоль всей Третьяковки!
Вдруг… ласковое бормотание хозяйского голоса донеслось откуда-то справа, куда уходит широкий рукав одного из множества коридоров. Надежда взвыла чуть громче, требовательней. Да что он там – час по телефону с кем-то трендит? Пошла на смутное бормотание… и поодаль, под одной из дверей, углядела полоску света. Кинулась туда, пробираясь вдоль стены в темноте. Бормотание усилилось… Тихонько приотворив дверь, Надежда заглянула в комнату и – остолбенела… Здесь работал телевизор, и на экране, непринуждённо откинувшись, короткопалой веснушчатой рукой поглаживая в такт своей речи резную ручку малинового кресла, Михаил Мансурович Калинник, гораздо более представительный, чем в жизни, – ибо телеэкран, как известно, укрупняет личность во всех смыслах, – очень складно и артистично что-то рассказывал, лукаво глядя прямо на самого себя, неподвижно сидящего в кресле напротив. А тот МихМан, который внимал ему здесь, в этой комнате, просто не мог оторваться от магической картины: он наслаждался, он млел, замерев в полнейшем внимании к собственной персоне; он растворился в нирване, в этом дивном общении с самым тонким, самым изощрённым и образованным собеседником в мире… Ни за какие коврижки его нельзя было выудить отсюда до тех пор, пока не поплывут снизу вверх титры телепередачи.
Михаил Мансурович Калинник был нормальным писателем, то есть абсолютно сумасшедшим типом, свихнувшимся на себе, своих текстах, своём развратно-слащавом голосе, своей долбаной рыжей физиономии.
Надежда бесшумно притворила дверь и на цыпочках двинулась прочь по коридору в страстном предвкушении свободы, сигареты, купленного на углу и тут же схомяченного горячего чебурека, холодного воздуха улицы, вечерней толпы торопящихся по своим делам объяснимых людей… После пережитого напряжения её даже охватила лёгкая эйфория, та, что всегда заполняла душевные полости в минуту изумлённой оторопи, частенько сопровождавшей её касания с творческими личностями.
Завтра подпишу эти проклятые договора, думала она, аккуратно защёлкивая за собой шикарную входную дверь квартиры Калинника. Надо только по телепрограмме сверяться – что там, а не вламываться к занятому писателю наобум лазаря.
* * *
Когда Изюм вспоминал об армии (а вспоминал он так редко, как только душа находила силы спохватиться и прихлопнуть тёмной рогожей забвения весь тот пыльный кошмар), – когда всё-таки он вспоминал об армии, в его носоглотке немедленно возникал чужой запах какой-то сухой травы, застарелая боль впивалась в потревоженную пулей кость голени, и лишь затем – смутное и белоглазое на чёрно-белом экране – всплывало лицо популярного телеведущего новостной программы давно пережитых лет.
Правда, рассказывая об армии, Изюм обычно не забывал поправить себя самого – мол, всё было не страшнее, чем у других, ну армия и армия – вон, люди сплошь да рядом вообще домой не возвращались. Ну и не каждому, совсем не каждому он рассказывал о потерянном сокровище. О тайне капитана, блллин-блиновский! – Сильвера…
Все последние дни и недели, пока Надежда, странно улыбаясь – то сочувственно, то скептически, то прям-таки жалостно морщась, – записывала на диктофон его вечерние выступления, с лирическими вставками и призывами к далёкой Нине: «алльлё, Нина, это для вас особая фишка!» – все последние дни, оставаясь наедине с собой, Изюм искренне пытался осознать и выстроить события, от которых так долго, да всю, считай, идиотскую свою жизнь, себя мучительно отучал. Ему ужасно хотелось, чтобы настоящий писатель, чьи книги можно потрогать и раскрыть, пролистать можно, страницу за страницей, буковка за буковкой, написал бы в конце такие вот слова: «Изюм Алмазович Давлетов, проживший на этой проклятой земле всю свою чёртову жизнь, плевал на мусор и говно этой самой жизни. Потому что он свободный человек без документов и имущества. Вот и всё!» И это была бы отличная эпитафия… или эпилог?
Так вот, поначалу, одуревший от побоев, с развороченной физиономией и ноющими рёбрами, он оказался где-то под Ковелем, в банной роте, где могучие спины склонялись и распрямлялись с такой пружинно-убедительной силой, что страшно было на них смотреть. Морды, как топорища, пилы – жуть! Двинет такой пилу разок: х-х-хук! – и к ногам падает кило опилок. И понял Изюм, что два года он обречён вот так пилить и рубить, пилить и рубить, и баню топить… И это ещё ничего, это совсем неплохо: ведь на Западной Украине что хорошо? Зайдёшь в столовую – там пахнет! Там едой пахнет! И свиньи – Изюм таких свиней никогда и не видал: как наши коровы. И сидеть бы там ему потихоньку, и пилить-пилить, и рубить-рубить, и баньку топить, и самому иногда париться…
Но командование распорядилось иначе.
Подняли их ночью, загрузили в самолёт, раздали автоматы, боеприпасы, сухпайки… Поднялись, полетели. Куда? Зачем?! Да кто ж его знает. Летели долго, несколько часов. Потом сесть пытались, и почему-то не получалось… Тогда выходит из кабины какой-то мордоворот, чёрт его знает, в каком звании, орёт в рупор:
– Слышь, сюда все! Вон там ящики, в них парашюты. Оперативно одеваем, автоматы на застёжку, сухпаёк оставляем, он не понадобится. Значит, так, – орёт, – вон жопа самолёта щас откроется, и все попрыгали, ясно?
А чего там ясного? Совсем ничего не ясно…
Кто-то крикнул:
– А вдруг там море внизу?..
– Ну, так, – орёт хмырь в рупор. – Если кто перебздел и тормозит, того без парашюта вы-кинем.
В общем, почесав репу, Изюм решил прыгать в первых рядах, – а то потом все начнут кашей валиться, сверху на тебя падать, тогда всё, считай, хана тебе конкретная. Страшно было так, что он даже в штаны писнул, чего потом не стыдился. А чего стыдиться! Вон народ аж позеленел от ужаса и застопорился, упираясь ногами и руками в открытой дыре… – пока кто-то из лётного состава не вышел, не надел парашют и не прыгнул. Ну тут уж парнишки стали вываливаться кто как, посыпались мешки с небушка…
Летел Изюм недолго, с километр-полтора, что ли, больно ударился, мордой в колючки угодил. И запах вот этот шибанул прямо в душу: неродной такой запах, и неродное тепло. Ночью, зимой – и вдруг тепло? От земли самой так и прёт остывающим жаром… «Бллллин-блинович! – он мысленно аж застонал: – Афганистан?!» И запахи эти, и звёзды не те, и всё такое нехорошее. А вокруг пацаны падают кто куда, кто-то вопит со страху, кто-то ногу подвернул, кто-то сильно ушибся, кто-то и башку разбил. Изюм откатился к какому-то камню, забился за него, притих, сидит… Дай, думает, автомат гляну. Глянул – а там патроны боевые. Мать твою, неужто мы за бугром?!
Утром, едва рассвело, послышалось вдали урчание мотора, показался грузовичок – ехал, собирал по полю народ. За первым грузовиком показался второй… Светало и так сильно пахло неведомыми травами, неведомой тоской и каким-то глубочайшим беспамятством, в которое надолго предстояло погрузиться Изюму…
…И никакой это, конечно, был не Афганистан – когда? в тысяча девятьсот восемьдесят девятом-то году? Но не слишком далеко от того. Оказались все они под Баку, а в те годы ясно, какой геморрой расцветал в тамошних краях: то ли армяне залупались, то ли азеры всё затеяли – никогда Изюм не мог разобраться в этих чужих дрязгах, да и не горел разбираться. Всё просто: военная обстановка, а что да как – волнует только тех, кто застрял на этом кусочке земли.
Привезли ребят в какую-то часть – длинное приземистое здание из кирпича, – а там голод собачий-тягучий, все ходят – рыщут консервы. Народу до хрена, какая-то непонятная движуха, и хоть бы узнать подробности – как и что, хотя бы в телевизор какой глянуть одним глазком. И вдруг набрёл он на старый телевизор в красном уголке – точно такой, как дома, Изюм его наизусть знал: вечно там проблема с переключением каналов. Ну он засел, принялся ковыряться, довольно быстро настроил два канала – очень хотелось новости послушать, ибо не оставляло его ощущение, что привезли их сюда на какую-то священную народную войну, а почему в эту не нашу войну надо соваться, не объяснили.
И тут прапорщик какой-то заходит, видит такое дело: что железный, можно сказать, брошенный лом слегка ожил и даже картинку показывает, и дёрнул Изюма и ещё двоих с собой. Посадил в вертушку (тоже удовольствие немалое), – но Изюм как-то бестрепетно понял и принял всю эту новую бесправную жизнь. «Парашютов не будет?» – спросил он кротко. Прапор усмехнулся шрамом через нижнюю губу, говорит: «Здесь парашютов нет».
Оно и ясно, дотумкал Изюм: кто с вертолёта прыгает? Сразу под винт – и досвидос. Сизый, лети, парашют…
И сидели они, трое зелёных от страха новобранцев, к окошкам придавились, как испуганные дети… Вертолёт разогнался, побежал-побежал по дорожке и вдруг – у-у-уй! – хоба! – всё пропало, и внизу – крошечный такой городок. Баку… Сердце так: а-а-а! – и умерло. А может, он, этот прапор проклятый (Матвеев была его фамилия, и, ей-богу, стоит её запомнить) – просто город так хотел показать, с ошеломительной высоты?
Часа через полтора приземлились, что называется, в чистом поле, а именно: Мильская равнина, левобережье реки Аракс, километров сто до границы с Ираном, и народу в роте человек сто.
Город назывался Имишлы. И было там, в общем, два светофора…