Глава 7
Белые лошади…
Хотя никакой сиротой Надежда не была, а, напротив, родилась в большой сводной, как хор с оркестром, семье последним, шестым, ребёнком (единственным общим у мамки с папкой). Большущая горластая родня, всегда тесно, всегда драчливо и весело, а на каникулы, летние и зимние, каждый год мать отправляла её к той самой бабе Мане, «Якальне», что дружила с рюмочкой Христовой, изо всех внуков упрямо отмечала одну лишь Надежду и, не стесняясь мамки и остальных ребят, так и говорила: «Присылай мне Надюшку, она рыжая, лёгонькая, и щекоталка такая, – от неё сердце улыбается».
Лет с пяти Надюшка приезжала к бабе Мане одна. Обожала весь этот путь, этот праздничный ход начала каникул: неохватный и тяжеленный, набитый подарками и книгами рюкзак, и огромную копчёную рыбину (сосед-рыбак сам коптил) – главный подарок деду. Рыбина в рюкзак не влезала, её надо было держать под мышкой, из-за чего вся курточка пропитывалась сладковато-пряным рыбьим духом и по приезде немедленно отправлялась в стирку.
Начинался путь всегда одинаково: они с мамкой приезжали к поезду заранее, «с накидом», ибо подыскивание доброй души для пригляда в пути – это вам не пустяк. Стояли в стороне, внимательно вглядываясь в лица входящих в вагон пассажирок, ибо одобрить кандидатуру должны были обе. Выбиралась самая душевная (а душевность определялась по глазам, а затем и по голосу), и мамка приступала к разговору: что да как, да куда едете, а вот и дочка моя тоже… Наконец, вызнав всю подноготную добровольной сопроводительницы, мать устраивала Надю на полке, и сидела там, обхватив дочь обеими стальными руками, до последнего звонка, до медленного потягивания-подёргивания состава, до крика проводницы: «Выйдешь ты, или я милицию зову!!!» Наконец, под сочувственный говорок соседки: «Да не волнуйтесь вы так, у самой дети, что я, не понимаю!» – впивалась последними крепкими поцелуями в щёки, лоб, губы дочери, выскакивала из поезда и бежала вслед по перрону до конца платформы – вся в слезах, будто в эвакуацию ребёнка отправляла.
Впечатлённая эдаким неподдельным отчаянием, соседка-покровительница обычно с первых же минут пути начинала кормить девочку и заботиться о ней… И дорога пролетала, как песня, – уютно, с тук-перестуком колёс, колыханием вагонов, коровьим рёвом паровоза в ночи; с пестрящей лентой лесов за окном, гитарным гудением струн-проводов, россыпью домишек и краснокирпичных водокачек, с белёными или серо-каменными зданиями вокзалов… А главное, с ветром в приспущенное окно, ветром знакомым, травным, упоительным – бабыМаниным, обещавшим очередное щикарное лето!
На станции её встречал дядя Коля, мамин брат, лейтенант – он «стоял» в тамошнем военном городке, к которому ещё ехали минут тридцать на автобусе, а чтобы попасть внутрь городка, надо было предъявлять пропуска на КПП.
Однажды – Наде было лет восемь – они с дядей Колей разминулись, и девочка, с огромным рюкзачищем за плечами, с вкусно-пахучей рыбьей доской под мышкой потопала лесом, где километра через три её и нагнал запыхавшийся дядя Коля:
– Ты что, Надюшка?! Сдурела?! Почему не дождалась?! Разве можно – одной, такой малой, по лесу… А кто бы напал?
– А я вот рыбиной отбилась бы. Смотри, дядь Коль, она как меч рыцаря Ланселота…
(Лет с пяти читала запоем.)
Так вот, из гарнизона дорога к бабушке была легче лёгкого: миновать военную часть (танковые боксы, танкодром…), а далее – мостом через речку Титовку… и вот она, Блонь – так называлась бабушкина деревня.
Было это километрах в шестидесяти от Минска.
Баба Маня работала на льнозаводе трепаль-щицей.
Заводом это можно было назвать с натяжкой: просто большое здание из красного кирпича. Внутри – огромный цех, и длинной дорогой составлены металлические столы, за которыми друг против друга сидят женщины, человек двадцать. В углу ещё, Надежда помнила, стоял какой-то громоздкий механизм – куделеприготовительная машина? мялка? трепалка-трясилка? Всё одно – неважно, ибо механизм годами не работал, а лён женщины трепали вручную, как бабки их и матери. Трепало – доска такая деревянная, вроде ножа или косаря, с частыми металлическими зубьями. Сидят бабы и резко отбивают повесмо; стук стоит, как в лесу, когда рубят деревья, – это чтобы чище выбить кострику, застрявшую в волокне. А после поднимают пучок повесма и просто бьют им с размаху о ребро стола – вытрясают частицы…
Трепальный цех в Надином воображении всегда связывался с какой-то огромной банной залой. Там в воздухе висела густая жемчужная взвесь медленно оседающих очёсов кудели, – как снег почти, но плотная на вдых. И фигуры женщин, как в сильный снегопад, угадывались по силуэтам.
В поисках бабы Мани («кого тоби? Якальны?») Надя перемещалась по залу перебежками, зажимая руками нос и рот, стараясь глубоко не вдыхать, а то потом кашляешь всю ночь. А бабушка – хоть бы что, так только хусточкой – уголком платка – прикроется, и работает весь день.
– Бабуля, как вы здесь дышите?
– Та ничого…
Если год оказывался грибной, а он почти всегда и был таким, – чуть не каждый день ходили по грибы на Попову горку.
Поповой ту назвали в честь батюшки одного. Здесь в войну расстреляли семьдесят пять евреев. Батюшка пришёл в управу просить за них, так его повязали и первым в этот ров столкнули. Потому и место: Попова горка.
А грибы там были здоровущие, и как на подбор все – белые, крепкие, с замшевой, на ощупь – совсем детской кожицей…
Стирать ходили на реку. Там на берегу, осев наполовину в воду, как полузатопленная баржа, лежал плоский серый камень – искрючий такой под солнцем! – на нём отбивало бельё не одно поколение деревенских баб. Надюшка подносила и расстилала, баба Маня, взяв за ручку плоскую деревянную доску – рубель, со всего размаху колотила и колотила, вся в радужных брызгах воды, солнца и блескучих кварцевых искр. Сильная была бабушка Маня, жилистая и насмешливая.
– Ты устала, бабуля? Дай помогу!
– Та ничого…
Вот и вечная картина то ли из снов, то ли из памяти: небо синее-синее, аж васильковое, по нему редкие ленивые барашки пасутся, а баба Маня бьёт и бьёт бельё рубелем, и ни капельки не устаёт, только руки меняет.
Стирали хозяйственным серым мылом – кстати, отлично отстирывались им пятна, – потом полоскали в реке, отжимали… А уж после расстилали по отлогому травянистому берегу – сушить. Это тоже была Надюшкина работа. И как же празднично, как весело смотрелись на зелёной траве льняные скатерти, простыни, домотканые пёстрые половики!
Ну а сохлое ровненько складывали, прибивали в стопку и несли домой. Гладили только одежду; постельное и скатерти катали ребраком: наматывали на валик и поверху прокатывали. (Две широкие бабушкины ладони лежат на ребристой плоской доске с ручкой и катают, катают, сильно и плавно катают по простыне ребрак.)
Тогда уже городские хозяйки стирали в первых стиральных машинах – с резиновыми валиками-отжимами, и дети предлагали бабушке такую купить. Она яростно сопротивлялась! Будто её собирались лишить чего-то главного в её жизни. Памяти самой, что ли.
Густая дурманная смесь запахов сена и лекарственных трав – чабреца, мяты, липы – заполонила чердак деревенской хаты. Уже высушенные травы пучками висели по стенам, другие сушились, разложенные на дерюжках на полу. Поднимешься на чердак, и голова кружится от терпкого душистого воздуха, – вот где было натуральное ароматическое СПА, или как там сейчас это называется.
Туда же, на чердак, отправлялись разные ненужные в ежедневном обиходе вещи. Например, прялка; бабушка доставала её время от времени, обычно зимой, когда пряла пряжу из во́лны, неотбеленной овечьей шерсти. Там же впонавалку лежали книги, «бо у хате места не було́»: полное собрание сочинений В. И. Ленина (бабушка этими бесконечными томами печь растапливала) и почему-то Носова, а также три книги знаменитого Херлуфа Бидструпа, неизвестно каким книгоношей занесённые в деревню Блонь. Всё это мирно соседствовало со старыми молитвенниками, «Записками из Мёртвого дома» Достоевского и затёртыми лубочными изданиями Сытина: «Бова Королевич», «Тарас Черномор», «Битва русских с кабардинцами»… Сиротливым кулём без картонной обложки валялась серёдка из «Робинзона Крузо» – как раз то место, где он находит Пятницу. Будто кто-то выдрал из книги самую суть, пронзительное сердце повествования, и – забросил на чердак.
Но, конечно, самым милым, самым родным в хате была печь! Горячее нутро дома, корень и кормление семьи, средоточие уюта и сытного тепла. Словом, альфа и омега деревенской жизни, кормилица-поилица и лечебница в едином образе. Все самые ласковые, самые вкусные воспоминания о деревенской жизни у Надежды были связаны с бабы-Маниной печью.
В ней хранились три огромных чугунных утюга с откидными крышками – для закладки горячих углей в нутро.
А вот что хранилось НА печи – то отдельный подробный рассказ.
Самые изысканные деликатесы в своей жизни Надежда ела не в ресторане Центрального дома литераторов, не в какой-нибудь из модных едален Москвы или Питера, не говоря уже о Лондоне-Франкфурте-Лейпциге, куда заносила её служебная судьба на международные книжные толковища, – а в доме бабушки в белорусской деревне Блонь, ибо есть такая еда, готовить которую нужно исключительно в благословенной русской печи.
Невесомое потрескивание, шорох, сухие щелчки горящих поленьев, жилистая фигура бабушки, ловко орудующей ухватами, её лицо, подсвеченное снизу оранжевыми сполохами огня из печи… и навеки впечатанные в мозг, глаз, носовые пазухи, главное, в душу – запахи толстых ржаных блинов и мачанки.
Собственно, печь состояла из трёх частей: основная – для обогрева и стряпни; ещё плита с двумя горелками (тоже топилась дровами), и самая любимая, самая заветная – полати, где и прошла изрядная часть белорусского детства Надежды.
Чего только там не было! Во-первых, всегда лежала бабушкина перина, которую она снимала на ночь и стелила на кровать; нагулявшись на морозе, в неё можно было с разбегу нырнуть и сидеть там, как в тёплом облаке.
Во-вторых, на печи хранились и дозревали всякие гастрономические радости: например, сушёные тыквенные семечки в полотняном мешочке. Их Надюшка с бабушкой в конце августа выскребали из тыкв, раскладывали на жестяные поддоны, и бабушка подсушивала их в печи, а потом ссыпала в полотняные торбочки. Так же сушили и яблоки с грушами – а других фруктов в Белоруссии вроде и не выращивали.
А ещё там, за печкой, кольцами на протянутом шесте дозревала домашняя сыровяленая колбаса, и никакие в мире салями не могут сравниться запахом с её райским благоуханием. Колбаса должна была висеть сорок дней, и не приведи бог тронуть её раньше – кому ж охота нарываться на кипучий бабушкин гнев.
Ну и травы, опять же, разные лекарственные и чайные сборы: «от простуды», «от живота», «от головы», «от спины и коленей»… – короче, от всего тела.
(Кстати, в деревне никто не пил чай из пачки, заваривали исключительно травяные.)
Но самое-самое главное: на печи можно было лежать бесконечными зимними вечерами, вдыхая слабо-чесночный, мятно-травный, душисто-чабрецовый запах хаты, ибо на печи – читалось. Лучше, чем дома, гораздо лучше, чем в школе под партой. (И даже лучше, чем в читальном зале их вязниковской библиотеки, куда Надя была записана с пятого класса и где тот самый мальчик, заполняя и свою, и её анкету, в графе Ф.И.О. написал: «Дылда Петровна Прохорова».)
На тёплых кирпичах лузгая тыквенные семечки, лет с четырёх, с пяти, Надюшка перечитала практически весь «Детгиз». Всё, что привозила на каникулы в тяжеленном своём рюкзаке.
Но тут может сложиться неверное впечатление о каком-то Емеле, лежмя лежащем на печи все каникулы. Нет! Как можно? Вокруг столько всего ошеломляюще прекрасного! К тому же по соседским дворам полно было ребятни, а самые ближние соседские пацаны, братья Серёга и Вовчик Бахрошины, всегда утягивали Надюху с собой на какие-то опасные забавы. Шли втроём за трактором, как цапли, выхватывая из борозды патроны.
Однажды – родителей не было дома – пацаны затеялись в икону из рогатки пулять.
Семилетняя Надюшка, воспитанная дедовыми святыми озарениями, стояла рядом, тряслась от страха и причитала-умоляла «не убивать боженьку!». Разок стрельнули, другой… На лике святого Николая отколупнулась краска на носу. И вдруг – как-то это разом случилось, именно что «вдруг», и Надежда вспоминала это всю жизнь, хотя никому не рассказывала, ни в юности, ни в молодости, ни в безоглядные и бессонные годы своего книжного бизнеса; ни одной душе, кроме всё того же мальчишки… (да неважно это, неважно!) – вдруг, как удар кнута по избе: разом громыхнуло, хлястнуло по крыше и заполыхало близко и страшно за окном. Женский высокий голос где-то неподалёку истошно крикнул: «Бахрошинская хата гори-и-и-ит!» И правда: хата горела. Как порох. Еле успели выскочить наружу…
А дед-то, узнав о страшном таком паскудстве, сказал:
– Наказал! Да не паршивцев, а родителев, – за то, что плохо учили!
И тут Надюха услышала о ещё одном, главном озарении его жизни. Как, мол, дед когда-то, «молодым-молодым», пас коров где-то на Кубани – то ли нанялся, то ли помогал знакомым гуртовщикам.
А на Кубани – там балки да холмы, солнце то спрячется за горку, то выкатится на вершину.
«…И вот так однажды заворочалось в тучах, загромыхало, бабахнуло в небе, и издали с горки покатился на меня огненный шар… небольшой такой, ну, как… с бочку, так скажу. А я молодой был, не пугливый. Стоял и ждал, когда он докатится… Ну, докатился… И я со всей дури ка-а-к хрястну по нему пастушьим кнутом. Он – хруппп!!! – в искры огненные. И оттуда мальчик выскочил, годков девяти, рыженький, вот как ты, и строгой. И говорит:
– Я – Господь Бог!
…Ну, тут я память и потерял».
Надежда даже помнила, где это дед ей рассказывал: они сидели на деревянном крыльце деревенской школы, пустой по летнему времени. Дед там парты починял, возился с утра и до вечера, и каждый день, пообедав, Надя несла деду его обед. А потом ещё с полчаса они сидели оба на крыльце – дед позволял себе перекур.
Он так уютно и вкусно затягивался дымом, и запах свежей стружки, застрявшей золотыми колечками в складках его рубахи, мешался с запахом папиросы, растворялся в мощных летних запахах сосен и лип, еловой хвои и пыльной дороги. Дедовы седые усы попыхивали на солнце остатней рыжиной, а вспотевшая лысина сияла, как малая копия того огненного шара, из которого выскочил строгий и рыженький мальчик-бог…
Дед был доброты какой-то необъятной, неисчерпаемой, всех мирил, всё улаживал, всех стреножил справедливым словом. Тем более была странной его неприязнь к собственной сестре – старшей, бабе Усте.
Вообще, у деда было две оставшихся в живых сестры. Катерина – почтальон: худенькая, сутулая, вечно в стоптанных «чириках», вечно с огромной дерматиновой сумой через плечо. Жила в Заречье, соседней деревне. Всю жизнь считала себя больной, всю жизнь за сердце хваталась. И баба Маня говорила: «Ны выдумуй, артыска! Дэ воно е, то сэрце?!» И впрямь: пережила Катерина всех своих.
А ещё старшая сестра была, Устя…
Жила по соседству, но как-то отдельно от всех, через картофельное поле, на невысоком холме, поросшем редколесьем. Вот там и стояла её хата – маленькая, приземистая, с открытой верандой, густо увешанной пучками разных трав. Баба Устя всю жизнь была одинокой и жила как отверженная. В деревне считали её ведьмой.
Она и правда наговоры знала и лечила людей. Внешне – обычная старуха, только взгляд исподлобья трудный такой, глубокий – испытующий, не все могли вынести. Кто уж сейчас разберёт, какой-такой ведьмой она была, а только Надя своими глазами однажды кое-что видела. Они целой компанией возвращались из лесу – соседские девушки и стайка детей; и Наталья, невестка Чмырёвых, споткнулась о корни и упала – прямо на руку. Та враз опухла в запястье, стала багровой… Наталья брела, баюкала опухшую руку и жалостно подвывала.
Тут кто-то из девушек сказал:
– Поди к бабке Усте загляни.
– Боюсь, – подвывала Наталья, – она сглазит…
– От дурная, – отозвалась подруга, – она поговорит-поплюёт и вылечит. Сама видала.
Заплаканная Наталья упрямо помотала головой, но, когда поравнялись с Устиной хатой, всё же пошла, – рука, видать, так болела, что уж и не до страха.
И все почему-то молча и опасливо ждали снаружи.
Полчаса спустя Наталья вышла потрясённая и очень тихая. Вокруг запястья у неё была обвязана красная нить, а опухоли как не бывало! Всё так же молча спустились с холма и разошлись по домам в полном молчании…
А на следующее лето баба Устя саму Надюху спасла. И не только вылечила, но и…
Вообще-то Надежда не слишком часто позволяла себе вспоминать во всех подробностях то событие далёкого детства, хотя «фокусом» охотно забавлялась, особенно если под руку подворачивалась рептилия – прекрасная возможность попугать кого-то из ребят.
Но в тот день на лесной полянке ей было совсем не смешно, а больнёхонько и мерзко. Они с бабой Маней увлечённо обирали с куста крупные ежевичины. Надюха отдёрнула пронзённую дикой болью руку, успев заметить среди корней вильнувший жёлто-зелёный жгут змеи, и заорала благим матом! Рука прямо на глазах угрожающе надувалась в пальцах, в кисти, даже в локте. «Сейчас вся раздуюсь и лопну», – с ужасом подумала девочка. От страха и боли её вырвало… Мгновенно рядом оказалась баба Маня, взвалила лёгонькую внучку на плечо и побежала с ней… (Подружка Люська потом говорила: «Как в фильме – Иван Поддубный!») Надежда этого не помнила, очнулась в избе у бабы Усти, слабая, но живая и – повторяла баба Маня, беспрестанно меленько крестясь: «…опав-ши, слава те, осподи!» Баба Устя стояла чуть поодаль, как будто и не касалась девочки, но у Надежды почему-то всё тело чувствовало, что та её тащила, тащила и вытащила – то ли из болота, то ли из ямы какой-то земляной, поганой. И она сладко так заплакала, тихо, блаженно…
– Поплачь, девочка, поплачь, – глухо проговорила Устя, по виду вроде как тоже сильно -усталая. – Сейчас слезами последний яд выходит…
Надюшку оставили на ночь в избе у бабы Усти, а наутро она проснулась совсем здоровая. Когда допивала молоко с какой-то пахучей травкой, за ней пришла баба Маня, «Якальна». Принесла Усте полную корзинку свежих яиц, толстенный шмат сала, завёрнутый в чистое полотенечко, и большую банку мёда.
– Не, убери, – отказалась та. – У своих брать не положено.
И провожая их на веранде, напоследок сказала девочке, что никакая змея ей «отныне ни в жисть не опасна. Ни одна не укусит, не бойсь». И На-дюшка ей сразу поверила.
…Умирала бабка Устя долго и трудно. Всё просила бабу Маню: «Привези внучку, я ж только за руку подержусь, и меня отпустят…» Но бабушка не хотела. Доли этой не хотела для Надюшки – одинокой, отверженной, пугающей доли. Приходила к бабе Усте, ставила еду на табурет возле кровати, поила чаем. Смотрела, как тяжко стонет и корчится золовка.
– Привези девочку… – стонала та… – То ж не наказание, то дар… Я передать его должна. Меня и отпустят…
Бабушка молча поворачивалась и уходила.
Наконец устала Устя умирать. С утра велела – не входить. Но к вечеру бабушка заглянула: всё ж человек, душа не чужая, а что она в своей жизни творила, какие преступала черты, – пусть с ней там по строгости разбираются. Здесь-то отпеть-схоронить надо, как меж людьми положено.
Заглянула, спросила:
– Ну как ты?
Устя блаженно вытянулась, ясно проговорила:
– Белые лошади… Белые лошади…
И минут через пять затихла.
Так Надежда и не стала ведьмой. А у них ведь как, поясняла баба Маня: они непременно должны через поколение в семье передать своё ведовство.
– Почему ж ты за мной не съездила? – укоряла она бабку потом уже, гораздо позже. – Я бы сейчас людей лечила.
– И всю жизнь – одна? – вскидывалась -бабка.
– А я и так одна…
* * *
…Что опять же не вполне соответствует действительности! Ведь у Надежды как-никак Лёшик есть – высокий и красивый и, главное, талантливый ко всем искусствам юноша, которого она справедливо называет «сынок», хотя, строго говоря, Лёшик ей не сыном приходится, а племянником. Ну и что с того? Родной племянник, разве ж это не ближайшая кровинушка, особенно если учесть, сколько сил, лет да и денег в него угрохано! Взять его однокомнатную квартиру на улице Усиевича, так вовремя прикупленную Надеждой на последнюю заначку от её отважной и лихой книжной деятельности в конце девяностых.
Обретение Лёшика – это долгая и далёкая история, которая никуда не денется и прозвучит в своё время.
Но не сейчас…
Не сейчас, когда мы обозреваем окрестности и любуемся разными видами, – как любовалась ими Надежда, впервые оказавшись в Боровске и увидев эти холмистые-волнистые улицы, до боли в груди напомнившие родные Вязники.
С первого взгляда, с первой минуты всё вокруг как-то сладко на сердце ложилось: и мощная белая стена древнего Пафнутьева монастыря, и заповедный монастырский парк, и купола-колокольни церквей, и старинные резные наличники на окнах и, главное, разрисованные каким-то местным художником бросовые городские поверхности: слепые стены, забитые фанерой мёртвые окна, кирпичные задворки, торцы гаражей… Всё, что должно было город уродовать, стараниями и воображением художника стало его украшением и гордостью.
При взгляде на эти воздушные фрески казалось, что город сам выходит тебе навстречу, раскладывает товар, как ушлый коробейник – не хвастаясь, но показывая и незаметно тем завлекая. Всё было странно и прекрасно: тут прямо на вас с белёной стены заколоченного дома летела по-над куполами и холмами тройка белых рысаков, там – смиренно-чинные монахи сидели за столом, попивая чай; Циолковский, присев на скамейку, поигрывал тросточкой, сквозь круглые очки глядя на прохожих, бредущих под горку… А из окна типового двухэтажного дома шестидесятых годов – надменная, белолицая, в высоком кокошнике – смотрела на сегодняшних людей боярыня Морозова…
Но главное: из-за этих крутобёдрых, крутоспинных и угловатых улиц весь город казался чуть сдвинутым, неустойчивым, слегка нереальным; хотелось его подправить-подкрепить обеими руками, хотелось листать его, узнавать, завернуть ещё за угол, одолеть ещё горку-другую.
Надежда немедленно влюбилась в этот город, расписной, как платок, проросший зрячим прошлым сквозь слепое настоящее. Гораздо позже, оказавшись владелицей деревенской усадьбы, она разошлась-расходилась пешком по своей вотчине, рассмотрев все картины-фрески в ближних храмах; подробно исколесила окрестности со всеми их (заглянем в путеводитель): «природными объектами, такими, как река Протва, речка Текижа и другие речушки и ручьи, городской сосновый бор, овраги, родники, пойменные луга, озёра и болота, с присущей им уникальной растительностью».
Всё справедливо. И всё наверняка можно найти в любом уголке России: и пойменные луга, и озёра, и болота с присущей им, и так далее. Почему же именно – Боровск, это гнездо староверов, эта древняя утробная сырость ельника, солнечная вязь и смолистый запах могучих сосновых стволов, выплетающих в песчаной почве змеиные узоры корневищ? Почему так пришёлся ей именно этот город – ямищи в асфальте, площадь Ленина, скудный рынок и пропахшая волглым старьём антикварная лавка в подвале?
Просто с отвалом Лёшика и категорическим его запретом «появляться в моей келье» Надежду посетила самая банальная хандра. Всю жизнь она презирала это непродуктивное состояние, считая его уделом слабых, неталантливых, скучных и безыдейных (в смысле, без всяких идей в башке) личностей. У неё-то самой идеи, особенно в молодости, кипели в котелке до страшной температуры. Стать ведьмой, конечно, не получилось, но с детства Надежда обладала удивительным чутьём на момент. И прежде всего это касалось деловой, очень земной и практичной стороны жизни. В первую очередь – денег, которые представлялись ей некой живой субстанцией: они текли или стопорились, пузырясь в запруде; хлестали фонтанной струёй в ранние годы отчаянных книжных прибылей; требовали внимания, ухаживания, глубоких раздумий и не прощали легкомыслия или высокомерия.
Возможно, ожили и проросли в её крови гены далёких кряжистых прасолов-гуртовщиков, что изъяснялись на своём кантюжном языке, оставив в роду пословицу: «Проначишь трафи́лку, проначишь и хруст». В молодости Надежда удивлялась, когда её просили «перевести эту белиберду на русский язык». Поясняла: «Так это ж самый русский язык и есть!» И правда, что здесь непонятного – данную пословицу и Даль приводит в своём словаре: проиграешь, мол, копейку, проиграешь и рубль. Держись, кантюжник, за копейку – вот в чём смысл. А рубль у Надежды в семье так и называли: «хруст». «Пап, дай хрустик!» – клянчила шёпотом Надюшка. «Держи, ангел мой», – шёпотом же отвечал тот, боязливо оглядываясь, точно не из собственного кармана мелкую бумажку доставал, а делился ворованным (прижимистая мать баловства не одобряла).
Словом, именно в деловой сфере неким удивительным образом в Надежде сочетались дедовы озарения и жёсткая ведьминская хватка бабы Усти. Мгновенные решения, диковатые и необъяснимые на сторонний взгляд, являлись ей по-разному: порой во сне, порой убедительно яркой фразой, внезапно произнесённой кем-то прямо в уши. Бывало, рискованные операции – на самом краю, по-над пропастью – она совершала просто так, и лишь когда очередной последний день Пномпеня обрушивал на многострадальное население России обломки финансовых надежд и усилий, и плач на реках вавилонских оглашал окрестности страны, она задумывалась над своими спонтанными действиями и аж притихала: брала три дня отпуску, сидела дома, потягивала наливочку и обдумывала – что это с ней было? Что заставило её совершить сей решительный – рискованный, безумный, но благословенный, как выяснилось, – шаг?
Так дней за десять до приснопамятного дефолта она варила утром кофе на кухне своей съёмной квартирки, рассеянно поглядывая в окно на трёхэтажный особняк некой жирной инвестиционной компании во дворе. Те недавно вселились, месяца полтора как; особняк был картинно-новенький, шикарный: балкончики кружевные, черепица сияет – всё путём.
А во дворе там…
Она даже к окну подалась, разглядывая картинку: на зелёной лужайке двора, замкнутого от посторонних красивой кованой решёткой, пасся белый пони. Ничего особенного: в центре Москвы и не то можно увидеть. Вот так запросто посреди города возникнут перед вами белые лошади… белые лошади…
Секунд пять Надежда пустоватым взором следила за тем, как, наклоняя голову, пони прядает острыми, забранными в малиновые чехольчики ушами… Затем быстро опустила в раковину турку с невыпитым кофе, сорвала с вешалки плащ и вылетела из дому.
За день она облетела три банка, сняв со счетов всю свою, заработанную по́том, бессонницей и поднятием тяжестей наличность. После чего несколько дней летала по обменникам, обстоятельно скупая валюту… Наутро не вышла на работу, сидела дома, сказавшись отравленной (до известной степени так оно и было); вновь варила тягучий кофе и смотрела, вернее, слушала телик, где бандитское фуфло бесстыжее объясняло дураку-народу насчёт активов в рублях и объёмов форвардных обязательств…
Одновременно пыталась разобраться в своих недавних спонтанных действиях и, хоть убейте, не помнила – почему в тот знаменательный день бросила турку в раковину и вылетела из дому. Привиделся, что ли, какой намёк? Или в ухо кто напел, что деньги, мол, ныне здоровее за батареей держать, в обувной коробке, в матрасе, в кадке с фикусом, в морозилке, наконец – в куске мороженой говядины? Или сами денежки возопили из темницы фараона жалостными голосами о спасении, и она, Надежда, учуяла их зов?..
Не могла уже ясно вспомнить. Из её памяти будто вымело то обстоятельство, что на зелёной травке газона во дворе той самой инвестиционной компании (надо полагать, жестоко прогоревшей, ибо особняк довольно быстро опустел и вскоре заселился совсем другими людьми) гулял или пасся неизвестно откуда взявшийся белый пони. Тем более некогда было обдумывать – как уж там мозг связал этого пони с предсмертным зовом бабы Усти: «Белые лошади… белые лошади…» – и почему это воспоминание вдруг озарилось улетающим куда-то прочь от Надежды длинным лебяжьим косяком кровных денег… Да кто ж его знает! Может, лучше и не раскапывать подобные вспышки наших прозрений…
…как и ползучие туманцы нашей тоски.
Словом, когда Лёшик отделился и ушёл в творческий затвор, Надежда обнаружила, что скучает по воплям его саксофона, противному запаху скипидара и лака, по гремучим шагам в коридоре за полночь и хлопанью дверцы холодильника на рассвете. Скучает даже по насмешливому хамству и трёхдневному демонстративному молчанию. Обнаружила, что, оказавшись на улице, ищет глазами собак и идёт следом, приставая к особенно симпатичным и выказывая знаки внимания хозяевам, а хуже всего – заводит с первым встречным идиотские разговоры о том о сём. И вот этого пенсионерского позора уже допустить было невозможно. Надежда была человеком, не терпящим жалости, жалкости и пустой молотьбы языком.
– А ты возьми собаку, – посоветовала ей Вера Платоновна, бывший её бухгалтер (вот о ком романы писать, и в надлежащее время это нас не минует, но тоже – не сейчас ещё, это успеется), – собаку возьми себе по сердцу: не грызучую, не злую, а задушевную. И без саксофона. Слышь, у меня приятельница щенков лабрадора продаёт, она боровская француженка, зовут Элен Мартен. Там французы со времён Наполеона застряли и обратились в наших.
И Надежда, будто ближе к Москве уж и собаки не нашлось, подхватилась и поехала к чёрту на рога, в какой-то дремучий французский Боровск, к какой-то тамошней эдит пиаф – как выяснилось, за своей судьбой и большой собачьей любовью.
Эта самая Элен Мартен (в замужестве просто Леночка Воропаева) оказалась славной тёткой, на вид коренной русачкой, работавшей экскурсоводом в местном городском музее.
– Они на веранде, пойдёмте… Только сосредоточьтесь, – инструктировала она. – Вам известно, что правильнее позволить щенку выбрать хозяина, а не наоборот? Оставьте тут вашу авоську, никто её не съест.
– Нет, я потом выйду покурить, там сигаре-ты, – у Надежды в то время была очередная огромная серая сумка, в которой лежал килограмм красивого золотистого лука, зачем-то купленного (не удержалась!) по дороге в ларьке.
По веранде бегали человек семь белых щенков – ужасно симпатичных. Каждого хотелось схватить, затискать и унести. Вообще, унести хотелось разом всех.
Надежду усадили на продавленный плетёный диванчик, сумку она опустила на пол и стала ждать – который из щенков её выберет.
Выяснилось – никоторый. Щенки занимались собой и друг другом: кувыркались, тявкали, мяукали, обнимались и дули лужи на расстеленные повсюду газеты.
– Никому я, видать, не нужна, – пожаловалась она хозяйке, вернувшейся из кухни с кружкой компота для гостьи.
– Как же не нужна, – возразила та, смеясь глазами. – Смотрите, ваш-то прямо в сумку залез.
И правда: в сумке, разваленной на полу, среди круглых бокастых луковиц улёгся и спал один из щенков. Как он туда пробрался? Он и сам был с каким-то золотисто-луковым отливом. И так доверчиво дрых, полузакрыв глаза и подёргивая кожистым носом, что Надежда прослезилась, выхватила его, сграбастала, прижала к груди, простонала:
– Луки-и-ич! Ты же Лу-ки-и-ич!.. – и дело было сделано в три минуты. Разве что щенка не отдали – он ещё сосал мать.
А дальше уже её не отпустили, заставили обедать, а за обедом обрушили на неё великую и долгую историю «нашего уникального города». И поскольку Элен гнала отличную сливянку, а Надежда была большим ценителем подобного мастерства, то минут через двадцать все эти староверы, во главе с боярыней Морозовой и княгиней Урусовой, все эти протопопы Аввакумы, и Циолковские, и Бонапарты, и фабриканты Полежаевы, которых Надежда уже встретила на стенах и в окнах города, – закружились вокруг неё хороводом, подхватили под микитки, заморочили-завлекли… Непонятно зачем обронила она, что в такой-то красотище, среди такого воздуха, таких лесов… жить, наверное, и жить…
– Господи! – заорала порядком наклюкавшаяся собственной наливки француженка Элен Мартен. – Да вы просто купите дом в Серединках! Да вот же и случай! Шикарный дом дяди Фёдора покойного!
Подхватились – женщины решительные обе – и поехали в Серединки. А что там – полчаса кругом-бегом окольными тропками, а то, что выпили, так это чепуха: гаишников тут сроду не бывало.
Дом покойного председателя дяди Фёдора оказался и недостроенным, и кривобоким, и страшно запущенным. То есть ясно, что строили его на века – стены могучие, метраж как в Доме культуры, – но без малейшего понятия о планах, чертежах и архитектурной задаче. Надежда так и представила, как дядя Фёдор покойный, о ту пору ещё живой председатель местного колхоза, говорит бригадиру строителей: «Знач так, Михаил. От я подумал ночью… и захотел ото так ступенечками вниз тут повести. А с другой стороны пусть пять-шесть ступенек вверх пойдут, и прям тамочки буду столярить и в окна на пруд глядеть…»
Или что-то вроде этого.
На первом этаже, вернее, в полуподвале (семь ступенечек ото так вниз и направо), когда-то держали коз, а потому вид стен, пола и дверей был устрашающим. Туда и войти-то представлялось немыслимым.
– Этот дом ещё десять веков простоит! – убеждённо восклицала Элен, и, похоже, так оно и было. – Ремонтик, конечно, не помешает.
Надежда подумала, что не помешает снести на фиг этот Эскориал и построить вместо него нормальный уютный дом. Собственно, здесь можно было построить с десяток нормальных домов: площадь участка оказалась огромной, пятьдесят соток, и тоже, само собой, безлюбой, бурьянной и пустынной… Короче, ужас. Более отталкивающего зрелища – особенно на фоне соседних аккуратных домиков, уже приобретённых горожанами, уже отстроенных и крытых какой-то импортной цветной черепицей, – было трудно представить.
Надежда оглядела окрестности. Там, где улица заворачивала вправо и терялась из виду, над крышами домов вздымалась осенняя пёстро-багряная, жёлто-палевая, тёмно-зелёная под синющим небом листва. И на просвет за домами простёрлось – другого края не видать – озеро, которое здешние жители называли уничижительно: пруд. На участке кошмарного председателева дома, чуть ли не прижавшись друг к другу, росли три рябины, тяжело гружённые алыми кистями ягод. А главное, откуда-то с соседнего поля доносился сюда и реял в осеннем воздухе, хватая бедное сердце, запах жжёной картофельной ботвы.
А на другом конце поля далёкого детства прыгал мальчишка, крича ей: «Дыл-да! Дыл-да! -Дыл-да!»
Посреди всей дух захватывающей природы, как чудище заморское из сказки про аленький цветочек, стоял колченогий, серый, сгорбленный и никогда не крашенный, припавший на правое колено и хлевом пропахший председателев дом.
Купить это страшилище мог только сумасшедший. И сейчас надо было поаккуратнее составить фразу, поэлегантнее её ввернуть и поскорее забыть дурацкий порыв насчёт имения среди лесов и прудов, – с чего это ей взбрендило, ей-богу? Когда, при её-то нагрузке в издательстве, этим имением заниматься? Да и расстояние приличное – часа три от Москвы. Нет-нет: чепуха и блажь. Сливянка виновата, больше ничего.
Надежда уже сочинила сердечную фразу насчёт рада бы, да… (в конце концов, сочинение анонсов и редактирование разных фраз было её прямой профессией). Но в тот же судьбоносный миг калитка соседнего двора отворилась, из неё вышел мужичок. «Вот, был бы сосед, – мельком подумала Надежда, – и лицо симпатичное: слегка продувное и понарошку виноватое».
– На Версаль наш любуетесь, – произнёс он душевно, видимо, собираясь продолжить приветственную речь, но его нервно оборвала Леночка:
– Изя! Твоё мнение мы уже знаем, примем его ко вниманию. Шёл бы ты своими делами заниматься.
– А у меня никакушеньких дел нет, – мягко и искренне отозвался человек со столь странным в этих декорациях именем, что захотелось узнать заодно и отчество его, и фамилию: интересно же! Надежда никак не могла избавиться от своего провинциального интереса к незнакомым людям, к их жизням, привычкам, именам…
– Лен, ну и сколько ты ещё будешь людей дурить этими графскими развалинами! – проникновенно воззвал пророк по имени Изя. – Павшей руиной, скажем прямо, очаровывать…
Надежда полностью была с ним согласна. Она вздохнула и огляделась…
Скамеечка у соседского забора была раскрашена в три цвета: зелёный, жёлтый и голубой. Глаз было от неё не оторвать. День вообще выдался на все сто: ясный и ласковый. Дня три назад встало восхитительное бабье лето, и видно было, что недели три продлится глубокая сине-золотая благость. Стояла живая, чуткая, полная деревенских звучков и запахов тишина. Над цветастой черепицей крыш плыли в небе два шикарных снежно-белых пуховика, деликатно оплывая пламенный остров осеннего солнца. А из красно-зелёно-бурой кипени леса, что вставал за последними крышами деревни, кто-то нахальный казал длинный жёлтый язык.
Надежда вдруг представила, как на будущий год её выросший Лукич, окосев от счастья лесных походов, летал бы тут над лугами, сверзался в речки и пруды и пытался завязать дружбу с какой-нибудь коровой. А дом – он прекрасный, вдруг поняла она. Неграмотный и дикий, но талантливый! Дом – самородок. Просто надо его отредактировать – как рукопись. Поменять местами кое-какие главы, сократить одно, расширить или досочинить другое… Затем откорректировать, сверстать и выпустить в свет.
– Какой идиот его купит, этот замок Баскервиля, – сокрушённо добавил мужчинка из еврейского анекдота.
– Я, – спокойно проговорила Надежда. – Я тот самый идиот. Я покупаю этот дом и приветствую вас от всего сердца, дорогой товарищ сосед!