Книга: Наполеонов обоз. Книга 1. Рябиновый клин
Назад: Глава 2 Станция
Дальше: Глава 4 Огненная пацанка

Глава 3
Люди двора

Утро во дворе начиналось с появления пяти Петровичей. Четверо из них были безногими и разъезжали на деревянных гремучих тележках, особенно когда с травяной почвы двора тележка въезжала на мощённую булыжником площадку пакгауза и шарикоподшипники тарахтели гремучим горохом, перешибая даже вопли матюгаль-ника.
Пять Петровичей напоминали недособранный конструктор, при взгляде на них хотелось догнать того недотёпу-умельца, который то ли растерял детали, то ли наскучило ему человечков собирать, вздёрнуть за шкирку и накостылять от всего сердца – на будущее. (Впрочем, до будущего далеко, а при коммунизме вообще никаких калек уже не будет.) Трое Петровичей обходились культями вместо рук, а один вообще был одноруким под самый корень, под левую подмышку. Зато главный их Петрович, собственно, настоящий Петрович, по которому и называли остальных, был героем и предводителем: у него имелись целая рука и целая нога, обе левые; нога была обута в чобот, резиновый сапог, обрезанный по щиколотку, а правая часть организма – для баланса – страховалась слева надёжным деревянным инвентарём: хороший костыль никому не помешает, говорил Петрович, с ним жить веселей.
Первым делом Петрович, предводитель Петровичей, наведывался в вокзальную столовку, где на столах, кроме перца и горчицы, всегда стояло по тарелке квашеной капусты. Бесплатно! Батя распорядился. (А давным-давно, до какой-то там засухи, говорят, ещё и хлеб нарезанный лежал, бери не хочу). Петрович ковылял в столовку, аккуратно и вежливо, не наглея, понемногу набирал в бумажный кулёк капусты с каждого стола и относил остальным четверым, ожидающим его снаружи. Потом выгребал из карманов засаленных пиджаков мелочь, частенько кто-нибудь из соседей пару копеек добавлял, – и Петрович скакал на своём костыле в продуктовый на привокзальной площади и брал две бутылки водки в полотняную торбу, которую продавщица Маняша-добрая вешала ему на шею. Расположившись под былинным тополем, Петровичи выпивали и чинно закусывали, – завтракали. После чего с грохотом удалялись куда-то через пакгауз – на паперть, вероятно, мелочишку сшибать. На другое утро возникали вновь.
Вообще-то, из крупных городов таких калек давно уже куда-то вывезли за одну ночь. Куда – кто их знает, люди разное говорили, а когда батя на эту тему рот открывал, мама хмурила брови и грозным шёпотом просила «закрыть матюгальник»! Но пять Петровичей годами ухитрялись прятаться, и мама говорила – уже после смерти отца, когда у них со Сташеком случались внезапные и серьёзные ночные разговоры, – что батя покрывал калек, позволяя ночевать на складах пакгауза.
Было там хитроумное убежище.
Пустые, освобождённые от груза отсеки не запирались никогда. Со стороны путей под складами шла глухая стена, а вот если со двора зайти… Грузы-то надо было перегружать-перетаскивать-перекатывать на машины, и потому пол складов поднимался к самым бортам машин. Под этим накатом было пустое пространство, зашитое досками. Ну и несколько досок аккуратно расшатали, раздвигая понизу. Эту огромную полость вдоль путей и облюбовали Петровичи. Хранили там разный скарб, собранный по добрым людям: зимнюю одежду, посуду, керогаз для стряпни. И много, много пакли – для обустройства ночлега.
Да, батя покрывал их, обиженных жизнью победителей, и те не подкачали (кто в разведке служил до ранения, кто в сапёрах, а кто в пехоте), жили себе и жили, сотворённые ужасным конструктором – войной; жили при станции аж до конца шестидесятых! – правда, к тому времени двое Петровичей умерли: один не проснулся утром, другой случайно под маневровый угодил – короче, в одну из ночей их всё же словили, такое дело. Интересно, кому они мешали, говорила заплаканная мама, и кто такая падла нашлась, что не поленилась в нужную инстанцию написать?
В общем, в одну из ночей они исчезли, и вечером того дня батя мертвецки напился.
* * *
Но это к слову, если уж разговор зашёл о людях двора и о бате, который всех этих увечных и причудливых типов не то что подбирал или там опекал, но своим явным попустительством (при его-то суровости!) просто спасал, продлевая их скромный жизненный путь.
Возьмём, к примеру, Розу-Драный-чулок, которая тоже при станции жила, вернее, обитала, ну… как-то бытовала, короче; превозмогала жизнь. Роза-Драный-чулок, мелкая жертва минувшей войны, неизвестно как прибилась к их привокзальному двору. Кто-то говорил – вытолкнули на перрон из поезда, кто-то уверял, что она и сама решила здесь осесть. Скорее всего, ни то и ни другое: вряд ли Роза-Драный-чулок была способна что-то «решить», тем более что-то предпринять. Её просто вынесло и прибило волной беженцев и полуживого люда, несущегося на поездах по огромной стране. И она – словно камешек, принесённый большой волной, что закатывается в прибрежную пещерку и там застревает, – осела на станции. По утрам выползала из полуподвала пожарной части – в выцветшем халате с начёсом, подаренном ей какой-то хозяйкой, что собиралась этим халатом мыть полы, да пожалела бродяжку. Поверх халата, и летом и зимой, была надета на ней стёганая засаленная душегрейка времён войны. Из-под халата видны были затёртые панталоны, а уж из панталон к стоптанным мужским ботинкам спускались трижды перекрученные чулки. Ботинки Розе тоже кто-то подарил, с диковинно выпуклыми носами, вспученными, как у клоуна Карандаша, такие в нашей стране производились для заключённых. Есть ли у Розы волосы и какого они цвета – выяснить не представлялось возможным, ибо голова её раз и навсегда была закутана в грязный оренбургский платок, ветхий до изумления.
Она усаживалась всё под тем же тополем вязать чулок – единственный, словно она вязала его одноногому инвалиду, например, одному из Петровичей, и долго-долго вертела крючком, при этом её собственные чулки, собранные под коленями гармошкой, являли всему двору многочисленные дыры.
– Роза! – окликал её кто-нибудь из женщин. – Ну, ты уже довяжешь свой чулок? Когда уже с обновкой тебя, Роза?
Она только слабо улыбалась и вязала, вязала… пока не заканчивалась шерсть. После чего распускала чулок и вновь принималась вязать его с начальной петли.
Подходить к ней детям строжайше запрещалось. В этом запрете, возможно, сказывалась опаска подхватить бациллу безумия, как болезнь в чём-то заразную. Но дети не только подходили – они облепляли Розу, тормошили её, морочили дурашливыми вопросами. Роза была откуда-то из Белоруссии, попала под оккупацию, была изнасилована; чудом, вернее, случайно перебралась за линию фронта, и долго её гнало по стране, перебрасывая из поезда в поезд, пока, завидев жёлтый вокзал с такими мирными белыми колоннами, она не сообразила, что здесь её немцы не настигнут. Ни о чём, кроме как о немцах, даже сейчас, спустя два десятка лет после войны, она говорить не могла; сильно тревожилась и, по мере продвижения бессвязной беседы, пыталась вызнать у детей: что в новостях, как там, на Гродненском направлении – наступают?
– Наступают наши? – в волнении спрашивала она, опустив на колени вязание. – Фрицы дра-пают?
Кстати, Розу подкармливали не только хозяйки, вынося ей после ужина остатки еды в кульках, свёрнутых из газетного листа, её подкармливали и дети, ибо выскакивали во двор с привычным лакомством: горбушкой ржаного хлеба, натёртой зубцом чеснока, политой постным маслом и присыпанной крупной солью.

 

Хлеб покупали в ларьке возле автовокзала.
Автовокзал – это сказано, пожалуй, слишком громко. Просто конечная остановка городского автобуса за сквером: скамейка под навесом от дождя.
Дощатый ларёк, как большой хлебный ларь, был пропитан сытным дрожжевым духом и исполнен ржаной и пшеничной благодати ещё с тех времён, когда после войны хлеб завозили только дважды в неделю, и очередь выстраивалась к прилавку, и продавщица выкликала се́мьи по списку: буханка на человека.
Ныне хлеба навалом было в нашей советской стране, но, как встарь на Руси, он по-прежнему оставался едой заветной. На свете, конечно, существует до фига всякой-разной снеди вкуснее хлеба: и пироги, и пельмени (маленькими их лепили, из говядины и свинины), да студень, да щи, да котлеты… да много чего ещё, замучаешься перечислять! Чего только не стряпали хозяйки по домам, что струилось и выплескивалось во двор одуряющими ароматами и властно звало со двора – ох, и жрать охота!.. Но основой трапезы, её корнем по-прежнему оставался хлебушко, его хрустящая горбушка. Вот горбушку-то, пока донесёшь буханку от ларька до крыльца, непременно отгрызёшь, и мама опять скажет в сердцах: «Что ж ты голимый хлеб всухомятку жрёшь, как голытьба беспризорная!» А зато вот и Розе перепадал кусочек-другой горбушки. Она принимала дары, как барыня – полагающийся ей оброк. Долго сидела с оттопыренной щекой, поддевая крючком петли, невнятно бормоча:
– А шо там наши – наступают?
Чуть не всё детство, как святой покровитель двора, она осеняла их игры, ворочая крючком в заскорузлых пальцах. Но и Роза однажды зимой исчезла, и взрослые прятали глаза, не отвечая на расспросы. Скорее всего, замёрзла в своём полуподвале, заболела, умерла… А сейчас уже и подавно никто не скажет – куда подевалась Роза.
Роза-Драный-чулок.
* * *
Зима была замечательным временем риска и удальства, и Сташек всегда ждал зимы, загодя доставая лыжи из холодной кладовки. Лыжами заведовал батя, научив сына кататься ещё в сопливом детстве. Главное же, научил правильно «хранить инвентарь»: лыжи складывались полозьями друг к другу и закреплялись специальной защёлкой, а между ними – ровно посерёдке – вставлялся деревянный клин, чтоб сохранялась форма изгиба, пружинящего при ходьбе. Раза два, когда Сташек рванул за лето в росте, покупались новые лыжи. Для этого ездили в город; там за центральной площадью, аккурат напротив мясной лавки колхозного рынка, был магазин «Спорттовары».
И какая же это радость была, какой азарт, приключение! Длина выбранных лыж определялась так: нужно встать, вытянувшись до хруста в спине, поднять вверх руку и накрыть острый конец лыжи ладонью.
– Самое то! – нетерпеливо восклицал он, пританцовывая от нетерпения.
– Да погоди ты. Уймись. Не тянись на цыпочках, ровно стой!
Батя обходил его со всех сторон, измерял как-то по-своему, хмыкал, щипал за задницу, просил у продавца другую пару лыж… короче, нервы трепал. Наконец шли в кассу, и отец доставал из внутреннего кармана пальто увесистый «семейный» кошелёк жёлтой потёртой кожи, из которого обычно платили за что-то значимое, серьёзное. А новые лыжи – куда уж серьёзней!
Стилям лыжной ходьбы тоже обучил отец. Их было два: традиционный, когда по очереди отталкиваешься от лыжни палками, и «коньковый ход». Вот это Сташек любил: острия лыж разводишь при толчке в стороны, и тогда возникает бесшабашное чувство неостановимого бега, лёгкий наклон, стремительный гон… – лететь можно до Северного полюса!
И вот выпадал и ровно ложился настоящий снег… Все выезжали кататься, не гурьбой, а как получится: с уроками ведь каждый справляется по-своему. Но собирались всегда на Лисьей горке, на оконечности огромного парка-питомника. Сташек взбирался на самый верх самого крутого склона, где и лыжни-то не было, и пока остальные разминались на пологих горках, внезапно возникал на вершине, радостным воплем привлекая к себе внимание; плотно сдвигал лыжи и ухал вниз – снег веером по сторонам! – а внизу, развернувшись лихим полукругом, победно вскидывал руки.

 

Другая зимняя забава – каток на ручье. Летом заболоченный и тощий, осенью ручей разливался, и до хорошего снега схватывался мутной коркой льда. И тогда: натянуть шаровары с начёсом, на ноги – ботинки с коньками, и – вперёд! Если ветер от станции к городу, это самое то: разбежался, выпрямился, распахнул полы пальто… и ты – живой буер! И несёт тебя попутным ветром, успевай только от кочек уворачиваться; скорость растёт, дух захватывает, в глазах – чёрно-белая мельтешня берёзовых стволов… а ты летишь и орёшь от счастливого испуга. И домой возвращаешься затемно, с разбитыми коленками и носом, но абсолютно счастливый!
* * *
Летом же…
О, летом жизнь всегда огромна и подробно-разнообразна. Одни только дворовые игры взять. И не повсеместные «ножички», или «штандер», или дурацкий «чижик»… Были игры особенные, дворовые, тесно связанные с привычными растениями вокруг станции. Например, войнушка. Боевые укрепления, шалаши возводили из пижмы, её до фига росло у водонапорной башни. На оружие шёл китайский бамбук, растущий на клумбах пристанционных скверов. Он не бамбук, конечно, и далеко не китайский, но похож: полумягкие стволы с перетяжками и с огромными, как у лопухов, листьями. Из стволов мастерили брызгалки-стрелялки. Делалось это так. Срезаешь стебель под последней перетяжкой, очищаешь от листьев ствол и аккуратно нарезаешь обрубки на «ружья» так, чтоб перетяжка была с одного конца. Затем дырявишь её шилом, с другой стороны вставляешь точно подогнанный под отверстие штырёк из картофелины, насаженный на прутик. Загоняешь «пулю», ствол опускаешь в воду и тянешь прутик на себя: принцип шприца. Оружие к бою готово. Условия битвы заранее честно оговорены: попали в тебя водой из ружья – выбываешь.
Особо тщательно изготовлялись свистульки, ибо свистком выманивали врага из боевых укреплений. По периметру скверов рос гороховник, нечто вроде акации. Его мелкие жёлтые цветы быстро обсыпались, вместо них вырастали пузатые стручки, из них-то и мастерили отличные свистульки: надрезаешь ногтем ребро стручка, вылущиваешь мелкую россыпь горошинок, и свисток, в сущности, готов – звук тонкий, пронзительный. Это – для одной армии. Если стручок надкусить, звук получался на тон ниже: сигнальное обеспечение армии врага.
Воевали обычно за водонапорную башню, именуя её то замком, то крепостью. И, между прочим, ещё неизвестно – какая крепость или замок могли сравниться с «нашей» башней: краснокирпичная, дореволюционная, овальная в периметре, с полукруглыми окнами и зубчатым навершием второго этажа, – она была видна издалека и всегда притягивала взгляды своим нездешне-романтическим обликом.
Так что в войнушку гоняли целыми днями, до темноты, до одури, до пересохшего рта, до сорванных голосов. Разве что проливной дождь мог остановить вдохновенные бои. И едва распогодится, едва подсохнет земля, новая рать выходила во двор, перемешиваясь, согласно изменчивым дружбам и коалициям, стреляя, трубя, истошно вопя и доказывая убитому, что нечестно хлюздить, а коли ухлопали тебя, сука, так и падай на землю по правилам, как приличный человек!
* * *
Впритык к рельсам, но возвышаясь над перроном метра на два, тянулась мощённая булыжником площадка пакгауза, а точнее, настоящая площадь: сто пятьдесят на сто пятьдесят метров. От путей по краю площадки шёл высокий металлический забор, за ним вдоль тупикового пути – склады с раздвижными воротами для погрузки на автомашины брезента, рулонов пакли и прочего груза.
Там часто сгружали огромные бобины с электрокабелем высокого напряжения. Их увозили, потом возвращали без проводов и бросали, пустыми и бесхозными, валяться на площади пакгауза. Не вспомнить сейчас, кто первым придумал кататься на этих бобинах, – явно какой-нибудь сорвиголова. Ну а где опасность, там немедля возникал Сташек. Он разбегался и с разбегу влетал на бобину… та начинала катиться… Ловко перебирая ногами и балансируя руками, Сташек бежал по ней и бежал… пока не утыкался в забор. Тут надо было изловчиться вовремя спрыгнуть, не угодив под тяжёлую махину: можно ведь и покалечиться или даже убиться до смерти. Однажды эту забаву случайно – из окна своего кабинета – увидел батя, и цирковые приключения бобины пришлось отменить. Хотя в один кошмарный день Сташек увидел ее – в полёте. И день этот был вполне цирковой, а зрелище – покруче какого-нибудь леденящего трюка под куполом шапито или неопознанного летающего объекта.

 

Раз в году, летом, по железной дороге в город прибывал цирк. Полосатый, когда-то красно-белый, а ныне блёклый шатёр шапито растягивали в городе на центральной площади. Программа повторялась из года в год, стандартный набор разъездного цирка: акробаты и клоуны, дрессированные собачки, семейство из трёх серых, будто припылённых слонов, непременная лихая джигитовка, и в финале – яркой звездой! – блескучая Нора Малинная, чёрт-те что вытворявшая на обруче своим зрелым, но гибким телом под самым куполом.
Разгружался цирк на пакгаузе, и это всегда было грандиозным событием. Вся ребятня, понятное дело, с утра крутилась неподалёку. Оборудование увозили быстро, а вот слоны томились до ночи из-за каких-то всегдашних бюрократических препон: ждали разрешения на перевозку, потом ждали, пока прибудет соответствующий транспорт, а главное, – пока дорога не опустеет, ибо перевозить крупных животных по нашим колдобинам на виду у всего населения – это то ещё сафари.
Состав на разгрузку подавался тепловозом-толкачом, и тот удивительно ловко, будто и сам был дрессированным огромным животным, останавливал нужный вагон у единственного зазора, выходящего прямо на булыжную площадку. Из этого вагона и выходили слоны: невероятные, неуместные, марсиански огромные… Серые на фоне жёлтого здания вокзала.

 

Разумеется, животные не оставались без присмотра. При слонах и верблюдах состоял жилистый мужичок неопределённого возраста и какой-то южной, горбоносо-орлиной национальности. Одет был – из года в год – в синие брезентовые штаны и такую же безрукавку на голое тело, являя миру синие от татуировки, расписные бицепсы и грудь. С этими взбегавшими по телу коронами, флагами и лианами, он как-то очень ладно вязался со своими подопечными и представал надсмотрщиком королевского индийского кортежа. Целый день сидел на земле, привалясь к решётчатому забору, отгораживающему площадку пакгауза от двора; покуривал, явно скучал, то и дело кемарил… Металлический шест с острым крючком на конце вываливался у него из руки. Слоны же топтались рядом, прикованные к тому же забору цепями, – но цепями довольно длинными, чтобы терпеливые животины могли размяться.
Тут же неподалёку в полном беспорядке валялись пустые бобины-катушки из-под электрокабелей, и то и дело на них кто-то вскакивал, катился в цирковом ажиотаже, спрыгивая буквально перед тем, как с размаху врезаться в забор… Дворовые тарзаны, разгорячённые и возбуждённые впечатляющим присутствием живых представителей джунглей, скакали как безумные, ещё и дразня животных. Ор стоял несусветный.
В какое мгновение вожаку – матёрому морщинистому самцу – осточертело это мельтешение, сказать трудно, ибо никто не предполагал (кроме униформиста, дремавшего в сторонке), насколько быстро и бесшумно передвигаются эти громадины. Цепи-то были длинными, а булыжная площадка, где дожидались транспорта животные, отнюдь не Марсово поле. Огромный раздражённый слон вполне мог дотянуться до Сташека, который в азарте игры слишком близко оказался к ограде; мог, перехватив его хоботом, зашвырнуть подальше, как пёрышко, или шмякнуть о булыжник. Но повезло: свою ярость слон обратил на пустую бобину – поднял её легко, как катушку ниток, и швырнул в толпу детей. И пока она летела, как снаряд, дети, визжа, кинулись врассыпную. Все, кроме Сташека. В полёте бобины было что-то магическое, парализующее волю. Позже он вспоминал этот полёт как бесконечное мгновение ужаса. Бобина летела долго и обречённо и предназначалась именно ему. (Спустя десять лет так же бесконечно и обречённо падал отец на перрон родного вокзала.) Но вот она упала, грохнулась на ребро рядом с другой бобиной, сбила её, и обе покатились на Сташека, синхронно скатываясь друг к другу… Стакнулись в полушаге от него, уткнувшись одна в другую, образовав шалаш, куда – аккурат в зазор между бобинами – и нырнул беспамятный от страха мальчик, прикрывая голову руками.
Назад: Глава 2 Станция
Дальше: Глава 4 Огненная пацанка