Книга: Наполеонов обоз. Книга 1. Рябиновый клин
Назад: Глава 4 Огненная пацанка
Дальше: Глава 6 Орфей и Эвридика

Глава 5
Английский рожок

«В городском саду играет духовой оркестр. На скамейке, где сидишь ты…» – помните, конечно? – так вот, это про Вязники. И написал эти стихи купеческий сын Алексей Фатьянов, что и родился в Вязниках, и немало за своё происхождение пострадал. «На скамейке, где сидишь ты, нет свободных мест, и – ля-ля-ля-ля-ля-а-а-а…»

 

Ах, какой городок был! Чудный-странный, на семи крутых холмах. С тем, уже описанным, самым большим в России вишнёвым садом над Клязьмой. На девять тысяч жителей – представить только! – семь фотоателье. Не говоря уже о двух синематографах, о трёх типографиях, о бесплатной школе для особо одарённых детей… Не говоря уж о ежегодной антрепризе, что приглашалась в летний театр из обеих столиц – и ведь редко прогорала! Не говоря о танцах под граммофон, к которым жена одного из Демидовых приохотила рабочих. А рабочие…
Собственно, в Вязниках никакого пролетариата и не было: на фабриках работали те, кто этот лён выращивал, а льном занималось всё окрестное население. Летом его, батюшку, растили по своим деревням (фабрики стояли), с осени вставали к станкам и своё же перерабатывали. Конечно, работали тяжело: шесть часов у станка, шесть часов сна… и так всю неделю. И дети трудились лет с девяти. Изматывались так, что на фабрику сонных кормильцев на руках несли. Ну и что? Из таких вот крестьянских детишек вышли чуть ли не все вязниковские купцы. Все до единого дома возведены здесь купцами!
Да что там! Первый съезд льнопромышленников России в Вязниках прошёл. Здесь купец Елизаров первым внедрил льнопрядильную паровую машину Уатта – ещё в 1828 году! В 1914-м сюда пришло радио, и в том же году в Вязниках появился первый автомобиль. Довольно поздно? Так и это объяснимо: все купцы сплошь были страстными лошадниками.
Нестандартную местную «гетцевскую мочку» льна специально приезжали изучать из разных дальних мест: эти тонкие полотна ценились за рубежом выше голландских! Может, потому, в отличие от ивановских ткачей, вязниковцы устанавливать советскую власть не спешили.
В прошлом веке до революции стреляли здесь дважды – по грабиловке, можно сказать, по уголовке. А Октябрьского переворота вязниковцы попросту не заметили… Какая там революция, с какого, извините, бодуна?
Советская власть пришла сюда только в апреле 1918 года…

 

Чудный, странный был город: на гербе и в названии – вяз, а пройдись пешочком по улицам – там всё старые липы, и вокруг на десятки вёрст только изумительной белизны берёзы. Откуда ж название? Да, говорят, слобода была тут неподалёку ремесленная, называлась «Слобода под вязами»; вот, может, оттуда. С «венца», крутого правобережного откоса Клязьмы, под которым Вязники и стоят, открывается грандиозная панорама поймы с церковью на изгибчивом холме, и по этой холке тянется берёзовая роща, сплошь золотая в пору осеннего увядания. Потому и название деревни: Золотая Грива.
А лица какие! Сколько среди них зеленоглазых, черноволосых кудрявых людей с наведёнными, будто углём, бровями. Откуда они здесь взялись, эти лица с древних фресок?
Есть объяснение, есть, и очень простое: до революции, в годы Первой мировой хлынули во Владимирскую губернию толпы беженцев, и Вязники, уездный городок с населением в девять тысяч душ, принял две с половиной тысячи разноплемённых бежалых людей; подавляющее большинство было из сербов. А на ткацкие фабрики, уже в советское время, набирали девчонок по детдомам Украины, Молдавии, Крыма… А ещё – гречанок с Кавказа, да армянок и татарок, да ассириек со жгучими чёрными кудрями, с такими прожигающими очами под густыми ресницами, что оторопь брала. Смешайте всё, как жизнь смешивает, взболтните хорошенько второе-третье поколения, да не забудьте о пресловутом сто первом километре, за которым оседали не худшие люди, не худшие крови, не худшие мозги великой державы…
* * *
Духовых оркестров в городе было множество, один из них, некогда созданный под покровительством купцов Демидова и Елизарова, с 1880 года играл (и играет!) в Городском саду – том, что обу-строен на самом высоком холме, где эстрада – ракушкой, скамейки перед ней, и танцплощадка за укромной ширмой берёз, – о чём в своё время мы непременно доложим…
Но сейчас речь не о конкретном духовом оркестре, а о провидении, о чутье, о случае. Как угодно можно назвать то наитие, сердечный толчок, что заставляет человека при взгляде в окно остановившегося поезда вдруг вскочить с деревянной скамьи, подхватиться, взвалить на спину торбу с музыкальным коробом и сползти с высоких ступеней на незнакомый перрон.
Это о Вере Самойловне, о её стойкости и умении, как сама она говорила, «вовремя крутануть сальто и не грохнуться на спину, а приземлиться на обе кости».
Собственно, дело тут не в одном лишь наитии. Музыкальная старуха сошла на станции Вязники ещё и потому, что это был оптимальный выбор: за Александров (другое направление) высылали уголовников. В Петушках обосноваться не могла: девяносто восьмой километр от Москвы, да ещё и райцентр. Вот и получается: станция Вязники оказалась для неё, отсидевшей свою красивую двадцатку поочерёдно в трёх (из четыреста двадцати семи) лагерях ГУЛАГа, самым подходящим прибежищем.

 

Вообще-то, по образованию и судьбе Вера Самойловна Бадаат была историком, кандидатом наук, специалистом по наполеоновским войнам. Она и в лагерь загремела по теме и, честно говоря, считала, что за дело сидит: за нетривиальные, за, скажем так, своеобычные исторические взгляды, изложенные в докторской диссертации, посвящённой известному походу императора на Россию. В диссертации, которая так и не была ею защищена.

 

В другое время можно было бы задаться вопросом: к чему выбирать темой столь серьёзного научного труда столь противоречивый предмет (военный поход одного диктатора) в столь противоречивую эпоху правления другого диктатора; да ещё вываливать в этом обширном труде ворох скандальных архивных документов и диких, политически и исторически сомнительных фактов? Можно, повторим, было бы задаться этим вопросом, если не знать саму Веру Самойловну – её носорожью прямолинейность, великолепное упрямство и абсолютно идиотическую неспособность принять обстоятельства такими, какими они обрушились на голову.
Но суть не в этом.

 

Само собой, после освобождения из лагеря и речи не было о преподавании истории в советской школе. Вообще, перспектива выживания могла оказаться для Веры Самойловны весьма печальной, если б не семейная музыкальная закваска: отец Веры много лет дирижировал знаменитым Придворным императорским оркестром; младший брат Матюша, угасший от голода в блокаду, был виртуозом-флейтистом оркестра Мариинки и вообще играл чуть ли не на всех духовых. Да и сама Вера в юности недурно играла на гобое и одно время даже колебалась в выборе профессии между историей и музыкой, ибо переживала бурный (единственный в своей жизни) роман с выдающимся исполнителем партий английского рожка, человеком влюбчивым, хотя и семейным. Она вдохновенно и безрассудно брала у него уроки игры на этом удивительном инструменте, пылко отдаваясь изучению особенностей звукоизвлечения, в роман посвятив одну лишь кузину Бетти, на квартире которой они и встречались с Игорем Даниловичем…
В юности Верочка Бадаат была не то чтобы красива, но чрезвычайно остроумна и мила; у неё были чудесные сахарные зубки и большие чёрные глаза, озорной блеск которых затмевал толстый носик и слегка скошенный подбородок. К тому же стоило ей открыть рот, как любой кавалер в обществе бывал немедленно заткнут за поясок. Пылкий роман на всех парах мчался к той общеизвестной развилке, на которой женатый мужчина обязан выбирать между старым браком и новой любовью. Но папа, по-дирижёрски властный и даже суровый человек, слава богу, вовремя обнаружил это безумие. Неосмотрительный оркестрант был из коллектива изгнан столь решительно, что недели две оркестр обходился вообще без английского рожка. А вскоре всё полетело вверх тормашками: Октябрьский переворот отменил государя императора вместе со всеми сопровождавшими высочайшую власть институциями; вместе с гобоями, английскими рожками и остальным, противоречащим революции вздором…
Всё это совпало с трагической гибелью единственного возлюбленного Веры.

 

Он попросил последней встречи, которая и состоялась на квартире у кузины Бетти, и поскольку в городе было уже очень тревожно и опасно, перед уходом оставил «до светлого дня» свой прекрасный инструмент работы Франсуа Лорэ. Инструмент остался в ожидании того самого светлого дня, который никогда не наступил для его владельца. Игоря Даниловича (всегда элегантного, всегда – о боже! – одетого с особой тщательностью и вкусом) на перроне пригородного поезда шайка грабителей раздела до исподнего и столкнула на рельсы, прямо под колеса подкатившего состава. Эта трагедия и послужила той гирькой на весах выбора судьбы (музыка или история), которые сама История услужливо подсовывает тем, кому кажется, что они имеют хоть какой-то выбор.
Изумительный инструмент Игоря Даниловича, напоминавший Вере о трагедии и потому ненавистный, так и остался у кузины Бетти до лучших времён, которые очень долго не наступали, а наступили тогда, когда некая фигура в железнодорожной шинели со споротыми пуговицами, в затоптанных кирзачах и без царя в лысой лишайной голове, решила рискнуть и по пути на свой сто первый километр зарулить в родной и такой далёкий Питер, к кузине Бетти, от которой давненько не получала никаких вестей. Добавим в скобках: и не могла получить, ибо кузина Бетти, «богиня пищеблока номер два», пережившая, между прочим, блокаду, к тому времени скончалась от крупозного воспаления лёгких. Её комнату в коммуналке заняла бездетная пара, которой весьма пригодилась и комната, и добротная обстановка покойной кузины. Многое осталось не сожжённым в блокаду; а что совсем не пригодилось, то было снесено в кладовку под лестницей, куда Вере Самойловне позволили наведаться, покопаться и взять что-то «для памяти».
Там, из завалов чугунных угольных утюгов, деревянных квашней и сечек для капусты, среди лопат, швабр и стиральных досок она и откопала English horn Игоря Даниловича, рожок эбенового дерева работы легендарного Франсуа Лорэ, в ужасном состоянии и почему-то без футляра. Там же стоял старинный кабацкий оркестрион, заставленный пустыми жестяными и стеклянными банками из-под какао и жидкости для удаления волос. А главное: Вера Самойловна наткнулась на большую коробку из тонкой бычьей кожи, открыв которую, даже вскрикнула – так это было невероятно! Нежно рдел малиновый плюш, в выемках которого интимно и уютно покоились все округлости и трубки-трости разобранных инструментов старинного мини-ансамбля. Доискиваться, каким образом у кузины Бетти оказалась музейная вещь, а тем более таскаться с коробкой на Исаакиевскую площадь у Веры Самойловны просто не было ни времени, ни сил, ни права передвижения. Да и никакого желания. Двадцать лет лагерных университетов вышибли из её головы и сердца любые «советские», говорила она, позывы. Ради этой коробки и этого рожка там же, в кладовке, она выбросила из своей торбы нехитрый, но весьма полезный скарб: одеяло, почти новую кофту, приличные, слегка лишь потёртые боты из кожзама с чудесными медными пуговками, запихнув в мешок коробку, а также многострадальный, продольно треснувший рожок незабвенного Игоря.
Это был подарок судьбы. Это была надежда на честный и чистый кусок хлеба. Детей по-прежнему принято было учить музыке, а Вера Самойловна вполне сносно владела когда-то навыками игры на рояле, на гобое и на английском рожке, а главное, выросши при отце и с детства проводя уйму времени на репетициях, худо-бедно вполне могла дать ребёнку начальную базу игры практически на любом инструменте.
* * *
Оказавшись на станции Вязники, первым делом она прошла в привокзальную столовую, приятно удивилась чистоте и бесплатной квашеной капусте на столах, пообедала котлетой с приличной горкой картофельного пюре, запила вкуснейшим смородиновым киселём и направилась прямёхонько к начальнику станции – «по вопросу культуры». В его кабинете она развязала мешок, достала из него круглую коробку, водрузила на стол и продемонстрировала набор инструментов, каждый дотошно собрав и разобрав.
За долгие годы железнодорожной карьеры Семёну Аристарховичу пришлось видеть несметные полчища психов. Да что там: он и собственную жену когда-то принял за психопатку. И потому внимательно и невозмутимо следил он за манипуляциями пожилой лысой женщины (в кабинете было натоплено, и Вера Самойловна, ничтоже сумняшеся, сняла с головы картуз. Бугров-старший к тому времени тоже порядком облысел, так что две лысины озаряли сей парадный смотр будущего оркестра).
– Если вы захотите, – подытожила зэчка эту демонстрацию, – весьма скоро по торжественным датам приличный духовой оркестр будет достойно приветствовать прибывающие поезда.
– Ну, грохоту мне тут и без оркестра хватает, – отозвался батя, – а при школе такой коллектив необходим.
Сел и написал записку директору школы Валентину Ивановичу Шеремякину. Кстати, первое время, пока для неё не освободили и не отремонтировали комнату при школе, Вера Самойловна жила в безоконной пятиметровой подсобке зав-хоза. Ломаный инвентарь, убитые пыльные маты из спортзала, мятые вёдра и прочее, копившееся годами и уже списанное школьное имущество директор велел наконец выкинуть, а для нового преподавателя музыки поставить раскладушку, тумбочку и стул.
Первые уроки Вера Самойловна проводила в той же шинели и в дерматиновой кепке, но уже не в кирзачах, а в чёрных рабочих ботинках, пожертвованных завхозом школы Еремеевым с личных его ног сорок шестого размера.
К тому же, глядя на холода, Семён Аристархович распорядился выдать ей с железнодорожного склада новый тулуп, чем привёл в страшное негодование Клаву Солдаткину. «Тулуп?! Задарма?! Народный инвентарь – кому ни попадя?! – восклицала она (не перед батей, конечно, а перед женой Славы Козырина). – Гешефты крутит, мандалар жидовский!»
Тем временем, пока собирался полный состав оркестра, будущий музруководитель школы, будущий дирижёр Вера Самойловна Бадаат обрастала почтенными сединами, – так что буквально месяца через полтора предстала перед первым набором юных оркестрантов. Невесомый пух новой причёски осенял округлившееся и слегка разглаженное лицо. Ей, оказывается, было только пятьдесят восемь лет.
Через полгода школьный духовой оркестр выступал в желдорклубе ещё не очень стройно, но с большими перспективами.
Говорите после этого о случайных встречах. Ничего нет случайного там, где вьются и пересекаются людские тропы.

 

Вот она, чёрно-белая фотография духового оркестра желдоршколы станции Вязники Горьковской железной дороги. Первое мая 1955 года. Их человек сорок, все до единого в коричневых вельветовых, в рубчик, курточках. Только ребята постарше, верхний ряд – в пиджаках, и причёски взрослые: полубокс. А второй и нижний ряды все с чубчиками на стриженых пацаньих головах. Набор инструментов классический, все медные сверкают: совсем недавно по распоряжению директора школы и с поддержкой Семёна Аристарховича они закуплены во Владимире специально для нового оркестра.
Драгоценный английский рожок покойного Игоря Даниловича пока безмолвствует, ибо Аристарх Бугров ещё не родился.
* * *
Сташека определили в культуру на каникулах, после взрыва самодельной гранаты из фотоплёнки, которая взметнулась особенно высоко и свалилась точнёхонько на макушку экспериментатору, спалив там небольшую тонзуру в смоляных вихрах, не стриженных с начала каникул. Когда он, опалённый и довольно вонючий, явился домой, мама пришла в ужас, а отец – в несвойственную ему ярость настолько, что, вернувшись с работы к ночи, разбудил сына и, по выражению мамы, справедливо насовал ему пенделей.
В общем, на семейном совете было решено, что Сташеку пора становиться человеком. Сестра Светлана, приехавшая на каникулы из своего Владимира (училась в тамошнем химико-технологическом техникуме), сказала: «Точно, забейте ему мозги культурой, а то он дикий, как репей», на что Сташек показал ей длинный пупырчатый язык.
Мама считала, что у Сташека хороший слух. У неё и самой был отличный слух и грудной задушевный голос, и пела она в любую минуту, когда позволяло время и настроение, – романсы, песни из кинофильмов, особенно бернэса, а также душу рвущие блатные, которые Сташек любил больше всего. Они хорошо шли под мытье посуды или глажку белья; часто, исполняя то или другое, переполненная эмоциями, мама оставляла утюг на простыне и превращала песню в театральный номер, в балладу, в захватывающую историю любви или предательства, так, что Сташек, если оказывался рядом, бросал все дела и прибегал смотреть на маму (на маму всегда хотелось смотреть): «Эх, Мур-ка, ты мой Мурён-а-чек! Мур-ка, ты мой котён-а-чек! Мурка, Маруся Климова… прости люби-ма-ва!» Или вот, была ещё клёвая песня про матёрого вора, которого Сташеку было безумно жаль, – как мама пела её, ах, как пела: «Окрестись, мамаша, маленьким кресточком, помогают нам великие кресты. Может, сыну твоему, а может, дочке отбивают срок казённые часы». И пошла шажочками по кухне туда-сюда, туда-сюда, и локтями так в стороны, и каблучками притоптывать: «А ну-ка, парень, подними повыше ворот, подними повыше ворот и держись! Чёрный ворон, чёрный вора-ан, чё-о-орный ворон переехал мою маленькую жизнь».
– Ну, так как, – спросила она, – на чём хочешь брынчать, сынок?
– На роя-а-а-ли… – Сташек лёг грудью на кухонный стол и обеими руками изобразил сдвоенный велопробег по клеёнке от сахарницы до хлебницы и там якобы заснул-захрапел, очень музыкально.
– Что ему в руки дадут, на том и задудит, засранец, – заметил батя. – Вера Самойловна лучше знает, в чём там недостача в оркестре.
В оркестре недостача оказалась только в английском рожке. Смешная была дудка, внизу с грушей, похожей на клизму.
И тут уместно вот что вспомнить.

 

У дяди Марата, соседа их, Ванькиного папани, была редкая профессия: он занимался сжиженным азотом. На фига этот азот был нужен в депо, не знали ни Сташек, ни сам Ванька. Но однажды дядя Марат, который в свободное время руководил ансамблем народных инструментов при желдорклубе, пригласил стайку пацанов на «несанкционированную музыкальную экскурсию». Велел принести ветки люпина – тот как раз цвёл повсюду, и там, где засевали им целое поле, чтобы отдохнула земля, плотный иссиня-фиолетовый ковёр подросшего люпина представлял собой на закате совершенно марсианское зрелище.
Натянув резиновые перчатки ядовито-жёлтого цвета, дядя Марат взял ветку люпина и окунул её в сжиженный азот (температура, заметил вскользь, минус 273 градуса!). Затем вынул ветку, и ничего особенного с люпином не произошло, – так, слегка поблёк на вид. Взяв тонкий металлический прутик, дядя Марат принялся тихонько так, нежно так прикасаться к цветкам. От невесомого прикосновения те звенели валдайским колокольчиком и падали на грязный кафельный пол, рассыпаясь мелкими брызгами. Сначала все они, пацаны, озадаченно молчали… пока вдруг не поняли, что дядя Марат вытворяет: на цветках заледенелого люпина он исполнял мелодию романса «Однозвучно звенит колокольчик»!
* * *
– Значит, Аристарх, – проговорила Вера Самойловна. – Ишь ты!
Комната у неё оказалась большая, но почти пустая. Из мебели – старый директорский диван, с обтресканной чёрной кожей, с традиционной полочкой для слоников, гружённой стопками, штабелями, башнями книг. Интересно, почему они не падают… Ещё был круглый стол с тремя венскими скриплыми стульями, пара крепких табуретов и тумбочка с электрической плиткой, на которой всегда кипел большой эмалированный чайник. Вера Самойловна пила свой чифирь практически непрерывно. На стенке, на трех длинных гвоздях висели «плечики» со всем её наличным обмундированием: чёрным мужским пиджаком, в котором она дирижировала, белой парадной блузкой и коричневой шерстяной кофтой с оттянутыми карманами. Впрочем, кофта сейчас была надета на Баобабе.
Вся эта, прямо скажем, убогая обстановка была озарена таким родниковым зеленоватым – от берёз за окном – светом, такой покой лился в огромное, как и все в школьном здании, не занавешенное окно, что Сташек притих и сидел на стуле очень прямо, очень смирно и даже задумчиво.
Он зачарованно смотрел в бугристую родинку на подбородке старухи, из которой торчал кустик седых волос, и думал: «Клёвая бородавка! Вот если б она не на бороде, а на носу у неё выскочила!» Голова её, довольно благородной формы, была покрыта седой щетиной, регулярно стриженной в привокзальной парикмахерской. (Много лет спустя, при взгляде на работающую газонокосилку, ему – в любом настроении и при любой степени занятости – на память приходила ровная и колкая на вид седая щетина старухи.) Сейчас и седины её были ополоснуты березовым светом и плыли зеленовато-седым шлемом в волнах, колеблемых этим светом теней.
– Аристарх. Великолепно! Имя греческое, с традицией. Заметное имя. Некий Аристарх Буге-ро́, адъютант-переводчик при вице-короле Италии Евгении Богарне, лет этак сто пятьдесят назад сопровождал при отступлении из Москвы легендарный «золотой обоз» Наполеона.

 

Сташек подумал: «Старуха любит потрендеть».
Однажды в хлебном ларьке, в очереди, он наблюдал, как пьяненькая Клава Солдаткина шикарно материла эту самую музыкальную старуху. Выкрикивала: «Сукалар! Ебанутый сукалар!» – а та, с улыбкой полуприкрыв глаза, – будто Моцарта какого слушала, – дирижёрским жестом протягивала к Клаве ладонь (вторые скрипки – вступаем на пианиссимо!), продолжая что-то мягко-убедительно ей говорить. «Забери свою клешню! – визжала Клава, её свекольные щёки ярко пылали даже в полутьме хлебного ларька. – Я тобой брезгаю, ебанутый жидовский сукалар!..»
Очень интересный выдался скандал; правда, Сташек упустил – по какой причине, да ведь это никому и не интересно.
Все эти наполеоны, и принцы, и адъютанты, и всякие идиотские золотые обозы, о которых трендела Вера Самойловна, были ему до лампочки. Но сама старуха неожиданно понравилась: в ней бурлило и кипело что-то такое… заводное. Ловкое и круглое, как смешной и колючий шар её носатой головы. Разговаривала она другим языком, не тем, каким объяснялись все окружающие его станционные-фабричные люди-соседи. Слова, несмотря на явную недостачу зубов, произносила чётко, как бы одним сшитым куском, без зазора, без единого лишнего звука, и ясно было, что, начав говорить, знает, чем и когда закончит. Сташек и половины слов её не понимал, но – удивительно! – всё равно хотелось слушать эту тарабарщину. Иногда она сама возвращалась к непонятным словам:
– А вот это знать тебе необходимо. – И принималась подробно объяснять, показывать, напевать или играть, – играла она буквально на всех пищалках, пукалках и дуделках… Когда дула, становилась ужасно смешной: лицо багровело, глаза вытаращивались, шея вздувалась, и она дирижировала сама себе бровями, будто удивлялась: «надо же, как ловко получается, с чего бы!»
На столе между ними лежала дудка, длинная, деревянная, вся обвитая металлическими трубочками и заклёпками, – та самая, с клизмой на конце. Эти металлические части глуховато отблёскивали, а заключённое в них тёмное деревянное тело будто парило и тосковало, и звало прикоснуться. Дерево было таким же светящимся изнутри, как чифирь в старухином стакане с железнодорожным подстаканником: тонкая штамповка с мчащимся составом.
Вера Самойловна взяла дудку привычным движением и подала её Сташеку на вытянутых руках, как ребёнка.
– Английский рожок, – проговорила слегка заговорщицким тоном. – Драгоценный, старинный. Был практически погублен, но здешний кудесник… там, на задах вокзала… Илья Ефимович, да? Называет себя «краснодеревец», и за каждой малостью надо его умолять и поклоняться, как богу солнца… Я поклонилась, от меня не отвалится. Он долго возился, но починил: надел это хитрое кольцо на корпус, так что звук почти не пострадал. Потрогай, погладь его, не бойся, он не кусается…
Сташек нерешительно протянул руку, потрогал дудку, случайно соприкоснувшись с тёплой рукой старухи, отдёрнул свою и нахохлился.
– Название легкомысленное: «рожок», – продолжала Баобаб, словно не замечая его инстинктивного движения, – а он большой, солидный, как видишь, господин. Такой слегка отстранённый двоюродный дядюшка, дальний родственник, в дом является по большим престольным праздникам: цилиндр, дорогая трость, перстень на пальце, золотые часы на цепочке… Немногословный. Но когда произносит что-то своим необыкновенным голосом…
И подняла палец, словно призывая прислушаться…
Эта её сумасшедшая речуга (какой-то дядюшка, цилиндр, перстень – бред, пурга!) – нарочито нездешнее плетение слов, движения крупных, почти мужских рук с коротко остриженными ногтями, пронзительные чёрные глаза, ощупывающие лицо собеседника – всё было странно и притягательно, из другой жизни было, из других, каких-то старых книг, от которых в библиотеке он отмахивался. В то же время Сташека подкупало то, как она держит себя с ним: как с равным, и потому, вопреки здравому смыслу, он пытался вслушаться в каскад её почти иностранных слов и хоть что-то из них выудить.
– Вообще-то, английский рожок – видовой инструмент, – снисходительно заметила Вера Самойловна. – Что значит: не сам по себе, а из семейства гобоев. Звучит и нотируется на квинту ниже обычного гобоя. Он похож на того – помнишь сказку – младшего брата, кому в наследство достались не дом, не мельница, а кот. Но то был Кот в сапогах! И тембр у него, то есть голос, – густой и пряный, как… аромат духов «Пиковая дама». Он наваристее, гуще, ин-фер-наль-ней голоса гобоя. Все слова потом объясню… – И вновь подняла палец, призывая к вниманию. Сташек уставился на этот длинный, вероятно, некогда изящ-ный, а ныне костлявый, несмотря на общую грузность старухи, указующий перст.
– В России на него вообще не учат, традиция такая сложилась. И потому английский рожок – это судьба; сочетание Божьего промысла и душевной неудовлетворённости музыканта. По-человечески, по-настоящему, учиться тебе надо бы на гобое или блок-флейте, ибо это проще… Но, я смотрю, паренёк ты ловкий, грудная клетка у тебя хорошо развёрнута и достаточно широкая; ну и не младенец же ты. Короче, рискнём. Не станем оглядываться на занудные правила, их придумывают тру́сы.
В окне струился под ветром шатёр берёзовой листвы, приоткрывая то один, то другой сине-белый небесный лоскут, – там, в небе, кто-то сильно торопился, и неслась, неслась сине-белая дорога, и мела её нежно-зелёная листва берёз…
– Английский рожок – инструмент изумительный, ты позже вполне оценишь. Он и в военных оркестрах звучит. Брат Абрама Петровича Ганнибала, тоже, разумеется, негр, но более бестолковый, был отправлен в полк, где выучился на гобое, а заодно и на английском рожке… Это я к тому, что и ты осилишь. Сольного репертуара для рожка – кот наплакал, в основном оркестровые партии. Но мы тебе сольный репертуар организуем, выкроим, перепишем, переложим… Переворуем, наконец! Голь на выдумки хитра.
В этот момент приоткрылась дверь, в ней полыхнуло багровым большое родимое пятно на щеке уборщицы Зоси.
– Версамолна, – пропыхтела тучная Зося, – в гастрономе сельдь марьновну выкинули. Взять вам баночку?
– А как же, – оживилась та, не оборачиваясь к двери. – Мать-селёдочка – основа нашей жизни, ядрить ея… – и дальше, будто не прерывалась на бытовую реплику: – А как он хорош во втором действии «Кармен», перед знаменитым романсом Хозе, где звучит тема рока. Почему именно ему доверена эта весть? Рожок никогда не шутит, юмор – не его область. Он – пророк, восточный мудрец, заклинатель змей… В «Щелкунчике», в «Танце пастушков» он просто божественен, – там у него проходит изумительная стретта! А Кот-баюн в «Кикиморе» у Лядова, этот мягкий чарующий голос. Или Дворжак, симфония «Из Нового Света», когда вторая часть открывается слегка ленивым восхитительным соло рожка. Несколько тактов… и вот она перед тобой, – американская прерия…
Сташек встрепенулся: прерия – это он знал, это он отлично представлял, недавно в пятый раз перечитав «Всадника без головы». В общем, вся эта халабуда с английским рожком начинала его занимать.
– Наконец Глюк, «Мелодия» из оперы «Орфей и Эвридика». Вообще-то, писана она для флейты, но мы и тут подсуетимся, подстроимся, – дело того стоит. Знаешь историю этой великой любви? Нет?! Плохо. Ну, ладно, начинаем не с этого.
Начать они могли с чего угодно, восьмилетний Сташек мало что понимал, но уже хотел остаться здесь, со старухой Баобаб, как между собой называли её все ученики, в этой вот большой, почти как класс, почти пустой комнате в левом крыле школы.

 

В первый день они только разбирали-разнимали и зубрили названия частей инструмента, пока Сташек совсем не ошалел.
– Видишь, здесь три части: верхнее колено, нижнее и раструб. Последним вставляется эс – вот эта специальная изогнутая металлическая трубка. Не вздумай назвать эту трубку мундштуком! Раструб – видишь, необычный – то ли груша, то ли луковица, – сильно влияет на тембр. Иногда его называют d'amore bell, раструб любви. Он не сразу появился, немецкое изобретение. Но окончательную физиономию английский рожок приобрёл у французов – а это мастера духовых! – например, парижская фирма «Triebert».
К концу урока Сташек вызубрил всё назубок, выпаливая названия всех этих клапанов, раструбов, тростей, пробочек и чашечек, едва палец Веры Самойловны прикасался к рожку.
Потом она заставляла его дышать – глубоко и редко… ещё глубже… задержи дыхание… ещё… хорошо! – чем напомнила Володю Пу-И, и тем купила Сташека с потрохами.
Часа через полтора достала из тумбочки буханку хлеба, креманку с маслом и два огурца, и заявила, что сейчас накормит его «божественным ужином». И всё время, нарезая хлеб и огурцы, намазывая ломти маслом, продолжала говорить.
Временами пленное солнце за окном, выпрыгнув из вязкой сметаны облаков, доплёскивало бледную улыбку на подоконник, на голубую, в чёрную клетку, клеёнку на круглом столе, на старинную, непостижимого вида дуделку в клапанах и трубочках. Неужели Сташек смог бы извлечь из неё хотя бы один хрипловатый звук?..
– Откуда вообще он взялся, этот самый «английский рожок»? История длинная. Понимаешь… Вся эта аристократическая свора, графы, бароны-маркизы-князья… у них основная задача в жизни была: убить время. Они наезжали друг к другу в поместья и замки, где, помимо постоянного обжорства, непременным развлечением была охота. Мужики удирали из семейной скуки недели на две. Великая культура охоты, питавшая все виды искусства – музыки, скульптуры, архитектуры, живописи и литературы: своры собак, лошади, ружья, мушкеты и… конечно же, звук охотничьего рога, – ведь у каждого висел на поясе охотничий рог. И когда стало ясно, что все эти рога могут издавать звуки разной высоты, аристократы в своих замках стали сколачивать целые оркестры – из рогов. Так появилась валторна – потом увидишь, у нас на валторне играет Саша Гнедин, – ну и все разновидности гобоя, в том числе – английский рожок… Бери вот ещё бутерброд. Нет, вот этот шмат, он привлекательней. Никакого отношения к Англии он не имеет. Просто итальянское название «корно англезе», то есть «угловой рожок», – по ошибке трансформировалось в «корно инглезе». Это недоразумение, лингвистический курьёз. Так бывает: Америку открыл Колумб, а наглец Америго Веспуччи до сих пор пожинает лавры. В истории навалом подобных случаев. Вообще, когда имеешь дело с историей, такое понятие, как справедливость, лучше сразу засунуть в чью-либо задницу, пока кому-нибудь из сильных мира сего не подвернётся твоя собственная задница.
Вера Самойловна протянула ему ещё один бутерброд и несколько мгновений наблюдала, как мальчик уминает толстенный шмат хлеба с маслом, не забыв перед тем посыпать его крупной солью из деревянной солонки.
– Кстати: после еды – не играть! – проговорила она. – Крошка в инструменте – кошмар духовика. Намучаешься вытряхивать. Что касается имени рожка, есть ещё одно толкование, моё. Вот, слушай!
Из баночки с водой она достала трость, движением руки стряхнув лишнюю воду, обстоятельно облизала и продула её, что ужасно Сташека насмешило; затем, аккуратно и плотно надев её на эс, зажмурив один глаз, посмотрела на трость вдоль, как стрелок смотрит в прицел ружья. Объяснила скороговоркой: это затем, чтобы плоскость трости совпала с той, где верхний октавный клапан. Наконец поднесла инструмент ко рту, ещё раз чмокнула, и… одинокий печальный голос завис на одной ноте, протяжно полнясь, волнуясь и проникая в плоть воздуха; соскользнул на тон, опять поднялся, вопросительно окликая мальчика, будто приглашая следовать за ним… но куда же, куда?
– Ан-гель-ский… слышишь? Ангельский рожок, говорю я тебе. Единственный из всех духовых, который волнуется вибрацией. Вот что хочу я: в нашем оркестре должен быть голос, который требовательно позовёт – среди бравады праздника, среди помпезного грохота маршей и прочих пламенных моторов… посреди вальсового флирта, – посреди всего этого гимнического забытья… Остановит, будет окликать. К нашей совести воззовёт, к совести каждого. Голос ангела…
Старуха сидела, растопырив толстые ноги, уперев рожок в правое колено, серьёзно, в упор глядя на мальчика.
– Это – миссия. Это – трудно. Ты готов?
И Сташек растерянно кивнул, не сводя глаз с мятых мешков под глазами Веры Самойловны. Он ещё ничего не понимал; ангела – любого – представлял таким, каким видел святителя Николая Мирликийского на ростовой иконе в Троицкой церкви села иконописцев Холуй, где южская бабушка Валя когда-то (якобы втайне от родителей) его крестила.
К чему там надо взывать, и что такое вальсовый флирт, и отчего смешная дудка с круглой клизмой на конце непременно должна кого-то окликать посреди и без того отличного школьного оркестра… Всё это было заскоком полусумасшедшей седой старухи.

 

Почему же на следующий день после уроков, наплевав на футбол, он и пошёл вроде в сторону дома, но вдруг вернулся, побежал обратно, к зданию школы, и постучался к Вере Самойловне, – хотя занятие у него назначено было на послезавтра. И она отворила – со стаканом чая в железнодорожном подстаканнике. Просияв так, что все морщины собрались в гофрированный фонарик, сказала:
– О! Ты очень кстати, Аристарх! Сейчас кое-что увидишь. Тут я вот что подумала насчёт рожка, Аристарх…
Она отступила, пропустив Сташека в комнату, где двое мужиков распутывали верёвки, освобождая от старых тряпок и одеял, с горелыми пятнами от утюга, какой-то шкаф – старый, тёмно-красный, с башенкой, с уступчатыми скатами… завораживающе дикий в этой комнате, как египетский саркофаг в хлебном ларьке.
Они стали двигать его к свободной стене напротив окна, покачивая и направляя, как корабль, спускаемый со стапелей, и когда установили и подоткнули под ножки деревянные клинья для устойчивости, солнечный сегмент осветил круглые бронзовые ручки и благородно-тускловатую инкрустацию на выпуклой груди этого гренадера. И комната превратилась в дворцовую залу.
– Ну, как? – спросила Вера Самойловна, когда грузчики получили расчёт – видимо, несусветный, ибо ошарашенно кланялись, как мужики барину в фильме по роману Тургенева, и суетились даже «прибрать после себя», но были царственно отосланы. Она хлебнула чифиря из стакана и с удовольствием проговорила своим печатающим слова голосом:
– Ор-кест-рион! Услада замёрзших извозчиков и вечно пьяных артистов. Наследство кузины Бетти, богини пищеблока номер два. Это Зови-меня-Гинзбург постарался. Решил по справедливости, что сие кабацкое развлекалово должно осенять местный интерьер. – Вновь потянула в себя чифирь шумным долгим хлебком, с удовольствием повторила: – Да. Зови-меня-Гинзбург. Он же – Муса Алиевич Бакшеев, свирепый зэка, поборовший судьбу.

 

Почему здоровый драчливый пацан привязался к бредовой старухе, которая непрерывно тянула чифирь и, помимо допотопной дореволюционной речи, отлично знала и в любой момент могла ввернуть пару слов ядрёной уголовной фени? Почему его не раздражали ни въедливость её, ни занудство, что сменялись вдруг внезапной восторженностью и безудержной говорливостью? Почему ребёнок из полной, нормальной дружной семьи более всего ценил похвалу именно Веры Самойловны, хотя и умудрялся пропускать мимо ушей иные из её рискованных пассажей?

 

Он не стал музыкантом, другая профессия завладела его руками, мыслями, привычками и судьбой. (Кстати, Зови-меня-Гинзбург, он же Муса Алиевич Бакшеев, сыграл в этом не последнюю роль, о чём – впереди.) Музыкантом он не стал, и со временем вовсе оставил английский рожок, ибо слишком уважал и ценил мастерство настоящего оркестранта, чтобы развлекать себя и других в так называемое свободное время, которого, в общем-то, у него и не было. Но от английского рожка, от игры в оркестре, от бесконечных разговоров с незабвенной седой старухой осталось главное: любовь к музыке, знания, ощущение культуры – не только русской, но мировой – собственным достоянием, обиходным привычным грузом, сбросить который и отряхнуться уже невозможно.

 

Со временем Сташек просто «на минутку» забегал к Вере Самойловне после уроков и до вечера там обретался. Конечно, они занимались музыкой – то есть учили какую-нибудь конкретную партию гобоя, переложенную ею для английского рожка. Потом обедали всё тем же: хлеб, масло, огурцы. Иногда – селёдка. Ну, ещё варёная картошка в мундире, «потому как в шкурке – хренова туча кальция, первейшего друга всех лысых и беззубых». Но огурец был незаменимой фигурой обеденного натюрморта («Огурец – вот основа русской жизни, Аристарх! Все эти ананасы-помидоры – чепуха, баловство. В огурце – чёртова пропасть витаминов. Лук и чеснок тоже хороши, особенно от цинги, но справедливости ради: пованивают»).
Потом учили французский, просто потому, что «я ведь знаю французский, Аристарх, болтала на нём в детстве с мадам Жамэ, потом специально учила для диссертации, можно сказать, во славу Бонапарта. Ну и не пропадать же добру!». А французский притащил за собой целый мир вещей, понятий и слов, историй и книг, и имён. И людей…

 

Однажды Вера Самойловна сильно заболела, и Сташек, как обычно явившись к ней после уроков и увидев старуху бессильно простёртой на диване, немедленно включился в хозяйство: сбегал за молоком, нажарил картошки («Да ты умеешь славно управляться!»), подмёл пол и перемыл посуду… И с того дня ощутил эту комнату своей без оговорок, во всяком случае, заявлялся в любое время, без повода и без приглашений. Баобаб никогда не запирала двери, даже ночью, она вообще не терпела запертых дверей: «Я двадцать лет жила за колючей проволокой, – говорила, – а ныне мой нужник открыт всем ветрам». Как-то Сташек явился, а у старухи – никого, может, в баню пошла… Он ждал-ждал, прилёг на диван и уснул, и проснулся только поздним вечером, укрытый её старым халатом. Вера Самойловна сидела за столом, в кругу света от чёрной кабинетной лампы, и читала…
Сташек чихнул, приподнял голову и услышал:
– Нет, что ни говори, Пастернак по главному, по гамбургскому счёту – переводчик плохой. Он в каждой строке – Пастернак, никогда своим нутром не поступится. Спасибо, конечно, поэзия неслабая, но я бы хотела услышать голос и дыхание Гёте, именно Гёте. Понимаешь, Фауст был куда более сухим господином, чем Борис Леонидович. Ведь он был немцем. Вот этот отрывок, где Гёте сравнивает работу мозга с работой ткацкого станка… возьми подстрочник, и ты убедишься, как здесь передана трудная работа шестерёнок и мельчайших деталей. Да, нужно читать простой подстрочник! У Пастернака же опять: разливанная поэзия, и несёт его, и несёт…
О чём они говорили? Вроде бы о музыке и о том, что с нею связано… но любая музыкальная тема попутно выруливала на что угодно: на историю, на литературу, на военное дело; на просто-жизнь.
– О наследии Страдивари мы знаем всё… – вдруг замечала Вера Самойловна, откладывая в сторону очередную книгу. – Как думаешь, откуда? Парадокс: из его налоговых деклараций. Что такое налоговая декларация? В Кремоне, где жил мастер, как и всюду, существовала налоговая инспекция… Такая кровососная организация, перед которой каждый человек обязан отчитываться о своих доходах.
– А у нас?
– У нас тебя потрошат без всяких отчётов… Просто власть, как бандит в подворотне, отбирает у человека всё, чтобы жил тот налегке. А в случае Страдивари: доложи-ка, мил человек, сколько настрогал альтов-виолончелей и сколько их продал, а мы тебе укажем, какие денежки ты обязан нести в городскую казну. Вот из этих паршивых бумаг, а они – все! – сохранились в их бюрократическом благословенном архиве, – нам всё и известно. И ещё из писем… Люди когда-то писали кучу писем по самым разным поводам, ты знаешь? Это было нормой. Представь, что утром до уроков ты должен мне написать: мол, драгоценная Вера Самойловна, полагаю сегодня около двух часов наведаться к вам по делу изучения партии в «Орфее и Эвридике». А я тебе в ответ: «Драгоценный Аристарх, буду счастлива увидеть вас и заодно вкусить три-четыре огурца с огорода вашей уважаемой матушки, которые вы соблаговолите принести».
– Мы в этом году огурцы не сажали.
– Отлично. Вот ты и пишешь в ответном письме: обойдётесь, мол, без огурцов, драгоценная Вера Самойловна. А жаль. Конечно, в письмах не только огурцы-картошка, хотя и этого было навалом, но ещё и рассуждения всякие, и стихи, и деловые вопросы решались. Например, в одном из писем к сыну Обомо Страдивари пишет, что каждый день к нему приходит и одолевает просьбами некий аристократ из Польши. Умоляет сделать квартет инструментов, даёт хорошие деньги. А каков состав классического квартета, Аристарх, ну-ка?
– Две скрипки, альт и виолончель, – отвечал Сташек.
– Верно. Так вот, безмозглый аристократишка хотел, чтобы за полтора месяца мастер сделал ему четыре инструмента. Четыре! Где это видано? Наш Илья Ефимыч, краснодеревец, камышовую трость вытачивает чуть не три дня, потому как серьёзен и дело уважает. – Она брала паузу, прихлёбывала тёплую бурду из стакана в железнодорожном подстаканнике, похожую на мазут в цистернах авиаклуба, и добавляла: – Аристократы. Помещики. Им нечего было делать зимними вечерами, понимаешь? Они собирались с соседями, перекидывались в картишки, музицировали. В те времена по модным каталогам из Европы выписывалось всё – от рессорных колясок до пеньюаров и музыкальных инструментов. Домоправитель составлял список предметов, которые надиктовывали хозяева. Какая-нибудь барыня изъявила желание поучиться игре на скрипке. Не пошлёт же она за плотником Федькой, чтобы тот сколотил ей на скорую руку. У князя Юсупова был полный квартет инструментов Страдивари! Где эти божественные инструменты, где?! Куда всё это запропало? Продано в Европу и Америку? Растащено по деревням? Вывезено немцами?
* * *
Из года в год на зимние каникулы Сташек с Верой Самойловной ездили в Москву, где в Ленинке, в нотном отделе работала её старая подруга с длинным именем Суламифь Илларионовна («Видишь, Аристарх, бывают имена ещё кошмарней, чем у тебя»), и там с утра до вечера сидели в уголке, за «чайным» столиком, переписывая нотные партии, вместо того, чтобы пойти в цирк, в мавзолей или, на худой конец, в какой-нибудь ТЮЗ. Ночевали всё у той же подруги, где старухи спали валетом на узкой железной койке, а Сташек полулежал-полусидел на двух составленных продавленных креслах.
Вообще-то Суламифь-ла-ла-ла-ла была когда-то скрипачкой, старуха Баобаб утверждала: очень талантливой, но мучительные обстоятельства жизни (опять кто-то погубленный, опять арестованный и расстрелянный муж, опять – эвакуация, кажется, в Пермь, и умерший младенец… – Сташек не вслушивался) не позволили ей исполнительски процвесть.
Вот что было здорово по вечерам: слушать их перепалки. В частности, на тему обучения Сташека игре на английском рожке. Оказывается, это было «преступлением, безответственностью, полным вздором»! Суламифь-трам-там-там предостерегала: детей не обучают на рожке, куда проще учить хотя бы на флейте rekorder, ну, на гобое…
– Английский рожок ничем не сложнее гобоя, ну совершенно ничем! – отмахивалась Вера Самойловна. – По-настоящему труден только кларнет.
– Английский рожок… – упрямо вклинивалась Суламифь-бом-бом-бом-бом, у нее был слегка гундосый голосок простуженного подростка, – как и все музыкальные инструменты, является сущностью, крайне зависимой от качества социальной жизни общества. Для того, чтобы рожок функционировал, вокруг должна быть не станция посёлка Нововязники, а культурно развитая цивилизация. Где там трости брать?
– Ци-ви-ли-зация?! – каркала Баобаб и с той же саркастической ухмылкой оборачивалась к Сташеку. – Немного о цивилизации, мой юный ученик. Английский рожок, этот великолепный инструмент, формировался в конце эпохи Возрождения, в начале эпохи барокко, то есть между пятнадцатым и шестнадцатым веками. Прекрасные времена Монтеверди и князя Гонзаго. Эти ребята писали в основном мадригалы, если никто им не заказывал опер. Мадригалы, запомни, это двух-трёхголосный городской романс для домашнего потребления. Очень доходная вещь для композитора во времена отсутствия «Голубого огонька». Князь Гонзаго был музыкантом выдающимся: он придумал несколько новых аккордов, использовал более развитую гармонию, но и забавным человечком тоже был: на охоте пропадал неделями, и славился пикантными заскоками, например, не мог уснуть, пока на него сверху не клали тушу свиньи.
– Что-о?! Как ты можешь при ребёнке…
– …а однажды, вернувшись с охоты, – невозмутимо продолжала Вера Самойловна, раскалывая щипчиками кусок рафинада в пригоршне левой руки и затем щедро рассыпая осколки по трём чашкам (Сташек никогда не мог понять – зачем рафинад колоть, почему просто не бухнуть в стакан увесистый кусок), – однажды вернувшись с охоты, наш очаровательный князь Гонзаго застал жену с любовником. Вообще-то, её можно понять: если охота тебе дороже грудей и задницы собственной…
– Вера, Вера, опомнись! Перед тобой…
– …и не то смешно, что он порубал их в капусту, а затем волок – по жмурику в каждой руке – вниз по мраморным ступеням шикарной лестницы своего замка, заливая эти белые ступени кровавым шлейфом, а то смешно и поучительно, что после этакого ужаса сосед отдал за него свою дочку.
– Не понимаю, зачем ты всё это сейчас…
– …затем, – парировала Вера Самойловна, – чтобы мой ученик никогда не бросался словами, вроде «цивилизация». Высокоразвитая цивилизация германского духа, с пантеоном великих умов во всех областях человеческой деятельности, совсем недавно, буквально на днях варила из людей мыло и мастерила из кожи профессоров и музыкантов кошельки и абажуры…
– Боже! Боже! – Суламифь-мур-мур-мур вскакивала, бегала по комнате, вскидывала тонкие, всегда озябшие руки подростка, терзала свои бледные виски…
Сташек внимательно следил за обеими: это было куда интересней, чем спектакль какого-нибудь заезжего ТЮЗа, на который водили их целыми классами. Хотя, как и актёры на сцене, обе старухи перебрасывались словами, какими в жизни нормальные люди, и вообще, все известные ему люди не говорят:
– Боже! В тебе нет ничего святого.
– Во мне до хрена святого: например, мой геморрой. Его прошу не касаться: «aut bene, aut nihil»… Аристарх! – она всем телом грузно поворачивалась к Сташеку, доливала из заварочного чайника бурду в его чашку. – Я рассказываю это лично тебе, для того, чтобы ты почувствовал, какими дикими были те времена, впрочем, как и все остальные. «Культура»?! «Развитая цивилизация»?! – выкрикнула она в воздух. – Не смешите меня. А трости: из камыша как вырезали их в пещерные времена, так и сейчас вырезают. Кстати, у нас там есть кооператив «Камыш», который, вообще-то, изготовляет сборные беседки для садов, но попутно промышляет и рожковыми тростями, подумаешь. Что касается скрипичных струн, вспомни-ка, Сула: ты сама начинала своё обучение на струнах из натуральных скотских жил. Мясомолочный комбинат – вот истинное святилище музыки! Прекрасная вещь: и Бах, и Вивальди, и даже Паганини отлично на них играли. Наяривали, отжигали за милую их, виртуозную душу! Правда, эти жилы никогда не строят и рвутся от попадания на них любой жидкости, включая вдохновенный пот исполнителя. – Вновь поворот к Сташеку: – Напомни, Аристарх, я тебе в поезде расскажу известный анекдот, как Паганини якобы играл на последней оставшейся струне. Думаю, полная чушь, но знать полагается.
* * *
Всё можно было пережить, только не Наполеона. Того проклятого Наполеона, кто был темой и отравленным роком судьбы (и диссертации) Веры Самойловны, кто втемяшился всеми своими войсками, регалиями, победами и поражениями в ее научную башку и почему-то будоражил до сих пор её «историческое чутьё». Без Наполеона не обходился ни один урок музыки. Если одну стену комнаты занимал плечистый оркестрион (услада замёрзших извозчиков и пьяных артистов), исполнявший «Пожар московский» два раза в году, то на другой стене висела огромная блёклая карта под названием «Планъ похода Наполеона въ Россiю въ 1812 году», вся утыканная булавками с цветными шариками. Вера Самойловна уверяла, что и сам Наполеон так отмечал передвижения своих войск.
Это было похоже на карту железных дорог, что висела у бати на блокпосту, но означало совсем другое.
Нельзя было угадать, невозможно предчувствовать поворотный момент, фразу или движение, которые вдруг встряхивали старуху и приводили в боевое настроение. Это могли быть слова зав-хоза Еремеева о том, что «на Клязьме с вечера лёд пошёл». Встрепенувшись, Вера Самойловна хватала указку, которая на всякий случай всегда лежала поперёк стола, и говорила:
– Кстати! Покажу тебе передвижения войск после судьбоносного перехода через Неман…
И Сташек внутренне вздыхал и обречённо опускался на стул, даже если уже, одетым, стоял в дверях, собираясь уйти.
– Я тебе уже объясняла, что армия императора Наполеона, которую ещё называли армией двунадесяти языков, была разделена на три «великих массы». Каждая включала несколько армейских корпусов и имела своего главнокомандующего. Первой массой командовал сам Наполеон, в неё входили: императорская гвардия, первый и второй корпуса кавалерийского резерва…
Слова чеканились в почти уже беззубом рту, указка свободно летала в руках. Бывало, Вера Самойловна подбрасывала её, ловила, вертела, как вертит шест церемониймейстер оркестра или дрессировщица собачек на арене цирка. (Когда впоследствии Сташек вспоминал эти манипуляции с указкой в руках старой и больной женщины, он понимал – почему она выжила во всех этих грёбаных лагерях; да не то что понимал – просто чувствовал мотор её неубиваемого характера).
– Второй армейской группой командовал Евгений Богарне, вице-король Италии. Это: четвёртый и шестой армейские корпуса и третий корпус кавалерийского резерва… Третьей армейской массой командовал Жером Бонапарт, король Вестфалии: соответственно, пятый, седьмой и восьмой корпуса и четвёртый корпус кавалерийского резерва… Итак, внимание на карту (указка совершает пропеллерный круг и утыкается в переплетение дорог, рек, озёр и населённых пунктов): перед нами – Неман!
Он слушал, а куда денешься. И память, цепкая мальчишеская память, хочешь не хочешь поглощала и осмысливала все цифры и направления. Больше всего Сташека раздражало вот это самое: великая армия! Нет, давайте разберёмся, Вера Самойловна, уважаемый Баобаб: мы ведь победили её. Выходит, не такая уж она была и великая? Но мы же не бахвалимся. Бородино и всё такое: нас возили, клёвая панорама…
– С чего ты взял, что мы победили при Бородино? – спрашивала она вкрадчиво. – Да мы половину армии потеряли, – более пятидесяти тысяч. А если победили, – почему бежали? Почему сдали Москву без боя?
– Да просто!.. Просто наш гениальный полководец Кутузов мудро решил… это план такой – оставить Москву, заманить врага и…
– …и? так торопились, что оставили на разграбление все сокровища Кремля? Ни черта не успели эвакуировать? ведь всё погибло – арсенал, библиотеки, государственный архив. Не говоря о том, что исчез бесследно самый богатый, нагруженный драгоценностями обоз, потому даже названный Золотым. Чушь! – восклицала она. – Никакого плана не существовало. Кутузов – проходимец и казнокрад. И абсолютный бездарь!
Он пыхтел, злился, огрызался, не в состоянии возразить: она ведь была, блин, учёная! Сыпала какими-то цифрами, численностью войск и лошадей, манёврами, направлениями, донесениями, пушками… И откуда только всё это знала?! И почему эти её цифры и теории отличаются от тех, что в учебниках? Господи, да они уже проходили в школе всю эту грёбаную муть с грёбаным Наполеоном, им всё уже объяснили честь по чести, они уже сдали этот параграф! Имена Кутузова, Багратиона и Барклая де Толли были заучены и втемяшены. И хватит! Какого ж хрена ему могли понадобиться в жизни ещё и все эти Евгении Богарне, короли Вестфалии, Италии, маршалы и полководцы, и ещё куча разных имён, и стран, и островов, и столиц (башку мусором забивать!)?! – когда и так ясно, какая страна САМАЯ главная в мире: конечно же, Советский Союз, ну, то есть Русь – почитайте учебники: шестая часть земли с названьем кратким. Всё!
– Смоленск, вот трагедия! – мелко потряхивая головой, восклицала Вера Самойловна, будто лишь сегодня утром услыхала дурные вести. – Вот город-мученик! Атака на Смоленск была одной из самых кровавых. Потери русских – гигантские, всё сожжено, мёртвых не счесть, улицы усеяны трупами! Стратегия выжженной земли – это идея Барклая, тот всё на своём пути разрушал: склады пороха и провианта, мосты, дороги… Но император будто не слышал, не понимал, не желал осознать реальное положение вещей. Он не желал слышать предостережений. Бонапарт стремился к Москве как безумный! Он пёр на Москву – в своей жажде победы! Ему необходима была победа. И, главное: он просто не в состоянии был поверить, что русские покинут священную столицу своего отечества без боя!

 

Годам к семнадцати, когда он и рожок забросил, и Вера Самойловна заболела так, что неделями лежала в больнице, и Сташек проведывал её там, и они, если сил у неё хватало, тихонько прогуливались по тамошнему парку среди старых могучих лип, а потом сидели на скамейке неподалеку от часовенки… – годам к семнадцати он знал практически всё о передвижении французских и русских войск в войне 1812 года. Зачем? Бог весть…
Зачем в пятом классе необходимо было перечитать «все великие эпосы», которые удалось достать в библиотеке, начиная от «Мифов Древней Греции» и заканчивая «Забавной Библией» Зенона Косидовского («…за неимением настоящей. Не обращай внимания на плебейский сарказм автора – редкостного говночиста. Просто запоминай библейские истории и имена. Это простые и удивительные истории на все времена, – с тобой они тоже произойдут. Когда-нибудь я достану тебе настоящую Библию, Аристарх, и ты замрёшь над ней и склонишь голову перед вечностью и роком…»).
Зачем в седьмом классе она кричала, вращая глазами, что не прочесть «Госпожу Бовари» Флобера не-воз-мож-но? – и он читал, мучительно преодолевая описания бесконечно далёких и скучных провинциальных обедов, каких-то непонятных устриц, утреннего света на островерхой крыше собора и дилижанса, гремящего по булыжной мостовой.
Зачем в восьмом классе она вручила привезённую из Москвы книжку американского писателя с длинным именем Сэ-линд-жер, и с таким же длинным названием «Над пропастью во ржи», с мальчиком на обложке («Смотри, смотри-ка, Аристарх, он ужасно на тебя похож, только лысый. Книгу переводчица подарила, Рита Райт-Ковалёва. Представляешь, мы встретились сорок лет спустя и сразу бросились друг к другу! Вот она надписала тебе, да-да, тебе: «Аристарху Бугрову – всегда верь только своему сердцу!»)… И Сташек нехотя раскрыл книгу, опоясанную всеми этими именами, как пулемётными лентами… и уже не закрыл, пока не дочитал до конца – в полтретьего ночи…

 

Он мечтал стать врачом, спасателем человеческих жизней; знал, что после школы уедет в Ленинград поступать в медицинский. (В Ленинграде жил какой-то бывший сослуживец отца по Сортировочной, какой-то полувоенный человек Марк Григорьевич, у которого можно было остановиться недели на две.) И в это же время каждый миг его жизни был пронизан рыжим солнцем волос некой девочки, которую насмешливо и ревниво он звал Дылдой, и задолго до отъезда в смятении думал об их неизбежной разлуке, пытаясь найти какое-то решение и возможность не расставаться. Он даже молча плакал в темноте, по-детски кривясь и отирая слёзы уголком пододеяльника, и молча клялся ей и самому себе в вечной, вечной, вечной…

 

А Вера Самойловна умирала медленно, тщательно, будто оглядываясь вокруг себя – не забыла ли уточнить что-то важное, распорядиться, прибрать за собой; угадывая для разговоров такие болезненные темы, что порой Сташек огрызался, вскакивал, размахивал руками, даже кричал на неё… Бывало, вставал и покидал палату, хлопнув дверью, но всегда с полдороги возвращался: представлял, что вот сейчас она и умирает, и смотрит на дверь, за которую он выбежал десять минут назад.
Почему трижды в неделю, а то и чаще он проходил в белёные кирпичные ворота Народной больницы, взбегал по лестнице на второй этаж и два-три мгновения ещё стоял, собираясь с духом, прежде чем войти в палату, где угасала старуха, чей образ был уже неотторжим от детства, от музыки, от замечательных книг, от мучительной истории страны и кошмарной судьбы её народов…

 

Кто там ведает нашими привязанностями?
И почему мы выбираем друг друга?
И отчего так больно расставаться…
Назад: Глава 4 Огненная пацанка
Дальше: Глава 6 Орфей и Эвридика