Книга: Наполеонов обоз. Книга 1. Рябиновый клин
Назад: Глава 3 Люди двора
Дальше: Глава 5 Английский рожок

Глава 4
Огненная пацанка

Зимой, особенно в холодрыгу, Сташек ездил в город на автобусе, – всё же девять остановок до центра. И дорога была обычная автобусная, длинная и скучная: Привокзальная переходила в Механизаторов, затем тарахтели по бывшей деревне Свистихино, выпрямленной в улицу, а за той тянулся Пригородный совхоз. Далее автобус пыхтел вверх к Народной больнице, после чего скатывался к центру.
Летом же Сташек предпочитал иной маршрут: укромно-овражный, тропинчатый, берёзово-сосновый. Велосипед тут не годился: замучаешься в гору втаскивать, и перед библиотекой его не оставишь – стибрят, да и оставить негде – тротуары все узкие. Так что – пешочком: выходишь со двора, минуешь площадку пакгауза, ныряешь в тенистый проулочек и мимо домов с садами выходишь прямо в картофельное поле, где протекал хилый заболоченный ручей, тот самый, что зимой разливался и становился кочковатым, но таким клёвым катком! По мостику перебежал (да и не мостик, а две шпалы, перекинутые через ручей и скреплённые скобами, а перил никаких), и ты уже на улице Механизаторов. Её надо пересечь аккурат напротив прудов, пройти между первым и вторым в парк, и по пихтовой аллее выйти к «пекинке» (народное прозвище трассы М-7, подаренное ей во времена Хрущёва и нерушимой советско-китайской дружбы). Пересекаешь «пекинку», и ты – в Комзяках.
А Комзяки…
Это не ругательство. Хотя слово древнее, заповедное, как и те слова, при помощи которых ночью матюгальник тепловозы направлял. Комзяки – это берёзовая роща между станцией и городом. Как раз в ней и происходят все массовые гуляния жителей – так было всегда, ещё до революции.
Чудно́е название взялось то ли от чуди, то ли от мери, так им директор на уроке объяснял. Мол, раньше в нашей местности встречалось название Гомзяки, и была это священная роща у древней муромы или мери. Ну, священная или нет, а только прекрасная она, белая-белая, иссечённая солнцем, травянисто-прозрачная, с густыми жёлто-фиолетовыми мазками цветущих чистотела, лабазника и иван-чая.
Большая часть этой природной рощи раскинута по левую сторону от «пекинки», если ты направляешься из Москвы в Горький. А по правую руку тянется парк, и вот он-то, в отличие от природных Комзяков, рукотворный; он – часть огромного питомника, и сам продуман и рассажен, и вначале, вероятно, нарисован на бумаге – батя говорил, есть такая профессия: «парковый архитектор». Во всяком случае, от центра лесопарка красиво и строго расходятся радиальные аллеи настоящей сибирской лиственницы, а вокруг посажено столько всего из разных широт и стран: и дуб монгольский, и ель голубая, и клён американский, и каштан, и груша уссурийская, и орех маньчжурский… и чего тут только нет! И у каждого дерева или куста, у каждой травки свой запах: острый проникающий, или властный, одуряющий, или нежно-ускользающий, опахивающий нёбо тихой многостворчатой лаской.
Запахи – это была особая потаённая и бурная жизнь его существа. Его настроение, намерения, влечения и отношения с людьми и местностями, прежде всего, зависели от запахов: затхлого запаха кирпича и неочищенного бензина, запаха прибитой дождём пыли, горьковатого запаха дыма… А уж запахи трав – это стихия особая.
Мама, которая на прозвища была легка и изобретательна, в детстве называла сына по-всякому: «нюхач», «гончая», «вострый нос», «санинспектор». Потому как, едва войдя в дом, Сташек с порога мог объявить, что сегодня мама готовила на обед, и дома ли отец, и приходил ли сегодня краснодеревец Илья Ефимыч (тот всегда приносил с собой запах свежей стружки, причём сосновую от берёзовой Сташек отличал безошибочно). Он сразу определял присутствие в доме сестры Светланы, хотя духами та пользовалась весьма экономно: пару мазков за ушами своим драгоценным «Сигнатюром», который ей «доставали» у спекулянтов. («Сигнатюр» тоже был с отдушкой ландыша, но ту забивал сладковатый и пряный вездесущий запах роз.) Отец иногда насмешливо совал под нос Сташеку свою рубашку, дабы тот вынес вердикт: можно ещё сегодня надеть или пора бросить в корзину с грязным бельём.

 

С раннего детства запахи кружили над ним, всю жизнь от них зависел. Мысли, ощущения, вспышки памяти и многие поступки были связаны с запахами, с букетами запахов, накатами, волнами… с далёкой и призрачной вибрацией разных запахов. Как одинокая нота английского рожка, вдруг всё естество пронизывал тонкий аромат кого-то или чего-то. Запах мамы – навеки, сквозь сон, сквозь темень, сквозь любую печаль и сиюминутное отвращение: острое свежее облачко ландыша – любимые её простенькие духи. Или сложносоставной общественный запах школы: тут и мастика для пола, и мел, и чернила, и ватман старых стенгазет, свёрнутых в рулон в углу учительской, и ребячий пот в раздевалке после урока физкультуры… Добрый и безопасный запах его комнаты, привычный, почти незаметный: нагретое стекло настольной лампы, книжная пыль плюс терпкий дух овчинного покрывала на топчане. Табачный горьковатый запах отца, что годами неприкаянно витал в доме после его смерти. И озорной, одуряющий, с отдушкой летней испарины и речной воды, рыжий запах девочки-женщины, запах его любви и самой безвозвратной потери, запах, который всю жизнь он пытался стряхнуть со своих мятущихся снов, который настигал его, и мучил, и требовал воплощения. Он с ума сходил, если в проносящейся мимо толпе улавливал нечто похожее, хотя бы компонент (девушка только из бассейна?), хотя бы дуновение её запаха. Разворачивался, шёл следом, торопясь догнать… и убеждался: не то, не так, никогда, уже никогда больше, очнись и смирись…
Однажды, явившись к любовнице раньше назначенного часа – у него был свой ключ, – бродил по квартире и от нечего делать, из любопытства открыл платяной шкаф. Там дурно пахло… спёртым, неряшливым духом женского пота и давно не стиранной материи. Он аккуратно притворил дверцу и ушёл из этой квартиры – навсегда.

 

Так вот, запахи… Терпкие, пронзающие или воздушно-травяные запахи летней Мещёры.
Нет! Не лето. Сначала первый запах весны: прелая листва из-под снега; гниловатый её запах как весть грядущего тепла и янтарных пятен света на траве, нагретого воска, сосновой смолы и ветреных рваных облаков над поймой. Тогда же случается везение: найдёшь подснежник и стоишь, дышишь, дышишь этой капелькой весны. А если рискнуть и забраться в чащобу за сосновым бором, там, в густой тени вдруг наткнёшься на россыпь необыкновенно крупных ландышей. Сташек приносил домой и по всему дому расставлял их в стеклянных баночках из-под майонеза: для мамы. И тогда весь дом полнился нежной лесной утробой, смешанным запахом мамы и острым холодным запахом ландышей, – слитный, нерасторжимый запах детства.
Затем следует первая большая гроза с сильным ливнем: настоящая буря запахов. Тогда в организме переключается какое-то реле, зима дырявится, истаивает, вянет… и уходит на целый год, ибо ты перемещаешься из дома наружу, выплёскиваешься всем естеством на природу, стряхиваешь с себя почти всю одежду, и твои кожа, волосы, глаза и губы пропитываются солнцем, ветерком, зеленовато-мятными тенями и запахами листвы и коры: сухой, тонкой, пергаментно-белой берёзовой коры и любимой розовато-шершавой, нагретой на солнце коры сосновой.

 

Но ещё до лета, конечно, – сирень, куст сирени в палисаднике, мощные кусты сирени в саду, и ночью открыто окно, и на рассвете густой волной вливается влажная душистость, ненасытный вдох, наслаждение чистотой, сладкое забытьё утреннего сна… Это – на всю жизнь.
На всю жизнь – запахи любимого луга. Там: мята, лиловый иван-чай, жёлтенький чистотел, горькая полынь, розовые цветки лопуха и чертополох с белыми пятнами молока святой Марии на листьях… Бредёшь-бредёшь по дурманной жаре, сорвёшь цветок гвоздики-травянки, с детства известной как «часики», и быстро вертишь пальцами, а красные лепестки бегут наперегонки по кругу. Шмели гудят, как далёкие паровозы, снуют стрекозы; в ноздри, в гортань, в звенящую голову проникает дружный травяной настой, и этот настойчивый аккорд луговых испарений длится и ширится, как тяга в печи, а по-над запахами трав царит дух папоротника, причём папоротника редкого, с листьями, скрученными в тугую воронку, в тесный такой кулёк; того папоротника, что, по преданиям, зацветает в ночь на Ивана Купалу.

 

Были у Сташека и заветные-секретные места, где жили и властвовали определённые, всегда им опознаваемые запахи. В самой сердцевине огромного парка-питомника таилась (не сразу и отыщешь) круглая полянка с секретом. По утрам и вечерами пахла обычным влажным разнотравьем. Но к полудню, когда припекало солнце и хотелось прилечь, Сташек растягивался на спине, зажмуривался так, что изнанка глаз становилась оранжевой. И огненные всполохи косо мчались и вновь возвращались из правого угла в левый… – и тогда с поляной происходило чудо. Все запахи исчезали! все, кроме одного: медуницы, на подушке которой покоились все остальные травы, – а ветра, чтобы встревожить их и перемешать, взметнуть насыщенный переплетённый аромат… не было. И над твоей головой, над всей поляной, над лесом, над облаками плыл сладкий медвяный дух, заполонивший всё вокруг: ибо медуница, городская-садовая, невинная-неказистая травка была здесь рассажена по кругу.

 

В первое их лето он привёл сюда Дылду – показать фокус. Но день вышел ветреным, трава вымахала по пояс, и ветер волнами гнал и гнал траву, почти полностью изгоняя запах. Ничего интересного. Сташек досадливо морщился: он не любил, когда его планы в чём-то или кем-то нарушались. А девочка в восторге закричала: «Мо-ореч-ко-о!», раскинула руки и повалилась на спину в травяную волну.

 

И всегда издали тянула к себе говорящая душа соснового бора; причём она по-разному с тобой говорит: в дождь – это протяжный запах мокрой хвои. В солнечный день – смолистый терпкий запах коры, а под ногами неизменный песок, и в нём – причудливые плоские корни, мелко и хитро переплетённые: пластаются по поверхности метра на два вокруг ствола.
А ещё – удачный эксперимент! – из своих велосипедных прогулок по огромному питомнику Сташек привёз как-то лесной бересклет, который отлично прижился в саду. Цветы его напоминали то ли причудливый колокольчик, то ли изящно вырезанный китайский фонарик…
Вообще, кустарников разных в питомнике – тьма, не перечесть, не говоря уже о бузине и жимолости, о барбарисе и шиповнике. Но пунцовый бересклет – самый красивый. Осенью парк пузырился жёлто-ржавыми кронами, а в одной своей части изумительно пламенел: там от края рябиновой аллеи сам собой образовался багряный рукав рябин, уж точно никем не запланированный. Место необычное, ведь рябиновая роща – довольно редкое в природе явление. Да и никакая не роща это, а просто рябиновый клин, алый от кровавых ягод.
* * *
С рябиновым клином у Сташека была связана тайна: та девочка. Эта картина двигалась, кружилась, мчалась потом всю его жизнь – то в непрошеных снах, то, наоборот, в вымоленном у памяти воспоминании. Бегущая девочка возникала на закате дня: длинноногая, лёгкая, рыжая, в буре алых рябиновых брызг и солнечных пятен. Низкое солнце стояло за рощей, прошивая всю её насквозь, весь тонконогий багряный клин с его парящими в воздухе крапчато-огненными гроздьями ягод…
Она и возникла в глубине рябинового клина, та девочка; выбежала из него прямо на Сташека, не сбавив ходу ни на миг, и рыжие волосы летели за её спиной каким-то отдельным живым течением. Подбежала, будто долго-долго мчалась именно к нему, и вот домчалась, допрыгнула, конец пути. Дышала бурно и как-то радостно. От неё пахло одуряюще сладко, терпко, прелестно: кора и трава, нагретая, влажная от девчачьего пота кожа. Она раскрыла кулак, ткнула ему в лицо:
– Зырь!
В кулаке у неё извивалась змейка. Сташек отшатнулся: он ненавидел змей, не понимал, как можно не то что прикасаться к ним, а смотреть, наблюдать это тошнотворно-склизкое движение. Он отпрянул, и девчонка захохотала.
– Слабо́! – выкрикнула торжествующе. Закатное солнце венчало её растрёпанную шевелюру пылающим нимбом. – А я ни фига не боюсь. Я могу её даже слопать. Вот, гляди!
Схватила за хвост – змейка мучительно извивалась – и медленно, кося на мальчишку бешеным золотисто-пчелиным глазом, понесла её ко рту. Тут Сташек чуть сознание не потерял. Повернулся и бросился прочь незнамо куда, а за ним нёсся такой звонкий, заходящийся рыжий смех, что в ушах звенело.
Позорная для парня история…

 

Он не спал всю ночь, то ли от стыда, то ли… бог знает – от чего ещё. Пропотел, как в болезни, когда мама, бывало, дважды за ночь меняла простыни. Но девочка (про себя Сташек назвал её Огненная Пацанка) всё выбегала и выбегала к нему из рябинового клина, раскрывала ладонь, в которой извивался змеёныш, почему-то не причиняя пацанке никакого вреда.
Он выждал дня три, испепеляемый ночными сладкими кошмарами, извёлся, представлял, как пацанка хохочет. Надо ли было наступить на это «слабо» и невозмутимо принять в ладонь скользкий жгут новорождённой змеи? Или отколотить насмешницу, чтобы запомнила на всю жизнь? Наконец против собственной воли пошёл – странно! – искать её среди пылающих рябин. Будто она могла там жить, будто принадлежала той алой россыпи ягод; будто была внучкой лешего и немедленно отозвалась бы, позови её Сташек с края опушки. Разумеется, никого не встретил. Ветер тихо покачивал пунцовые грозди, перебирал ими, шелестел. Никого… даже отзвука её издевательского смеха не донеслось…
* * *
…Так вот, любимая пешая дорога в город.
Если следовать дальше пешком, среди берёз, дойдёшь до любимого оврага. Справа он пологий, слева – крутой. Там на крутизне растут три сосны, тоже любимые, с розовато-шершавыми стволами и высокими-далекими кронами… Под ними – непременно посидеть. Тут думается так широко и далеко, куда только взгляд добегает, хотя видна отсюда только кипень садов по верхушке оврага: вишни, яблони, сливы; весной цветение одуряющее, – взбитые сливки, дымчатые облака, в которых плывут буро-сине-чёрные крыши, а в нежной прозрачной зелени многокилометровой берёзовой рощи отдельными мазками сидят тёмные, почти чёрные кроны одиноких и редких сосен.
Но главный вид – впереди, и для этого нужно подняться и двигаться дальше: спуститься на дно оврага и оттуда кручёной тропинкой подниматься зигзагами, – уж очень склон крутой. Зато когда вскарабкаешься на край, такая ширь открывается, что ты непременно застрянешь, хочешь не хочешь, и стоишь, и стоишь над далёким простором, будто на палубе лайнера, рассекающего неохватную голубизну.
Городок разрывает берег Клязьмы и выходит к затону. Слева к тебе выплывает готическая башня обсерватории дачи Сенькова, а сразу за ней – высокая, белая, с острой крышей колокольня Троицкого храма – закрытого, там хранят зерно. За дачей Сенькова видна на холме Аллея героев, опоясанная полукольцом широких бетонных ступеней. Ниже – ещё одна колокольня, Благовещенского собора. И острова, нет, целые архипелаги крыш – это дома с садами, а дальше, за крошевом крыш – охвостье берёзовой рощи, с той самой Фатьяновской поляной, где ежегодно проходят праздники песни.
Если направо повернуться – во-он она, блескучая лента Клязьмы с понтонным мостом. Раньше, батя рассказывал, мост был другим, сейчас – стандартный военный. Несколько раз Сташек наблюдал, как его наводят.
Первым делом с военного грузовика, задним ходом приткнувшегося к краю берега, скатывается здоровенная капсула. В воде она автоматически раскрывается плоской такой гармошкой. К ней тут же подлетает буксир-катерок и носом, как сука – щенят, толкает его к месту переправы. Тут со всех сторон к гармошке моста шасть-шесть катерков: выстраивают ровную линию. Сапёры быстро закрепляют по бокам звеньев какие-то защёлки – и мост вытягивается поперёк реки. А две другие группы сапёров по обе стороны реки сооружают сходни на берег и кладут настил из досок. Буквально несколько минут, и мост готов к переправе. Настоящий театр, если сверху смотреть.
Одно плохо: пропускают суда через такой мост только раз в сутки. У двух звеньев понтона, тех, что вниз по течению, отжимаются защёлки (другая сторона остаётся принайтованной), и вездесущие трудяги-катерки толкают их носом, отводя в стороны. Выглядит так, будто ворота открываются, а ведь это и есть – ворота реки… И после того как суда прошли вверх по течению, те же катерки, как пастушьи собаки – овец, носами загоняют звенья понтона на место.

 

Вся пойма видна отсюда не хуже, чем с любого венца.
А венец – это… Нет, это непременно описать надо!
Вверх и вниз по течению Клязьмы наш берег то полого тянется, то высоко взбегает; но есть места, где он взмывает почти вертикально, и на самом краю наверху вытоптана площадка, откуда распахивается вид на левостороннюю пойму. Эта площадка и есть – венец, в Вязниках их два, а ещё один – в селе Пировы Городища. Кое-кто, бывает, говорит про Вязники: «город на семи венцах»; но это, скорее, для красоты слога. Сташек однажды целый день потратил, исходил километров тридцать, и сейчас точно знал: венцов в городе два. А ещё он знал, куда приведёт Огненную Пацанку, чтобы сказать ей – на этой высоте! – что…
…в мечтах он попеременно то падал перед ней на колени (а над головой по тусклой позолоте закатного неба неслись с дикой скоростью облака!), то с хладнокровием Стеньки Разина сбрасывал её вниз, и она летела под шатром своих рябиновых волос, как подбитая птица…
В общем, многое надо было ещё обмозговать и отнюдь не торопиться. Пока ещё он не выбрал окончательно свою – и её – дальнейшую судьбу.
* * *
С другой стороны двора, сразу за «нашим» садом был разбит небольшой станционный сквер, озеленённый и облагороженный отцом: по периметру тянулись регулярно подстригаемые а-ля заборчик кусты, а в центре красовался фонтан «Три щуки» – тоже батина задумка. Из зубастых пастей били три бодрых струи. Эти три крокодила будто бы хохотали над только что рассказанным анекдотом, – неприличным, а может, даже и политическим. Крестьянская жилка отца: щукам, вернее, воде, которую они изрыгали, зловеще улыбаясь и даже хохоча, нашлось отличное применение. Отец отвёл от фонтана трубы прямо в сад, и с тех пор его стали поливать из шланга к немалому облегчению Сташека, который до того тягал вёдра от колонки во дворе, вручную поливая все деревья и кусты. А уж сад…

 

…вот на него надо бы отвлечься.
Там вишня росла, та самая, знаменитая «родителева», которую лет пятьсот назад завезли в сердцевину России греческие монахи с Афона. Ох, и вишня была: крупная, сладкая, почти чёрная!
Про эту знаменитую вишню однажды на уроке рассказывал директор Валентин Иванович. Он всё-всё знал про Вязники и весь наш край на страшенную глубину истории, географии и разных обычаев, так что уважительная оторопь брала. И когда рассказывал, приходил в сильнейшее возбуждение и огорчение, если что-то, некогда бывшее и процветавшее, исчезало или оскудевало. Принимался быстро ходить между партами, – высокий, мосластый, – пятернёй забрасывал назад чуб с барсучьей седой полосой, и беспокойные его руки безостановочно выписывали и расставляли по сторонам какие-то невидимые фигуры.
– Сама сеялась, сама росла, и прививки никакой не требовала, – говорил Валентин Иванович, расхаживая по классу, то обнимая обеими руками воздух, то вроде как разбрасывая его в стороны. – Отродясь у нас не было «школок»! А ведь ни климат, ни почва – самый скверный песок – к урожаю не располагали. И поди ж ты: десятки тысяч пудов вишни разлетались по всей России, а в маринованном виде отправлялись в Сибирь, аж до Томска, и за рубеж – до Парижа! И тянулся вдоль крутого северного склона Клязьмы чуть не самый большой в России – семь вёрст в длину! – вишнёвый сад, причём сад этот коллективным был, тогда говорили, «обчественным»: никаких заборов, всё на доверии, границы участков – их купцы арендовали с зимы – по тропинкам определяли.
Он остановился, обвёл глазами ребят, отчеканил, будто приказ по школе читал:
– Валовой доход с вязниковской вишни доходил до тридцати тыщ рублей золотом!
Видимо, это целая куча бабок, думал Сташек уважительно, рассматривая совершенно мальчишеский вихор на затылке Валентина Ивановича. С этим вихром ничего тот поделать не мог, как ни стригся. Из-за вечно торчащего вихра замечательный их директор носил тайную кличку Чижик.
– А будущий урожай определяли так: на Спиридоньев день запаивали воском в бутылке с водой веточку, и если она зацветала – быть урожаю. Дармовой промысел! – процедил «Чижик» с горечью, будто доказывал что-то собеседнику неприятному, упёртому и бесполезному. – Собирай его, да от птиц защищай… А ведь загубили!

 

Увы… После войны сад мало-помалу перестал быть «обчественным»; нагородили по нему заборов, домов понастроили, и постепенно «родителеву» вишню вытеснила «алуха», совсем другой сорт, ягоды твёрдые, кислые, ярко-красные. Разрослась, как сорняк. Зато из «алухи» все варили варенье.
Так вот, в «нашем» саду батя «алуху» запретил, у «нас» вишни обсыпаны были чёрными сладкими плодами. Ох и сла-а-адкими… И потому, что ни лето, – проклятая повинность всего детства: трещотками птиц гонять. Эта каторга кого хочешь, даже самого старательного, самого терпеливого на свете человека с ума сведёт! Сидишь на пеньке, читаешь книжку и всё время, как придурок, машешь над собственной башкой самодельной трещоткой: две ребристые дощечки, одна, подлиннее, с ручкой; треск противный такой, слышно за километр. А птицам – что! Птицы – ноль внимания, они и к духовому оркестру привыкают…
Но сад был настоящий, благодатный: кроме вишен, в нём росли терновник и крыжовник, смородина всех цветов (даже мичуринская из питомника, с продолговатыми, как у кизила, терпкими ягодами), и клубника, и помидоры… А уж китайские яблони! Варенье из них мама варила прямо с черенками, и яблочки клала целиком, и получались они упругими, сладкущими, и сироп был густым, как повидло!

 

В августе начиналась маята.
Всей семьёй усаживались на крыльце и готовили ягоды к варенью: ножницами обрезали усики у смородины и крыжовника (руки быстро покрывались бурым налётом, и оно понятно: паровозы давали обильную гарь, и даже когда дорогу электрифицировали, эта гарь ещё долго была составной частью воздуха, почвы, предметов, запахов… самой жизни. Летом, в жару, вытрешь пот со лба, а ладонь – как у мулата). Из вишен выдавливались косточки специальной давилкой, купленной в «Хозтоварах», и к вечеру рука уже болела от самого плеча, немела спина и всё тело просило пощады. Зато вечером же за все адские труды тебя ждало вознаграждение: блюдце с пенкой от кипящего варенья. Нежная, дымчато-розовая, лаковая глазурь неописуемого вкуса…

 

слаще которой были только губы Дылды, той же пенкой и перемазанные, – восьмой класс, полчища ос, прокалённый солнцем воздух и золотистые «пчелиные» её глаза прямо перед его лицом, и испуганная радость, пульсирующая в кончиках пальцев, в животе, в губах и в паху…

 

А на исходе зрелого лета: ягоды. Вот это – сущее наказание, как и грибы. Ноги в кедах, сатиновые шаровары туго завязаны у щиколоток, рубаха с длинными рукавами, на шее платок, на голове – кепка. И в три погибели согнувшись, по жаре, в облаке жгучего комарья…
Ягод много было: на просеках земляника, брусника… костяника – словно ядрышки граната на тонком стебле с косточкой внутри. Попадались малинники и заросли чёрной ежевики. Тогда ещё и голубика встречалась, – и впрямь голубые кисло-сладкие ягоды, после детства почему-то пропавшие. А клюкву привозила тётка со своих южских болот.
Однажды в детстве тётка Наташа взяла ребятню (и шестилетнего Сташека – впервые) собирать на болотах клюкву. Вот когда он нутром ощутил, каково это: ступать по живой, словно вздыхающей почве. Бредёшь по елани, полянке такой в ельнике, вокруг – изумрудно-ласковая влажная тишь: сочная трава с тёмно-зелёными листочками и рубиновыми каплями клюквенных ягод… Вдруг земля под твоей ногой пружинит и словно уплывает в сторону! Будто неосторожно ступил ты на огромную спящую змею, и та шевельнулась, просыпаясь. Сташек ахнул, застыл, шумно, с присвистом, втянул в себя воздух… Тётка оглянулась и заполошно крикнула:
– Кочку! Кочку ищи! Прыгай на кочку!
Нет, почему-то он знал, что прыгать нельзя. Вообще нельзя никаких резких движений. Вдруг в памяти всплыла картинка: он босиком на свеже-сжатой стерне. Под ногами короткие колкие иглы: остатки стеблей… Сташек тогда придумал, как двигаться: стоя на одной ноге, второй заскользил, как на коньках, приминая босой ступнёй колкие соломины, затем осторожно и легко подволакивал по стерне другую ногу, проскальзывал всё дальше, лёгкий, увёртливый… И тут, понял он, тоже надо лёгким стать и плавным, стать маслом – по болоту.
Он медленно оторвал правую ногу от дышащей змеиной шкуры болота, заскользил ею, плавно перенеся вес тела на правую сторону. Вновь почва прогнулась, и вновь он заскользил по-над болотом, невесомый, текучий, неощутимый для спящей змеи…
Вдруг увидел впереди сухой загривок травы, сгруппировался, прыгнул и ощутил под ногами твердь! И застыл, отдыхая… На краю елани испуганной молчаливой группкой стояли ребята – и свои, и соседские, а тётя Наташа, белая как полотно, сжимала в руках здоровенный дрын. Отколотить его, что ли, собралась? (Да нет, дурачок, позже объяснила она, – мы думали, ты провалишься, так палку тебе подать, чтоб цеплялся.)
А дальше он искал глазами островки сухой травы и прыгал по ним или скользил, пока не добрался до края елани.

 

Черника росла только в ельниках, и там нужно было двигаться сторожко, во все глаза под ноги глядеть: в ельниках змей полно. Тошнотворное вихлявое движение холодного жгута Сташеку было омерзительно. Никогда не мог преодолеть этой дрожи отвращения. И будучи взрослым, видавшим разные виды смертей и преступлений, всегда отворачивался, нервно сглатывая, когда где-то на пляже странствующий балбес вешал всем желающим на шею сонного пятнистого удава.
Да, в ельнике полно было змей. Но соседская старуха, Башкирцева, бабка во дворе неприметная, в лесу становилась главной: когда сборщики ягод приезжали на место, собирала всех в кружок и читала то ли молитву, то ли заговор от змей… Ни разу никто не был укушен!

 

Ну и – грибы, конечно. Батя был грибником заядлым: брал только белые, подберёзовики и подосиновики. Ещё до маслят и лисичек снисходил, а осенью – до груздей и волнушек. Но и только. Остальных грибов не признавал.
Шёл он позади Сташека след в след и через час демонстрировал полную корзину, презрительно поглядывая на жалкую добычу сына. В наказание забирал его пустое лукошко, а Сташеку приходилось тащить отцово, полное…
Но на этом грибные бдения не заканчивались. Вечером надо было пережить ещё семейный ритуал: ужин, жареные грибы. По тарелкам их не раскладывали, ели – как исстари в семьях водилось – с одной огромной сковороды, поставленной в центр стола. Хорошо тому, кто умеет быстро есть, загребая так, что ложка в воздухе мелькает. Сташек не умел, он вообще не умел сосредотачиваться на еде – может, потому, что ел всегда с книгой в руках, в захватывающих местах зависая над тарелкой, как лошадь у забора. Так что после дружного семейного грибожора из-за стола выходил полуголодным и злым.

 

Лето заканчивалось уборкой картошки. Её копали-убирали-увозили целый день, и когда наконец взрослые уходили, уводя велосипеды с последними тяжёлыми комкастыми мешками, на чёрном поле оставался Сташек. Это его обязанность была: сжигать картофельную ботву.
Картофельные поля сходили под уклон. По правую руку – на взгорке, между полем и аэродромом – стояли в ряд совсем уже старые шлакоблочные домики с очень вредными и даже чокнутыми жильцами. Если учуют дым, могут выскочить и скандалить, а то и чего похуже придумать, всяко бывало. В низине же поле влажное, а в дождливый сезон – прям болото, без резиновых сапог и не сунешься. Так что ботву Сташек сносил в центр поля, где посуше. Собирал и носил охапками, постепенно наваливая приличный холм, в котором прорывал пещерку. В пещерку насыпал щепочки (мелкими щепками для розжига набивал карманы ещё с утра), прикрывал их сухими стеблями ботвы от погибших корнеплодов и осторожно разжигал, просовывая внутрь пещерки длинную горящую спичку.
Поначалу ботва пропитана влагой и занимается трудно, а дым – чёрный, и запах тяжёлый, удушливый. Но, облизанная огнём, куча ботвы быстро высыхает, занимается… и вот уже ветер несёт над чёрным дымом другой, лёгкий бледно-голубой дымок. В нём и запах золы примешан, и печёной картошки, и лёгкий запах черемши… – любимые грустные запахи уходящего лета.

 

И стоило потом когда-либо и где-либо учуять запах печёной картошки, – пусть даже в других землях, в каком-нибудь занюханном Кирьят-Малахи, где ребятишки пекли картошку в углях костра на огненный праздник Лаг-ба-Омер, вихрь его взметнувшейся памяти приносил вкусный дымок с далёкого чёрного поля, где мальчик и девочка, в резиновых сапогах, с перепачканными руками, с разрисованными золой индейскими физиономиями, стоят над кучкой догорающей ботвы, на фоне желтеющих берёз, что тянутся вдали, по кромке аэродрома, и в сумерках всё больше и больше разгораются призрачным мертвенным светом своих белоснежных тел…

 

Голубоватый шлейф дымка тянулся долго, протяжно, и растворялся медленно-медленно, смешиваясь с вечерним воздухом, с быстро темнеющим небом, с лиловой прохладой подкравшейся осени. Стоишь, ворочая палкой сизый пепел сгоревшей ботвы, мысленно с летом прощаешься и вздыхаешь: «Бли-ин! Скоро школа…»
* * *
А школа была замечательная! С огромным яблоневым садом, с ветряком, питавшим электричеством мастерскую, – там создавались действующие модели электровозов и вагонов, и на выставках в Горьком ребята неизменно занимали призовые места. Сташек во всём этом торжестве ручной техники не участвовал. Мама говорила: «Руки не к тому месту пришиты», и очень удивлялась, когда в старших классах он решил, что станет хирургом. Говорила: ты ж кишки-мослы-культяпки не тому и не туда приторочишь!
(Мама была насмешницей, красавицей, артисткой… Мама была – погубленной судьбой. О маме – потом, предрассветные сны: тревога, тоска, тяжкая необъяснимая его вина, и никогда, никогда больше…)
Впрочем, мы о школе.

 

Посёлок Нововязники делился на две части: станционную и фабричную, и школа находилась по ту сторону путей, напротив пакгауза, от путей её отделяло депо. После электрической революции на железных дорогах, когда чумазые дымящие паровозы были заменены на тепловозы и электровозы, всё упростилось: в школу добирались пешком по мосту, построенному над рельсами. А вот в начальных классах на занятия надо было добираться через пути, и это было серьёзной заморочкой. Станция вечно перегорожена товарняками. Идёшь вдоль состава, ищешь вагон с открытым тамбуром: взобраться, пробежать, спрыгнуть! Но чаще опаздываешь и потому лезешь под состав. Однажды Сташек не посмотрел на семафор, нырнул под поезд, а тот вдруг толкнулся мягко так и страшно, по-звериному, как проснувшийся медведь… Интересно: Сташек помнил яркий фонтан мыслей в голове, а вот как выскочил на другой стороне – не помнил. Что было здорово – с самого раннего детства пережитую опасность у него в памяти отшибало напрочь, будто кто глиной залеплял, будто вышибло пробки: выскочил, ну и ладно…

 

Школа – большое бревенчатое, обшитое досками одноэтажное здание – было выстроено просторным покоем. И парадный вход представительный: каменное крыльцо полукругом, белые колонны и, особая гордость, окна: высокие, праздничные, как в дворянском имении. Хорошо, что занавесок на них не вешали; во всех классах эти тряпки понавесить – в копеечку влетит. И потому сидишь на уроке, а взгляд нет-нет да убегает за окно. Осенью, особенно в яркий день, там течёт-струится золото берёз; весной нежно-зелёная новенькая листва бежит, а зимой, сквозь графику чёрных ветвей льётся в класс голубоватая белизна неба, снега, колкого морозного воздуха… и особенной хрусткой тишины, в которой гаснут человеческие голоса.
За школьной оградой тянулись стадион и футбольное поле, внутри ограды грузно процветал старый фруктовый сад и бойко плодоносил огород ботанички.
И всем места хватало, все умещались, и даже учились в одну только смену. Не говоря уж о том, что при школе жили: в правом крыле – директор, выпускник легендарного ИФЛИ, слегка загадочный, слегка отстранённый Чижик, Валентин Иванович Шеремякин; а в дальнем конце левого крыла – для всех уже привычная Баобаб, повелительница медных-деревянных-духовых Вера Самойловна Бадаат.
Назад: Глава 3 Люди двора
Дальше: Глава 5 Английский рожок