Глава 2
Станция
От проходящих поездов дома дрожали.
Сташек этого не чувствовал, с детства крепко спал. А родители, если, к примеру, опаздывал кировский, просыпались и не спали, пока тот не прибудет. Спали они спокойно, только когда поезда шли по расписанию.
Гомон, отдышка, вибрации и визго-лязги станции были той вспухающей опарой, в которой проходила жизнь всего поселка Нововязники. Днём сплошным воздушным потоком: гудки, стук колес, бубнёж репродукторов о прибытии-отбытии составов… Ночь была грузовой-рабочей, простёганной окриком матюгальника; как поплавок на поверхности воды, он возникал и опадал в тёмной толще звуков, чтобы выскочить в следующее мгновение хрипящей матерщиной. Пока тягач формировал состав под разгрузку (вагоны приходили с разными составами, какие-то нужно отцепить-отогнать, вновь соединить для перегона к пакгаузу, – крупный был узел, 14 путей, и только два пассажирских, остальные под товарняки), матюгальник работал безостановочно. Вдоль всех путей висели «колокольчики» – динамики, соединённые с блокпостом, – и оттуда непрерывно неслось: «Четвёртый маневровый на третий путь!», «Второй маневровый подцепляй вагоны с углём к составу на пятом пути!» – орнаментированное такими фиоритурами, что впоследствии ничто в этом виде искусства не могло поразить нашего героя.
Извергавшиеся из матюгальника сложные смысловые конструкции в детстве, бывало, занимали воображение мальчика (например, пожелание тупому машинисту забеременеть от слона, с подробными уточнениями – что, куда и на какую глубину при этом будет вставляться) и казались Сташеку непременным условием успешного преодоления работы. Будто все усилия людей, как физические, так и умственные, все действия подвластных им механизмов осуществлялись с поддержкой особого рабочего языка, более устрашавшего и вдохновлявшего, чем обиходный русский. В семьях его дворовых приятелей этот язык тоже был в ходу и, возможно, поэтому меж собой пацаны обходились без мата: футбол, или войнушка, или ещё какая игра – это ж не работа. Ну, скажешь: «блин!» – чтобы досаду выплеснуть, оно и ладно.
Вокзал был старинный каменный, и выкрашен, как Екатерина Вторая велела, в жёлтый цвет. Только псевдоколонны на входе да гипсовые наличники на окнах ежевесенне красили белым. Вокзал Сташеку нравился, он был солидным, опрятным, и всё, что нужно для станции и пассажиров, в себе содержал: столовую, буфет, зал ожидания, медпункт, парикмахерскую; наконец, туалет, не по-вокзальному чистый. Батя, чей кабинет находился на втором этаже, рядом с бухгалтерией и коммутатором железнодорожной связи, частенько спускался даже не по нужде, лично проверяя состояние дел, так что уборщица Мария Харитоновна с ведром и шваброй не расставалась. Он не терпел безобразий, мерзкого запаха, воровства и безделья. По мнению подчинённых, Семён Аристархыч жестковат был и вспыльчив, хотя… Тут следует сделать оговорку, припомнить некие с его стороны исключения, даже попущения…
Но будем же обстоятельны. Сначала – двор.
* * *
Со всеми своими сараями-огородами, садами-палисадами, чердаками-погребами двор примыкал к зданию вокзала. Дома назывались «железнодорожными», ибо принадлежали ведомству путей сообщения и поставлены были прочно, – бревенчатые, обшитые досками и внутри и снаружи весьма хитро: с одной стороны доски тонкий выступ, с другой – канавка. Доски накладывались друг на друга, выступы вставлялись в канавки и для надёжности пришивались гвоздями-сотками. Дома обстояли просторное поле, внутри которого, на утоптанной земле, по весне прошитой худосочной, но неубиваемой травкой, и протекала дворовая жизнь. А двор – это несколько семей, вынужденных поддерживать добрососедские отношения.
Первым, торцом к перрону, буквально в десяти метрах от путей шёл дом Башкирцевых; далее жили нелюдимые Колюжные, со своим вредным, вечно подглядывающим дедом (заберёшься в собственный сарай, а в щели, как мышь в подполе, рыскает его голый розовый глаз); за ними жили многодетные Панкратовы, следом – станционный милиционер Костя Печёнкин… Затем линию домов прерывал проезд для машин на пакгауз, за которым лепилось краснокирпичное, под шиферной крышей здание пожарной части и бревенчатый склад железнодорожного инвентаря, где впонавалку лежали тулупы, сигнальные фонари, свистки, флажки и прочее, весьма привлекательное для пацанов хозяйство. И всё это тоже был Двор.
Складом заведовала одинокая пьющая Клава Солдаткина; она подторговывала тулупами, на что и пила. Предназначались тулупы для охранников, сопровождавших составы; те ехали в открытом тамбуре последнего вагона, – зимой жуть как холодно, даже в пересменку. Именно в этих тулупах, никем и никогда неучтённых, поголовно все ходили наши цыгане.
Впрочем, не до цыган сейчас, о них позже… Цыгане, это не детство даже, а юность, с её ожесточёнными драками, разделом территории и завоеванием авторитета, с внезапной дружбой, взрывной ненавистью и налетевшим, как порыв ветра, уходом за чужим табором, за иной любовной дрожью, за печально-весёлой Папушей, которую наш герой выбрал себе в учительницы. Нет, сейчас не до цыган.
А Клава Солдаткина пришлой была и мутноватой, откуда-то из южных республик – то ли Казахстана, то ли Киргизии. До сих пор ходила в остроносых галошах, одетых на портянки. Чтобы те не хлюпали и не спадали, через дырочку в заднике продевала верёвку, дважды обвязывая ею щиколотку. На голове выплетала жидкие косицы, а поверх нахлобучивала засаленную тюбетейку с вышитыми огурцами. Свёклой рисовала на щеках два аккуратных круга: не то лубочная боярышня, не то базарная матрёшка, и материлась через два на третье, как-то оригинально: к общеизвестным словам присобачивая тюркские окончания. Не «сука» произносила, а «сукалар». Когда требовалось усилить эффект, Клава со страстным напором добавляла: «ебанутый сукалар!»
Именно так она именовала Веру Самойловну Бадаат, с которой иногда сталкивалась в хлебном ларьке и, как многие, подвергалась небольшой, но интенсивной лекции – на разные темы. Выступления старухи Баобаб на публике можно было сравнить с ковровой бомбардировкой. Её голос взмывал, руки мелькали, лексика ускорялась и металась в диапазоне от выпускницы Смольного института до выпущенного на свободу уголовника. Вера Самойловна была то ли бесстрашной, то ли безмозглой – до близкого знакомства Сташек определить не умел, а потом уже так её обожал, что потерял всякую объективность.
Пахло от Клавы Солдаткиной отнюдь не «Ландышем серебристым» и совсем не «Красной Москвой», что объяснимо: она жила на отшибе у самого аэродрома, среди машинной технической вони, почти впритык к накопителям мазута – здоровенным круглым бандурам, поставленным на попа.
Ага… вот и добрались. И хотя речь у нас о дворе и, собственно, о станции, невозможно не зарулить на минутку в аэроклуб, чьё поле начиналось сразу за «нашим» садом.
На День авиации тут ежегодно устраивалась выставка самолётов: просторно и гордо расставленные по полю, стояли «аннушки», «ПО-2», «дугласы» и первые «ТУ…».
Однажды батя объяснял Сташеку про «лендлиз» и про то, что после войны не всю технику мы вернули странам, которые помогали нам воевать. И если в Англию вернулись все «спитфайеры», а в Штаты отправлены были все «виллисы», то на «дугласы» американцы махнули рукой: у них в пятидесятых так рванула авиация, что старичок «дуглас» был им до лампочки, только место в ангарах занимать. И потому забытые «дугласы» продолжали службу в провинциальных советских аэроклубах. На День железнодорожника, первое воскресенье августа, все желающие могли бесплатно совершить над городом шикарный круг на этом обезумевшем бумеранге.
Сташек тоже слетал, пришлось, хотя втайне он упирался до последнего. Стыдно было «от бати»: тот вначале просто предлагал, потом уламывал, потом принялся намёками допекать – мол, слабо, и тому подобное. А Сташеку не то чтобы слабо было, а тошно: поднимешь голову в небо, а там эта щепочка кувыркается. Ну и… да, слабо. А что? Подыхать не хотелось. Но он не признавался. И однажды решился, как потом в жизни всегда решался: раздавить в себе это своё «слабо», наступить каблуком, как на мерзкую змею!
Это было на каникулах между первым и вторым классами. Лето на тот год выпало холодным и промозглым, по утрам за окнами колыхалась влажная туша тумана, а на небе громоздились тучи, как по весне – льдины на Клязьме. На фотографии, снятой в тот день возле самолёта, все парни в кепках… Но к полудню вдруг налетел ветер, растолкал тучи по дальним закоулкам небосвода, и впервые за многие недели над головами людей чисто засинела глубина, по которой беззаботно и неторопливо плыли редкие облачка.
Пока фотографировались, Сташек по приглашению пилота облазил кабину, подержался за штурвал, посидел в кресле пилота в наушниках связи… Всё это было увлекательно – тут, на земле. Он всё ждал, когда батя заявится, – не отпустит же сына одного! Так что держал лицо: улыбался в предвкушении грандиозного полёта, хотя с удовольствием побежал бы играть к пацанам.
Но батя не появлялся, а между тем Витя-пилот турнул Сташека в общий отсек, где было всё гораздо проще, чем в кабине: два ряда откидных металлических сидений вдоль стен, для парашютистов.
Вдруг ввалилась гурьба парней и не спеша поднялось на борт начальство; среди них, слава богу, и батя, так что Сташек перевёл дух. Он уже выбрал место у иллюминатора, чтобы смотреть вперёд. Сидел, делая вид, что бати не замечает, что само ожидание полёта перешибает все остальные чувства. Задраили входной люк, загудел мотор, сотрясая всё тело… Сердце торкнулось в левый бок и бешеным поршнем загуляло вверх-вниз, вверх-вниз… трудно было вздохнуть! Если на земле так мандражно, обеспокоенно думал мальчик, что будет в воздухе?! Он не то что боялся обоссаться от страха, а просто забыл вовремя сбегать и потому тесно сдвинул колени, вжимаясь в сиденье.
И словно подавшись на его, Сташека, слабину, мотор вдруг стих, вращение пропеллеров сошло в ленивый говорок, вместо сотни лопастей, как у взлетающей стрекозы, осталось шесть, потом три…
Из кабины вышел Слава Козырин, их сосед (он работал механиком в аэроклубе), и деловито пнул каблуком металлический люк в полу. Открылся «трюм» самолёта, куда Слава нырнул и сразу вынырнул с обрывком проволоки в руке. Затем минуты две под ворчание обеспокоенных пассажиров он пропадал в кабине пилота, наконец вернулся и стал скреплять проволокой два каких-то «передаточных рычага управления». Всё это было непонятно и дико, но, видимо, привычно экипажу. Наверное, это нормально, успокаивал себя Сташек, стараясь не оборачиваться и не смотреть на батю, выглядеть спокойным, не таращить в панике зенки. Может, эту фигню они затевают каждый раз, чтоб пугнуть народ, думал он. Может, это как в цирке, когда канатоходец с шестом якобы оступился и машет ногой, цепляясь за воздух, а зрители подыхают от ужаса…
Наконец, вытирая промасленные руки о штаны комбинезона, дядя Слава ногой же задвинул крышку люка и удалился. Снова заурчали моторы, медленно ожили и залопотали пропеллеры, а на крыльях вверх-вниз задвигались элероны.
«Порядок», – высунувшись из кабины, доложил Слава. «Ну, так взлетайте!» – раздражённо отозвался кто-то из начальства.
К тому времени Сташек уже мастерил из ватмана модели самолётов и догадывался, что если вдруг найденная Славой проволока лопнет, то полёт, пожалуй, прервётся в воздухе. Господи-господи, беззвучно повторял он, сделай так, чтобы эта проволока дотерпела… и чтобы я дотерпел до земли.
«Дуглас» уверенно вырулил на взлётку и мощно понёсся вперёд (неужели всё дело было в проволоке?) – внутри у Сташека ухнуло и мелко затрепыхался живой кролик: самолёт резко взял вверх.
Сначала в иллюминаторе неслась, сталкиваясь и крутясь, комкастая белая каша, затем «дуглас» набрал высоту и выровнялся. Внизу блеснула серебром Клязьма, вспенились океанскими волнами сосны, мелькнул понтонный мост, лениво раскинулась пойма и заскользили-потекли улицы Вязников. Пилот зашёл на город с севера, пролетел над любимым оврагом Сташека (странно было видеть три сосны на обрыве не снизу, а сверху: ма-а-аленькие такие, то-о-оненькие); проплыли – будто книжку листаешь – коробки домов, острая ярусная крыша колокольни Кресто-Воздвиженской церкви, купол самой церкви, сверху приземистой и неинтересной, зелёные холмики священнических могил и спичечные могильные ограды, и даже избушку кладбищенского сторожа Сташек различил… А вот и центральная площадь, и Народная больница… Ещё один разворот – и внизу потекло всё в обратном порядке.
Это было здоровски! Это было клёво… Никакой автомобиль не сравнится, понял Сташек. Зверская машина ихний «дуглас»! И страха совсем не осталось. Да и не было никакого страха. Теперь он был уверен: не было страха! Нормальная осторожность была, поладил он с собой, мама же говорит: осторожность человека равна его уму, а Сташек считал себя умным. Страха не осталось – только азарт и чувство, что сам летишь, и уже хотелось лететь и лететь, далеко и долго, и высоко, как только можно, – хотя бы и с проволокой, кто там о ней помнит.
Но самолет шёл на посадку: вон парк, роща, взъерошенные картофельные поля… Тощую задницу приподняло и больно шлёпнуло о скамейку: приземлились, покатили, резко тормозя и подскакивая, вырулили к двум начальственным «Волгам» и встали.
Выходить не хотелось, но подпирало: он выскочил вслед за батей и побежал к кустам за дальней кромкой поля.
* * *
К пакгаузу примыкали два дома, один из них – одноклассницы и подружки Сташека Зины Петренко. Это был богатый дом, в отличие от остальных домов посёлка. Богатым его называли все соседи, но Сташеку это слово казалось неточным, завистливо-простоватым. Разве дело в богатстве, когда…
У Петренок можно было рассматривать и, если родителей не было, перетрогать разные потрясающие штуки. Весь двор знал, что Петренко-старший в сорок шестом отправил из Германии целый вагон трофея («Трофей Иваныч, – усмехался батя. – Скажи «награбил» – некрасиво, скажи «трофей захватил» – и ты герой).
Коротким словом «трофей» называлась целая куча вещей: аккордеон, сверкавший белой перламутровой надписью «Hohner», узорная ширма, обтянутая расписным рассветным шёлком, где длинноглазые женщины в прозрачных одеяниях танцевали вокруг густобровых мужчин в халатах и в чалмах; бронзовый канделябр на пять рожков, подпёртых неприлично голым человеком с копытцами вместо ног и бронзовой курчавой порослью в интересном месте; резные шкатулки и лари, торшер с таким огромным розовым абажуром, что, если перевернуть его, на нём, как на плоту, можно Клязьму переплыть… а также фарфоровые фигурки дам и кавалеров в разных заковыристых друг к другу отношениях. Рассматривать их жесты и позы, их веера и камзолы, кареты, ботфорты, шпаги, широкополые шляпы – ух! – можно было часами…
А мебель – точь-в-точь из краеведческого музея: вдоль одной стены выстроились, чуть присев, стулья с полукруглыми спинками, сумрачно-нежно мерцавшими шёлковой обивкой травяного цвета. Оскорблять эдакую красоту чьей бы то ни было задницей никому и в голову не приходило; для задниц, в том числе и хозяйских, существовали табуреты. У противоположной стены расселся диван-начальник: массивный, коричневой кожи, с валиками, похожими на торпеды. Зинка божилась «чесс-пионерским», что диван – из кабинета главного фашистского генерала. А напротив окна, выгодно освещённый в любое время суток, был воздвигнут буфет красного дерева со стеклянными, гранёнными, гнутыми с боков на фасад верхними дверцами.
Посуда за стеклом тоже была трофейной, тонкого белого с золотом фарфора. К посуде в семье относились с особым благоговением, величая её какой-то еврейской фамилией: «Арцберг», что ли, а бокалы и рюмки – «Мозер», отчего весь дом, а заодно и его обитатели, приобретали налёт дву-смысленности. Перед приходом гостей Сташеку, как незаметному-своему, приходилось слышать разговоры типа: «Может, «Арцберг» поставить?» – «Перетопчутся! За стеклом посмотрят».
Зинкина мама, тётя Клара, была родом из Киева, что-то там окончила народно-музыкальное и очень этим гордилась. Свою жизнь на станции (она работала в привокзальной парикмахерской) считала загубленной, всем своим видом демонстрируя это семье, соседям и клиенткам. Обожала любое скопление публики, на людях прямо расцветала, а по праздникам выступала на эстраде в берёзовой роще Комзяки, где всегда проходили народные гуляния.
Дородная, в белом платье, с немецкими жемчугами на шее, с валиком волос надо лбом и шикарными малиновыми губами, тётя Клара была жуть как похожа на настоящую певицу из «Голубого огонька». Исполняла она старинные народные песни, а «Шумел камыш…» считала своей «коронкой». Малиновые губы тёти Клары так подходили содержанию всей песни (а куплетов – штук сто, Сташек никогда не мог досидеть до развязки), что и много лет спустя, заслышав припев сей народной баллады, он так и представлял помятую девичью красу: с трофейными жемчугами на полной шее и с малиновыми губами, под конец исполнения слегка размазанными.
Порядок (тут правильнее иначе сказать: протокол) проведения всех без исключения праздников в Комзяках был неизменен, батя не любил не-ожиданностей. Сначала он – высокий, чуть лопоухий, в неизменной служебной фуражке, осевшей на уши, в белом кителе, увешанном орденами и медалями, – толкал с обитой кумачом трибуны короткую аккуратную речугу, следя за её политическим и грамматическим, так сказать, строем. После чего на небольшой кирпичной эстраде начинался концерт перед всегда доброжелательной публикой. Из года в год зубной техник Лев Аркадьевич читал «Рассеянного с улицы Бассейной», руками, ногами и особенно лицом сопровождая все злоключения этого, по мнению Сташека, полного мудака. Затем долго и нудно пела тётя Клара, но её, по крайней мере, можно было рассматривать и представлять себе голой, как циркачку в шапито, и думать, что вся история возлюбленной пары на мятой траве происходила именно с ней и с Зинкиным трофейным папашей, в результате чего и появилась на свет сама Зинка.
Наконец, на закуску, под растянутым меж двух берёз плакатом «Да здравствует Союз Советских Социалистических Республик, великая железнодорожная держава!» выстраивался малый состав духового оркестра желдоршколы под управлением Веры Самойловны Бадаат.
Надо было видеть, как громоздкая, красная от напряжения Баобаб, упакованная в чёрный мужской пиджак, с бабочкой на шее, то откидываясь с блаженной улыбкой в лирических разливах, то всем корпусом грозно устремляясь вперёд в грохоте парадных залпов, вымахивала дирижёрской палочкой блеск и радость, напор и торжество, и стук колёс «Попутной песни» – Ф. И. Глинки. «Слова Н. В. Кукольника!» – не забывала объявить она, и Сташек, сжимая в руках английский рожок, неизменно про себя отмечал: во фамилия у чувака – Кукольник! Это даже хуже, чем Аристарх.
И пока грохотал оркестр – бум!!! «Дым-стол-бом-кипит-дымится-пароход, пестрота-разгул-вол-ненье-ожиданье-нетерпе-е-енье!» Бум!!! «Веселится и ликует весь народ, и быстрее, шибче воли, поезд мчится в чистом по-о-о-оле…» – под каждым деревом уже расстилались скатерти и на них появлялась выпивка-закуска; затем возникала вожделенная бочка пива, прикатывала тележка с мороженым… А оркестр всё наяривал: «чисто по-о-о-ле, чисто по-о-оле…», и Баобаб раскачивалась вместе с мелодией: «Нет, та-а-а-айная ду-ума быстре-е-е лети-и-т, И се-е-рдце, мгнове-е-енья счита-ая, стучи-ит…» – долго, настойчиво… – до тех пор, пока увеселённые и полностью ублажённые граждане дружной толпой валили к ближайшему пруду – купаться.
Но это – в праздники.
В будни всё выглядело иначе.
* * *
«Наш» дом расположен был параллельно зданию вокзала. Одну его половину заселяли три семьи, вторая вся была отдана Бугровым, – отцу, как начальнику станции, полагались дополнительные метры.
Славный, обжитой и толковый был домик: с крыльца шагни внутрь, попадёшь в холодную прихожку, где только уборная и полки для хозяйственного барахла. Это – преддверие жилья; за утеплённой дверью – прихожая настоящая, просторная, с фикусом, за годы детства объявшим стену лиановой лаской.
Отсюда расходятся двери: прямо – в комнату сестры Светланы, налево – в родительскую спальню и в залу, направо – в кухню, с печкой и раковиной (вода холодная, зато в доме). А за кухней, как настоящее убежище разведчика, не сразу и вход меж полок углядишь! – комната Сташека. Ну, не совсем комната, она раньше кладовкой была метров в восемь, но отец повыкидывал старьё, рабочие прорубили окно в сад, и комнатка, по словам мамы, стала «просто загляденье». Ещё бы: она повесила девчачьи занавески в цветочек, Сташек их ненавидел-ненавидел, а в четвёртом классе просто содрал и затолкал за ящики в холодной прихожке. И комната сразу превратилась в мужскую берлогу: деревянный топчан со спартанским матрацем, такой же крепкий стол (просто чертёжная доска на деревянных козлах), стул, а по стенам сплошь – книжные полки. Тесновато, конечно, зато «всё своё ношу с собой». В берлогу Сташека сунуть нос мог только батя. Ему разрешалось. Ему же не скажешь: «я занят!»
Две вещи в этой каморке были заветными и из другого мира: настольная лампа, бронзово-буржуйская, с зелёным, чуть треснутым по боку стеклянным колпаком (батя привёз её из своего кабинета на Сортировочной), и настоящая пишущая машинка.
Огромный подвал под зданием вокзала был завален подобными сокровищами, бывшим служебным инвентарём: изработанными, давно списанными приборами и предметами. Сташек давно мечтал туда понаведаться. Наконец выклянчил у бати разрешение на осмотр «ненужного лома». Тот предупредил: не шляться, а по делу; полчаса даю. С батей шутки не шутились: полчаса так пол-часа…
Полдня, выкрикивая время от времени: «Ща-а-ас!!! Ща-а-ас, ба-тя-а-а!!!» – Сташек ползал по завалам пещеры Али-Бабы. Трижды ободрал ноги о какие-то железные штыри и торчащие отовсюду пружины, синяками разжился без счёту… но в итоге вытащил на белый свет аж две пишмашинки! Одна на ходу, но без пяти букв, их припаивали со второй машинки, совсем убитой. Зато после ремонта возрождённый гибрид из двух чёрных «Адлеров» защебетал под руками, как ласточка, – только ленты меняй (их Сташек покупал в «Канцтоварах»). Буквы на клавиатуре ровненькие, отдельные, каждая на своём рычажке, как маслёнок на ножке, каждая под прозрачной плёнкой, чтобы не стиралась. Сташек быстро научился печатать и впоследствии, протырясь в редколлегию школьной стенгазеты, шпарил целыми страницами «наблюдения», «критику», «статьи по теме»…
…да и просто всякие несвязные бессонные восклицания и клятвы в письмах к Дылде, когда они ссорились, и она проплывала мимо него: чужая, не-сметь-касаемая, далёкая-золотая… так что холодело в животе и отчаяние ядовитой змеёй изнутри жалило горло.
Он сидел под старинной настольной лампой, а вокруг разливался тихий летний свет, особенно уютный, когда за окном вьюжит, и снежный плащ взмывает и полощется над деревьями и крышей, или когда снаружи ливень хлобыщет, а у тебя тут зеленейшее лето, – сидел и стучал на своей клёвой машинке, воображая себя настоящим журналистом, а может, и писателем!
И если уж говорить о доме, о возрождённой пишмашинке, о многих талантливых преобразованиях в технике, в быту… даже в искусстве! – нельзя не вспомнить Илью Ефимыча, краснодеревца.
* * *
Если кто, бывало, при первой встрече называл его «краснодеревщиком», он заказ не принимал: обижался. Говорил: «Илья Ефимыч – краснодере-вец, это как дерева певец; а щик-халявщик щи на пещи хлебал».
Работал он плотником в службе с загадочным названием-шифром НГЧ, что означало ещё более странное: «Дистанция гражданских сооружений». Отвечала эта самая «дистанция» за железнорожные дома, за вокзал, баню и клуб, за все нудные работы: котёл, ремонт-покраску, подводку воды… – короче, за всё батино станционное хозяйство.
На станции Илья Ефимович появился давным-давно, в самом начале, когда отец задумал снести глухие заборы и заменить их штакетниками, и для этого вызвал бригаду плотников, которых привёл высокий осанистый, чем-то похожий на портрет критика Стасова в городской библиотеке, молчаливый мужик.
Углядев в палисаднике расшатанный столик семёновской росписи, лихо его подхватил-развинтил; как-то мгновенно, почти не глядя, пробежался пальцами по шурупам, как пианист по клавишам, вновь свинтил… – и больше тот не шатался. Никогда.
Затем отодрал наличники с окон (просто доски прибитые), открыл наплечную клеёнчатую сумку, расстелил её на земле: внутри та оказалась сплошь простёгана плотной материей так, что множество карманов и карманчиков облепливали её чешуёй. В каждом карманчике сидел-глядел молодцом какой-нибудь инструмент. Вытянув несколько стамесок с полукруглыми острыми резаками, Илья Ефимович уверенно, одним махом – без карандашных пометок, без направляющих линеек – провёл резаками вдоль досок, смахнул стружку…
И вышел весёлый такой, залихватский наличник, располосованный дорожками разной глубины и ширины. То же проделал с остальными наличниками и прибил на место, бросив маляру: «крась!» Маляр выбрал краску – тёмно-голубую, и через полчаса… Окна будто распахнулись, и весь дом заулыбался-затаращился, а стёкла в голубом обводе стали как пруды…
С тех пор отец (он вечно кому-то покровительствовал и обожал мастеров своего дела) перевёл краснодеревца из плотников в столяры. Расчистили ему большую комнату за клубом, повесили на дверь табличку: «Мастерская». Управившись с обязаловкой для НГЧ, Илья Ефимыч принимался за частные заказы, и никто не смел ему указывать или недовольство какое выражать; батя своих в обиду не давал.
Зато в обстановке дома Бугровых точный глаз, безупречный вкус и талантливые руки Ильи Ефимыча сыграли свою облагораживающую роль. Ведь всё его работа: овальный стол, который раздвигался-размахивался с таким запасом, что за ним усаживалась вся большая южская родня; комод с плавной полукруглой столешницей, с гнутыми ножками, похожими на запятые в тетрадях по чистописанию.
Но главным украшением дома была вырезанная им рама. Именно вырезанная, как вывязанная, так что картину в ней – точнее, жалкую копию очередных медведей на лесоповале – никто уже не замечал. Рама была вихревой увертюрой, барочным шедевром, целой рощей завитков, целым букетом лилий… Трудно было оторваться от созерцания этой красоты. А медведи… ну, что – медведи! Их, кажется, сам же Илья Ефимович и вписал в свою раму, и родители отнеслись снисходительно: должно же там внутри что-то быть. Его огорчительная страсть к малеванию бездарных картин (в мастерской на отдельной полке стояли банка с кистями, бутылка лака, а в коробке, стыдливо задвинутой в уголок, лежали тюбики масляных красок, за которыми он ездил в Мстеру, ибо в Вязниках не было ни галереи, ни художественного салона), – эта жалкая побочная страсть не могла ни омрачить, ни как-то скомпрометировать его бесподобное мастерство.
«Красно-деревец – дерева певец!»
* * *
От вечно гудящего, бубнящего-грохотучего вокзала двор был отделён штакетником с калиточкой. Символическая граница… и всё же за калиткой, будто отсекавшей служебную жизнь, расстилалось пространство жизни домашней: расхристанной, разно-пахнущей, разно-движимой, и ласковой, и ругачей, а случалось, что и драчливой. Словом, семейно-забубённой. Возможно, поэтому женщины ходили по двору в халатах, большинство – в выцветших и подштопанных, но если удавалось отхватить где-то новый, байковый или шёлковый, могли в нём и в гости явиться, покрасоваться. Это считалось приличным.
Соседи…
Почти все они, так или иначе, принадлежали станции: работали на станции, зависели от неё, крутились на её орбите. Женщины, если не домохозяйствовали по своим огородам и курятникам, работали поварами в столовой, продавщицами в магазинах, парикмахерами, медсёстрами в станционном медпункте… Мужское население посёлка Нововязники в основном обслуживало круглосуточную деятельность железной дороги: стрелочники, сигнальщики, осмотрщики, обходчики… Пока состав, особенно пассажирский, стоит, надо проверить все буксы колёсных пар, иначе – беда в пути; значит, обходчикам надо пробежать вдоль всего состава, открывая для проверки все буксы. Вон, Володька, брат Зины Петренко, оплошал, пропустил тлеющую буксу, и поезд на ближайшем перегоне съехал с рельсов на шпалы. К счастью, устоял, ещё скорость не набрал. Володька долго был под судом, Зинина мама, тётя Клара, аж почернела вся, но обошлось условным сроком.
Многие работали на кране и на тепловозах в депо – в огромном, как город, ангаре с несколькими путями. Тепловозы пригоняли и отгоняли вагоны, которые нуждались в ремонте. Буксы ремонтировали без крана, просто меняли смазку. Но часто требовалось заменить в вагонах доски, подкрасить их под общий колер. Тогда кран подцеплял вагон и приподнимал его, отчего – при своей огромности – вагон сразу приобретал вид щенка, поднятого за шкирку; колёсные пары снимали, заменяли другими, ставили вагон на место: беги! Ещё один кран, более мощный, стоял снаружи депо, где по обе стороны от него были проложены специальные рельсы.
В детстве Сташек любил наблюдать за работой этого монстра, похожего на гигантскую саранчу, считал его очень умным, хотя и знал, что на огромной высоте, в крохотной стеклянной башке сидит мозг: крановщик. Тот действовал двумя способами: крупные грузы, как и везде, стропалились к крюку. А мелкие детали кран, осторожный Гулливер, поднимал огромным магнитом, закреплённым на месте крюка, плавно переносил в нужную точку, зависая над вагоном узкоколейки… после чего магнит – тот на электричестве работал, – отключался от тока, и груз точнёхонько падал в вагон без крыши, как бильярдный шар – в лузу.
Узкоколейка вела прямиком на завод Текмашдеталь, где производились детали для ткацко-прядильных фабрик, какие-то станины для станков, а также чугунные ограды и ступени городских лестниц, тех лестниц, что взлетали на холмы, откуда распахивался невесомый зелёный-голубой вид на город, на купола церквей и на реку, с голенастым во́ротом понтонного моста…
* * *
Из всех станционных профессий больше всего Сташеку нравился дежурный на блокпосту. Он частенько забегал туда поглазеть, – и попробуй не пусти куда-нибудь сына Семёна Аристарховича, – на всегда интригующую его картину движения поездов. На стене зала картой звёздного неба висело электрифицированное панно, сияющее красными и зелёными огнями: схема всех путей станции. Вот лампочка, одна из многих, замигала зелёным: состав тронулся. И тут же она погасла, а зажглась соседняя: состав идёт в сторону Горького. Вот целая россыпь красных огоньков – значит, составы стоят и ждут, а из Горького мигает и движется цепочка зелёных огней: встречный поезд. Тут же – специальный рычаг: его надо передвинуть, тогда и стрелки на путях переводятся, и горьковский состав прибудет не на этот, а на соседний путь. И так всю смену…
Сташека завораживало могущество человека над паутиной железных дорог: от движения твоей руки зависит не только заведённый порядок некой части страны, но и жизнь тысяч людей! Великая железнодорожная вселенная переливалась огнями, дышала и даже звучала – для человека понимающего; порой Сташеку казалось: вот-вот перемещение огней и вспышки красного с зелёным сольются в мажорный аккорд, в ликующий хор несущихся составов. А могут и зависнуть в долгой фермате, или сочиться каплями нот в томительной тишине.
* * *
Несмотря на грохот проходящих составов, на близкие – рукой подать – пакгаузы, с их постоянным лязготно-гремучим копошением, двор всё же был обжитой и уютной территорией.
Кроме непременного сада-огорода на задворках каждого дома, перед крыльцом разбивался палисадник, в котором весь сезон сменяли друг друга цветы.
Перед домом Бугровых палисадников целых два, крыльцом разделены. В одном – традиционные «золотые шары» на высоких стеблях, маргаритки, анютины глазки и львиный зев, а ещё мамина особая гордость: кусты грандиозных пионов, чьи цветы – белые, душистые, с редкими малиновыми жилками вен, словно намеренно обнажёнными перед человеком: мол, и в нас течёт кровь – неизменно расцветали огромными, с голову ребёнка, так что от тяжести даже клонились к земле. По другую сторону крыльца отец врыл в землю стол и две длинные приземистые скамьи для чаепитий. Когда наезжала родня, тут и сидели все шумной компанией, выпивали-закусывали, а ближе к ночи на весь двор разносилась ядрёная отцовская антисоветчина, пересыпанная отрывистым, всегда уместным, как горчица к сосиске, матерком.
Вечной приметой двора высился тополь, прямизны и мощи необычайной. Как уцелел он в местности, где срубить дерево вообще не считается за досадную промашку? Может, ещё со времён какого-нибудь Ильи Муромца тянулся и рос, становясь всё крепче и пышнее, уверенно царствуя над зеленью округи, и уж ни у кого рука не поднялась на этакое чудо? Красавец был тополь, со светлым неохватным стволом, исчирканным ножичками многих поколений, с целым океаном плескучих листьев, сбиваемых ветром то в шумящую толпу, то в лепечущий шёпот, то – в органную предураганную тягу. Возвышался над двором так высоко, что, возвращаясь домой из города, Сташек видел его издалека и всегда мысленно приветствовал… Ну, и привычная в те годы голубятня парила над крышами двора, и если резко задрать голову, казалась наклонной и неслась в небе, рассекая облака миниатюрной белой башенкой, увенчанной деревянным голубем – будто из облака выпал сизый турмалин и присел передохнуть.
Голубятню возвёл над собственным сараем Вячеслав Козырин, тот, что работал механиком в аэроклубе. Был он из тех пропащих русских кулибиных, что из шайбы и болта могут запузырить космический аппарат. Это благодаря ему аэроклубный «дуглас», скреплённый проволокой, много лет нарезал над Вязниками свои легендарные круги. Слава вечно что-то изобретал, голову его распирало настырным техническим беспокойством. То созовёт всех пацанов строить воздушного змея, да не простого, из газет и реечек, а особо хитроумного коробчатого, без гвоздя и клея; то примется бумеранг выстругивать, и тоже не простой, а на два круга… То заманит дворовую ребятню запускать ракеты.
С ракетами вышло-таки несколько увечий. Мастерились они так: обычная фотоплёнка скручивалась, обёртывалась фольгой, в один из концов вставлялась спичка серной головкой наружу. Спичка поджигалась, огонь нырял внутрь крошечного снаряда и… через пару секунд ракета взмывала метров на двадцать, оставляя за собой голубоватый дымок и резкую вонь… А то притащит талмуд со множеством схем моделей самолётов из ватмана, да ещё подначивает: слабо, мол, сделать: без клея, с одними лишь бумажными заклёпками. И ты, конечно, принимаешь вызов (Сташек с малолетства самолюбив и обидчив) и сидишь весь день над схемой, повторяя самому себе с батиной интонацией: мол, главное тут не торопыжничать, терпение иметь. Он дружил с Андрюшей, младшим сыном Козыриных, – тихим покладистым мальчиком, всегда ведомым, в отличие от отца. Скажешь ему: «А давай вот так замастырим?»… Он кивает: «Давай, давай…» – «Нет, не так, а вот так!» – «Ну, ладно, пусть так…»
Всё свободное время Слава Козырин околачивался на голубятне, даже провёл в дом самодельный телефон – если жене что понадобится. Его долговязая летучая фигура так часто возвышалась на железной крыше сарая, маяча сквозь крупную металлическую сетку голубятни, будто угодил туда голубь-великан из другой вселенной. Батя говорил, усмехаясь: «Интересно, когда это Славка троих детей настрогал? Не иначе как по телефону», – тогда ещё не догадываясь о горькой подоплёке этой невинной шутки.
Мать у них была красивая: стройная, черноглазая, крутобёдрая. Почти открыто блядовала – с кем подвернётся, кто подмигнёт. И главное, ничего не скрывала, первому встречному, да и всем соседям жалуясь – Славка-то, мол, импотент! За что ж ей-то страдать… И как оно бывает в провинции, во дворе, где каждый на виду и каждый о другом знает всю подноготную, потёк за Славкой придушенный такой стыдный шепоток: а куда, мол, бабе деваться? Это ж не блядство, мол, а чуть ли не прописанное лечение… Может, кто из женщин Славке намекнул… или кто из мужиков отпустил подлую шуточку. Это уже потом, перетолковывая-перебирая причины трагедии, соседи сокрушались и на поминках, как водится, обливались пьяными слезами, ханжили: «Эх, Слава, и с какого ж горя ты, друг сердешный, руки на себя наложил… голубем сизокрылым улетел», – гнусная, бесстыжая слободская шарманка.
Потому как, да: Славка повесился. Прямо в своей голубятне…
Стах уже учился в Питере и, услышав новость, отшатнулся, будто его в грудь толкнули. Будто воздушный змей коробчатый, ярко-жёлтый, рухнул прямо на голову, или ракета из фотоплёнки взмыла в небо и, упав, опалила макушку. Он представил, как Славка висит в огромной клетке своей голубятни, видимый напросвет не только всему двору, но и пассажирам проходящих поездов…
Будучи медиком, подумал с отчаянием: проклятая баба, ведь Славку можно было вылечить! Вспомнил, как гениальными своими руками тот шуровал проволокой в нутре «дугласа», как полнилось сердце мощью летучей власти над городом…
А тихий Андрюша, люто ненавидевший мать, спустя годы стал настоятелем церкви, преобразованной из магазина «Культтовары», – того магазина, где Сташек покупал кисти-краски, блокноты и всякую занимательную мишуру, пошучивая (и в самую точку), что в «Культтоварах» торгуют предметами культа.
* * *
Всевозможные тетради, блокноты, карандаши-резинки-ручки-точилки Сташек обожал, копил про запас в заветной «пище-бумажной» тумбочке; купив, неделями держал чистыми, вынимал, перебирал, листал-разглаживал… и прятал обратно; сомневался, прежде чем сделать первую запись или провести линию, или вставить в круглую точилку чистенький, целый, с глазком грифеля гранёный карандаш. «Ну, давай уже, вспаши целину пище-бумаги!» – усмешливо говорила мама, и Сташек открывал тетрадь, расправлял, проводил ладонью по сгибу и аккуратным бисерным почерком вписывал дату: число, месяц, год. И думал: что бы ещё такое написать важное? Какую-нибудь мысль, которая… (мыслей у него было до хрена, считал он).
Смешно: читать научился рано, лет четырёх, и можно сказать, сам: просто некоторые буквы – походя, через плечо, собираясь на свидание и высоко закалывая клубень волос на затылке, – показала взрослая сестра Светлана, «чтобы отстал». Вернее, не показала, а прошепелявила сквозь шпильки во рту. Остальные, чётко артикулируя, протяжно пропела мама. И передвигая линейку по строчкам в книге, где-то узнавая, где-то угадывая буквы, Сташек медленно продвигался от строки к строке. Тем летом основным местом его пребывания стала прислонённая к торцу дома лестница, сколоченная из толстых деревянных брусов. Он взбирался на самый верх, усаживался на последнюю ступеньку, спиной приваливался к дверце чердака и… пускался в путешествие по буквам, кропотливым усилием объединяя их в островки слов, нащупывая островки смысла, а пробелы восполняя по своему разу-мению. Книга попалась та, что стояла у Светланы на нижней полке: письма А. С. Пушкина. (Впоследствии самой любимой книгой – до седьмого класса! – был «Волшебник из страны Оз» Баума. В клубной желдорбиблиотеке, куда они с мамой были записаны, оказалось несколько книг Баума. А выкинутая жалким перелопатчиком Волковым глава о жителях фарфоровой страны, охраняемой дерущимся деревом, была особенно любимой.)
Так вот, читать-то научился рано, лет четырёх. А писать не умел! Не смел: казалось, это особая тайна. Как-то рука робела. Даже печатные буквы не решался выводить, будто невидимый страж навесил на руку тяжеленный замок. «Ну ладно, – думал огорчённо, – в школе научат. Там любого болвана учат всему-на-свете…»
Но вышло иначе.
За грибами, за белыми, они ездили в Каменово (одна остановка на электричке в сторону Горького), а если за груздями – то в Скоропыжку, в сторону Владимира. В один из таких выездов всего семейства по ранние грибы Сташек тихонько смылся. Вообще, это занятие, грибосбор, он считал идиотским: упрёшь в землю рога и ничего, кроме грибных шляпок, присыпанных жёлтыми иголками сосен, вокруг не замечаешь… Он-то любил побродить, башкой повертеть, там подметить, тут застрять, ещё и палочку выстругать… Сосновый бор на всполье покрывал много километров и был зеленомошником, – с цветастым ковром черничных и брусничных россыпей. И дышалось там, мама говорила – «в дюжину ноздрей». Ещё бы: головокружительный слиянный запах трав овевал голову и плыл-стелился, терпко-душистый, мятный-полынный; прогибался под мощным смолистым духом вековых сосен.
Мальчик покрутился в тот день меж согнутых спин, насмотрелся на скачущие солнечные пятна в траве и на стволах, развернулся и пошёл к железнодорожной платформе. За него никогда не волновались – мама считала, что сын самостоятельный, везде разберётся, тем более в лесу; называла его «лесной кикиморой». Он и правда в лесу отлично ориентировался, ни разу в жизни не заблудился.
…Выбрел на косогор и повалился в траву. Внизу с протяжным железным воплем проносились поезда. Сташек прикрыл глаза и сквозь оранжевые веки изнутри следил, как тёмная мощная торпеда поезда врывается, заполняя грохотом мир, и исчезает, вновь оставляя искристое оранжевое поле внутри головы.
Вот тут к нему и подошёл Володя. Откуда-то сверху взрослый голос спросил:
– Братишка, ты не заблудился? Помощь не нужна?
Сташек нехотя приоткрыл один глаз, собираясь послать подальше участливого дяденьку, но, проморгавшись, увидел, что тот и сам почти пацан и – хороший. Володя был невысокий, костистый сутуловатый юноша с длинными чёрными волосами, заправленными за уши. С добрыми узкими глазами. Индеец!
– Нет, – сказал Сташек, садясь. – Я никогда не заблуждаюсь.
– А я – да, – вздохнул индеец и сел рядом. – Только ногой ступлю в пять деревьев – всё, мне кранты, так и хочется завопить: спасите ребёночка! – И рассмеялся. Сташек удивился: такой взрослый – и не боится оказаться смешным, сам себя перед пацаном высмеивает.
Володя оказался не индейцем, а корейцем; а фамилия чудная такая: Пу-И, – он написал её прутиком на утоптанном пятачке земли. Его родители, кавказские корейцы, ещё в войну бежали от немцев аж до Нерехты, в Костромской области. Там их приютила какая-то набожная семья, и в благодарность они крестились, и Володю, когда родился, тоже крестили… Сейчас он жил в Каменово на заработках, но скоро должен был возвращаться: спустя столько лет, прожитых в Нерехте, родители надумали возвращаться домой, на Кавказ: мать сильно болела, тосковала по теплу. Всё это Володя сразу и просто рассказал Сташеку, как взрослому, напомнив этим батю. Тот тоже никогда не сюсюкал, не приспосабливал к возрасту сына ни голоса, ни манеры говорить.
Было Володе семнадцать лет. Работал он на торфоразработках, а угол снимал у одинокой женщины с ребёнком.
– За харчи, – пояснил. – Ну, и за работу немножко: дрова там наколоть, где что забить-поправить, забор починить… Корова тоже имеется, её доить надо…
– А ты всё это умеешь? – удивился Сташек, и тот легко ответил:
– А чё там уметь, я ж деревенский.
И поддавшись вдруг странному порыву, – тут и симпатия сработала, и внезапная надежда, и зависть, когда Володя написал своё имя прутиком, – Сташек спросил:
– А писать… на бумаге… по-настоящему, тоже умеешь? – И добрый кореец Володя не рассмеялся, не вышутил мальца, – мол, кто ж в моём возрасте писать не научился, ты в своём уме? – нет, он внимательно посмотрел на Сташека узкими глазами и серьёзно ответил:
– Умею писать. И даже хорошо умею. Хочешь, научу?
Так он стал ездить к Володе в Каменово…
Тут надо кое-кого постороннего-городского просветить насчёт местных способов катания на велосипеде, ибо на станции все, даже такие мальцы, как Сташек, очень рано осваивали это средство передвижения. Просто надо приёмчики знать: прежде всего снять седло, а на раму надеть голенище валенка, разрезанное вдоль и обмотанное тряпками. Это и будет твоё первое седло. Но ещё раньше ездили «под рамой»: левую ногу ставишь на педаль, правой отталкиваешься и быстро просовываешь её под раму, резко давя на правую педаль. Тут дело двух-трёх секунд, – успеть, пока велик не завалится набок. Успел, погнали: от автобусной остановки напротив вокзала нырнуть в переулочек, тот выводил к дороге, которая тянулась вдоль поля аэроклуба. Прежде дорога шлаковая была, потом её заасфальтировали, но Сташек всё равно ездил твёрдой и удобной тропинкой, что вилась рядом. От забора аэроклуба тропинка сворачивала к железной дороге, петляла меж сосен и через пару сотен метров выводила к платформе Каменово.
Володя был обстоятельным и бережливым до оторопи. Например, стригся сам маленькими кривыми ножницами, перед червивым зеркальцем, отломанным от найденной на помойке пудреницы. Однажды попросил Сташека подровнять сзади. Его волосы на ощупь оказались жёсткими и гладкими, и блестящими, как конская грива. Сташек медлил, не решаясь начать: такие тугие толстые волосы… Думал, ножницы не возьмут. Сам он был кудрявым, черноволосым, в маму, и отросшие за лето волосы мягко и путанно вставали шаром на голове; он терпеть не мог расчёсываться, кривился и пытался поскорее смыться, завидя гребешок в маминой руке.
– Режь-не-жалей, братишка! – сказал Володя. – Экономим полтинник.
У него был – Сташек гораздо позже понял, когда много думал об этом лете, о своём внезапном изумлённом взрослении, – врождённый педагогический дар, просто милость божья. В первый день Володя будто забыл, что предложил мальчику учиться писать. Вывел его в огород за домом – там турник был, прямо меж капустными рядами. Под турником стояла кривая колода, видимо, Володя приготовился к уроку. Он подтянул Сташека под мышки, взгромоздил на колоду и с полчаса заставлял правильно подтягиваться и напрягать разные группы мышц: например, упершись в перекладину, пытаться её поднять. Сташек чуть не плакал от напряжения и разочарования. Ему и бати хватало, тот гонял сына в хвост и в гриву при каждом удобном случае, даже на рыбалке, но он всё-таки стерпел, и назавтра был вознаграждён. Володя встретил его после работы уже умытым, причёсанным, в белой рубашке. Шаткий столик на веранде был расчищен и протёрт тряпкой. Учёба началась…
Письменной премудрости Володя учил по-своему, и потом Сташек запоздало удивлялся: где, у кого тот мог перенять столь диковинную систему обучения? Поначалу выдал Сташеку газетный лист и не самую тонкую кисточку, отвинтил крышку с пузырька чёрной туши. На листе надо было написать строчную букву «а» во всю высоту страницы, перерисовать с листа блокнота, где Володя очень красиво выводил прописные буквы. Сташек старался, пыхтел… Страшно было смотреть на его каракули.
– Плохо, – честно говорил Володя; он никогда не хвалил зря, и потому похвала была драгоценной и заслуженной. – Смотри, получилось криво. И где утолщения – вот тут и тут? Повтори-ка, братишка.
И так бесчисленное количество раз… Время от времени давал отдыхать:
– Руки опусти, – говорил, – и расслабься: закрой глаза и дыши носом. Только носом… Теперь упражнение такое: встань, упрись в перекладину турника и напряги руки.
Потом опять заставлял дышать… и выдавал новый листок блокнота с другой, идеально выписанной буквой. Так они очень медленно шли по всему алфавиту и, когда Сташек освоил прописные буквы, перешли на слоги, на соединения разных букв. После чего Володя впервые выдал ему обычную школьную ручку с самым мягким пером, достал купленную им тетрадь, что было по-настоящему трогательно – при его-то экономии на всех своих нуждах! – и начался новый круг тех же мучений, но уже на твёрдом и гладком тетрадном листе.
Июнь, июль, август… – три месяца всего Сташек гонял на велике в Каменово на занятия с Володей. Они прошли все прописные буквы, соединения слогов, и только-только приступили к целым словам и даже предложениям, как Володя получил из дома письмо: родители настойчиво звали его назад в Нерехту. Где-то там, на юге, в одном из посёлков Черноморского побережья родственники уже купили им домишко. Пора было собираться.
Для Сташека это известие грохнуло средь ясного лета. Он как-то позабыл, что Володя всё равно должен когда-нибудь уехать, и искренне считал, что они теперь никогда не расстанутся. И неважно, что Володя всего-навсего предложил научить его письменной грамоте. За эти три месяца он стал настоящим другом! А ведь друзей не предают. Как же он может… вот так, запросто… да ещё письмо это проклятое вслух зачитал, с таким счастливым, даже мечтательным лицом: он поедет к морю, навсегда! У Сташека ещё не было слов, чтобы объяснить ему, да и себе – почему внезапный отъезд Володи для него – предательство. Он засвистел, вскочил на своего «Орлёнка», крикнул: «Ага, пока!» – и умчался. И всю ночь проплакал, как маленький – а ведь он считал себя совсем уже взрослым человеком. Ночью же решил, что больше не поедет в Каменево – а зачем, ведь он уже научился писать по-настоящему. Весь день промаялся, околачиваясь по двору, наведался к Зинке Петренко, лазал на голубятню к Славе… А когда подошло время его уроков с Володей, вскочил на велик и помчался в Каменово по затверженной наизусть тропинке.
Володя его уже ждал. Ни баночки с тушью, ни кисточки, ни тетради на столе не было. Ну, вот и всё, понял Сташек. Значит, и в самом деле прощаемся…
Но Володя посадил его перед собой, обеими руками заложил за уши пряди длинных чёрных волос, упёрся прямо в лицо ему добрыми, но всё равно непроницаемыми узкими глазами и сказал:
– Знаешь, братишка… Я могу ошибаться, но, думаю, очень высоким ты не вырастешь. Амбалом не станешь. А люди… они разные встречаются. Есть такие, совсем дрянные, трухлявые люди. Не упустят удовольствия почесать кулачки на более слабом…
Сташек сидел перед Володей, напрягшись. Он уже знал, когда тот шутит, а когда серьёзно говорит. Сейчас это было, он видел, очень серьёзно.
– Хочу показать тебе кое-какие приёмы, – продолжал тот. – Ты просто запомнишь, затвердишь. А когда подрастёшь, они пригодятся. Пока вот, возьми. – И протянул девчачью прыгалку, купленную в «Культтоварах». – Бери, бери… Попрыгай, не стесняйся. Отличная тренировка ног! Каждое утро прыгай. Ноги – они не только для бега-ходьбы или для велика.
И оставшиеся пять дней до Володиного отъезда они повторяли и повторяли разные увёртки и ускользания, обманки и коварные тычки, которые, попадая в определённые места тела, отзывались неожиданно дикой болью. Володя называл это «приёмами». Он в эти дни говорил больше, чем за все три месяца письменной учёбы, повторяя по многу раз то, что, считал он, Сташеку положено было запомнить. Останавливался и заставлял мальчика повторить и демонстрировать то, что зазубрил.
– Никогда не наращивай мускулы, – говорил Володя, – это всё чепуха. Сила мужчины в том, чтоб в нужный момент напрячь все возможности души и тела, а после расслабиться. Перед ударом заточи мысль – и бей наверняка… Старайся никогда не бить первым. Отвечай словом, лучше – насмешкой. Особенно, если есть зрители. Запомни: насмешки боятся все. Она даже самых сильных ослабляет. Уходи от ударов, особенно в начале стычки, у тебя лёгкие ноги, используй это, измотай противнику нервы, и главное: не приближайся, до последнего тяни; если коснулся его хоть пальцем – всё, это уже драка.
Он нарисовал куском кирпича большой круг, пояснил задачу: «Не касаясь противника, но и не выходя за пределы круга, – увернуться, переместиться, оказаться за спиной врага». Он скакал, Володя наступал, он уворачивался, Володя доставал его чувствительными тычками то справа, то слева. Это длилось и длилось до бесконечности, ещё и ещё; Володя стирал очертания круга и следующий чертил более тесным, пока круг не сузился до двух метров. И тут началось новое: защита лица, положение рук…
– Ты выглядишь увёртливым, но хлипким, и противник бесится, и ужас как хочет тебя достать и ухлопать, – говорил Володя. – Вечно ускользать не получится… Время тикает, противник в ярости и на пике азарта… И тогда… запомни первый приём: внезапно ты ломаешь схему, – не уходишь, а идёшь на сближение, якобы собираясь нанести удар. Замахнись! Всё внимание противника – на твои руки, а ты – вот сейчас смотри во все глаза: правой ногой подсекаешь его правую ногу… он летит мордой в землю, а ты наклонился и – хрясь! – рубишь ему шею ребром ладони… А больше и не надо, бой закончен. Только один болевой приём: в районе ключицы… вот здесь, двумя пальцами, большим и указательным, пережми эту мышцу – твой противник взвоет от боли. При твоей щуплости – идеальная тактика боя… Запомнил? А сейчас повторим всё с начала.
Он ужасно скучал по Володе, долго скучал, иногда казалось – всю жизнь. У него появлялись разные друзья и приятели, возникали мимолётные знакомства, он перетекал из одной компании в другую, взрослел, страдал, предавал и был предан. Но уже никогда у него не было такого бескорыстного, такого великодушного взрослого друга, как Володя Пу-И, посланного ему судьбой на станции Каменово.
Что касается почерка, то – мелкий, внятный и округлый, – он всегда удивлял его близких, коллег, его женщин. И вопреки врачебной традиции и медицинским анекдотам, даже пациенты могли свободно прочитать то, что он писал на латыни.