Глава 26. Трибунал
И вот наступает день отправки во Дворец правосудия, где мы предстанем перед своими судьями. Мне назначено на 6 июля 1946 года, ровно на 9:00 утра. И если час назван со всей пунктуальностью, о трибунале такого сказать нельзя, потому что в зал суда меня ввели то ли перед самым полуднем, то ли чуть позже. Я попросил своего адвоката, с которым повидался еще раз, чтобы он ничего не говорил и ни о чем не просил, но он ответил, что просто обязан это сделать. В таком случае, сказал я, пусть говорит как можно меньше и, самое главное, никакой жалости! Думаю, мой адвокат уважает меня, в особенности за то, что я ни от чего не отрекаюсь и не намерен ронять свое достоинство. Но оставим высокопарный слог. Вот я сижу на «позорной скамье» подсудимых и наблюдаю за этим представлением, за военно-полевым судом и всеми сопутствующими ему ритуалами. Обшитая панелями Большая палата суда достойна лучшего применения. Огромное распятие и картины с глупейшими аллегорическими изображениями. Несмотря на всю их помпезность, позолоту и витиеватость, я просто не могу воспринимать их всерьез. Почти все кажется мне смехотворным! Все эти благообразные старцы с печальными лицами, которые, по идее, должны выглядеть серьезными. Но я не особенно их разглядывал, мое внимание привлекают лишь их пышные одеяния. Передо мной расположился состав суда. Словно для работы на конвейере. Здесь же и журналисты, высматривающие свои жертвы. Их намного больше, чем зрителей. Среди последних один из моих братьев, уже освобожденный. Еще двое друзей и две сестры. И вдруг я замечаю своего бывшего школьного учителя. По наивности полагая, что он здесь из-за симпатии ко мне, я слегка киваю ему, как и дорогим мне людям. Но он сверкнул на меня глазами так, словно желал испепелить на месте! И провел ладонью по горлу, словно говоря: «Ты заслужил, чтобы тебе глотку перерезали!» Тогда я вспоминаю, что он учитель математики, в которой я не слишком преуспевал и даже не воспринимал всерьез. Он считал себя христианином, но никогда не показывал этого. Он одобрял убийство, не принимая при этом участия в травле. Желчный и раздражительный, он никогда не поощрял мои каламбуры во время уроков. Но это его право. Тем не менее я не смог сдержать улыбку, более того, я громко рассмеялся, потому что он показался мне таким нелепым, и это, похоже, было им отлично понято.
Во всем остальном я присутствовал здесь в качестве зрителя, однако смотрел представление несколько отстраненно, не выставляя себя напоказ, но и не скрывая своих чувств, словно все это не имело ко мне никакого отношения. Когда подошла моя очередь, я встал, как мне было велено, и сел, когда меня попросили это сделать. Председатель трибунала говорил 2 или 3 минуты, прокурор 10 минут, пару минут говорил мой адвокат. Мне тоже хотелось высказаться, но мне велели попридержать язык. Менее чем за 20 минут меня осудили на 20 лет заключения особо строгого режима, хотя ничего экстраординарного в этом не было. К такому сроку приговаривали сотни и тысячи из нас. Сроки заключения не слишком меня волновали – не более, чем остальных, поскольку они мало беспокоили большинство из нас. Говорю это не из хвастовства. Именно так относились к приговору большинство моих товарищей, многие из которых до сих пор живы и могут подтвердить мои слова. Своему адвокату я сказал, что чувствую себя немного униженным, поскольку меня не приговорили к смерти, но не более того. Вот так все и происходило. За четверть часа или за 20 минут нас приговаривали, как на конвейере, к 10 или 20 годам заключения. Вряд ли потребовалось бы больше времени, чтобы осудить на пожизненное заключение или на смерть, поскольку длительность процесса или суда, за исключением некоторых особых случаев, не имела ничего общего с тяжестью оглашенного приговора. В том или ином регионе, порой даже в разных судах одного юридического округа, одно и то же дело могло завершиться пятью годами заключения в одном месте, двадцатью в другом, десятью годами в одном суде и пожизненным заключением в другом!
Система правосудия завела более 500 тысяч досье относительно «коллаборационизма», и если вдуматься, то это вовсе не преувеличение, а если учесть еще и семьи, то наберется не менее миллиона человек! Тем не менее, за исключением единичных робких попыток в прошлом, всего несколько фламандских журналистов, более смелых, чем остальные, недавно открыли эти досье и показали, что на самом деле представляло собой «очищение нации»; что людям за такое короткое время вынесли столь суровые приговоры, даже не позволив обвиняемым произнести хотя бы слово или, в редких случаях, разрешив сказать очень немногое. Несомненно, я буду серьезнее воспринимать «средства информации» лишь тогда, когда их расследования станут не столь выборочными и не направленными исключительно на раздувание скандала. Они должны работать более сбалансированно. К счастью, не все пытались очернить нас, разнюхивая больше в одном направлении, чем в другом, заботясь больше о том, чтобы успокоить совесть, а не вытащить на свет голую правду. Но для того чтобы сказать правду, требуется мужество, большое мужество и упорство, поскольку тех, кто осмелится это сделать, на пути ждут ловушки и давление влиятельных кругов – примером этому служат те телевизионные программы, которые сначала попросту запретили, а потом, после жесткой цензуры, распустили.
В отношении правосудия принято считать, что трибунал «дополняет» его, однако в данном случае складывалось впечатление, что он «заменил» собой правосудие; особые трибуналы, les tribuneaux d’exception, присвоили себе все его функции! Можно ли тогда всерьез говорить о какой-то беспристрастности правосудия? Что общего может это иметь с аллегорическим образом на стене Дворца правосудия, изображавшим Фемиду с завязанными глазами? Ведь правосудие на самом деле оказалось слепым, страдающим слепотой на оба глаза. В 1946 году никто даже не заикался о «плохом зрении»! Как бы там ни было, мой моральный дух остался таким же, что и до приговора, потому что задолго до этого я пришел к такому решению, а также потому, что я никогда не воспринимал всю эту комедию всерьез, несмотря на мое осуждение и целую череду разочарований и крушение надежд, порожденные всем этим!
Я считаю, что время от времени полезно давать пояснения определенным событиям, а не просто пересказывать их. Те, кто прочтут мое повествование, будут таким образом иметь представление о нашем душевном состоянии, с которым мы прошли через все эти невзгоды, и о той атмосфере, что окружала нас, а не только о событиях.
Когда я покинул Вторую палату суда, где мне только что вынесли приговор, я снова ненадолго увидел своего брата и друзей. Им разрешили передать мне бутерброды, которые я потом съел в камере Дворца правосудия, где меня заперли. Приговор отнюдь не лишил меня аппетита! В конце дня жандармы возвратили меня в Пети-Шато, и, когда я вернулся в свой «номер», меня встретило обычное в таких случаях любопытство моих товарищей.
– Ну, к чему приговорили?
– A mort, a mort, a mort! (К смерти, к смерти, к смерти!) – пропел я на мотив популярной тогда на радио песенки «Amor, amor, amor!» – «Любовь, любовь, любовь!». Они от души рассмеялись, говоря: «Как раз то, чего ты сам хотел». Я вывел их из заблуждения, сообщив, что получил 20 лет.
Затем продолжается ежедневная рутина, и мы говорим о других вещах. Вопреки совету моего адвоката, я не собираюсь подавать апелляцию. Это бессмысленно. И я хочу как можно скорее отправиться в лагерь Беверло, где, по крайней мере, не будешь все 24 часа в сутки заперт в четырех стенах и где каждый может дышать свежим воздухом, хоть и за колючей проволокой. Как только срок подачи апелляции истекает, осужденного при первой же возможности отправляют в постоянный лагерь. И хотя «в принципе» мы считались всего лишь подозреваемыми, всех нас держали за толстыми стенами и самыми надежными решетками королевства, а как только нас осудили, нам пожаловали пребывание на свежем воздухе в сельской местности! Объясните мне такое несоответствие! Нам полагалось пользоваться преимуществами своего положения все то время, что мы были – или предположительно были – невиновны!
Помнится, как я тогда говорил своим товарищам, что, если нас не освободят в течение года-полутора, нам не видать свободы как минимум пять лет. Они должны это помнить. Должен заметить, что для такой уверенности не было ни малейших оснований, всего лишь интуиция. Вот и получилось, что большинство отсидело в среднем по пять лет. Мой брат, тот, с которым мы оказались вместе, пробыл в заключении семь лет, один мой друг девять, а майор Геллебаут целых шестнадцать!
В какой-то момент я подумывал о побеге из Беверло, однако мой брат взял с меня обещание, что я не убегу без него. Вышло так, что суд над ним отложили, потом, почти сразу после воссоединения со мной, его отправили из Беверло на работу в шахтах. В таких обстоятельствах бежать не предоставлялось возможным, и план побега отправился в топку, где и сгорел. Вот почему ни начальник тюрьмы, ни кто-либо из надзирателей так и не получили от меня «почтовой открытки».