Книга: Жернова. 1918–1953. Книга четвертая. Клетка
Назад: Глава 22
Дальше: Глава 24

Глава 23

Нет, не все.
Каменский долго не мог уснуть: горело искусанное муравьями тело, ломота в костях выворачивала ноги, да и положение его было неясным: он все больше чувствовал, как усиливающаяся немощь отдаляет его от своих товарищей по несчастью, молодых и здоровых. Даже с виду хлипкий грузин Гоглидзе оказался прекрасным ходоком.
Немощь заставляла Варлама Александровича все время держаться в напряжении, в ожидании чего-то ужасного, непоправимого. Он тревожно спал по ночам: ему казалось, что Дедыко — почему-то именно этот мальчишка — заносит над ним топор и вот-вот ударит. Даже наяву его постоянно преследовало это видение, и он, идя вслед за Ерофеевым или Гоглидзе, то и дело оглядывался на Пашку, ожидая от него всяких пакостей.
В каждом слове Варламу Александровичу чудился намек на то, что он обуза для остальных, в каждом взгляде чудился упрек. Двое отошли и о чем-то говорят — это о нем, о том, как они собираются избавиться от него; Плошкин протирает свою винтовку — это он собирается его застрелить. И так во всем. Особенно теперь, после выстрела и маловразумительного объяснения бригадира…
Варлам Александрович лежал на спине и неотрывно смотрел вверх, туда, где меж густых ветвей проглядывали крупные и почти немигающие звезды. Трудно было представить, что эти же самые звезды горят в небе над Казанью, где остались жена и горбатая дочь, где осталось его прошлое, во всяком случае — с восемнадцатого года, когда он с семьей бежал из голодной Москвы в еще более-менее сытую Казань, недалеко от которой находилось его имение, в ту пору уже разграбленное мужиками…
Что делать, что делать? Боже мой, боже мой! Неужели ему предстоит умереть здесь, в этой глуши, без… и его даже не похоронят, а бросят на съедение тем же муравьям?! А потом его кости будут лежать под этой елью и год, и два, и целую вечность… под дождем, снегом, голодные звери будут грызть их и растаскивать…
Почему-то вот это самое, что его кости будут грызть, отдалось во всем теле Варлама Александровича острой болью. Он с трудом сдержал стон и закрыл глаза, выдавив на щеки несколько слезинок. Было жалко себя ужасно. Жалко, что не уехал в эмиграцию, что состоял в партии кадетов, которая и партией-то не была, а так — кучкой говорунов и простофиль, поверивших этим говорунам, то есть не поймешь чем, зато теперь, при большевиках, приходится расплачиваться именно простофилям, каким оказался и он сам. Было жаль жену, когда-то безумно его любившую, жаль горбунью-дочь, у которой нет ни настоящего, ни будущего, жаль сына-офицера, погибшего в оренбургских степях в стычке с красными…
Куда ни кинь, жизнь явно не удалась. Тогда зачем он за нее цепляется? Пусть, в самом деле, убьют его ночью, во сне. Оно даже и лучше: уснул и не проснулся. Ведь, в сущности, у него впереди ничего нет. Как и у его товарищей. При самом благоприятном стечении обстоятельств они, пройдя через муки и страдания, обнаружат, что пришли к противоположной стороне все той же клетки. Так стоило ли идти? И не лучше ли как-то ускорить приход своей смерти?
"Господи, господи! — молил Варлам Александрович. — Пошли мне, господи, смерти тихой и незаметной. Тебе ведь ничего не стоит сделать это для меня: не так уж часто я досаждал тебе своими просьбами. Конечно, на мне много грехов, но что делать, что делать? Жизнь такая, что нельзя не грешить. Так ведь не я же ее создал, жизнь-то эту треклятую, а ты, господи, следовательно, обязан входить в положение чада своего…"
И, сделав паузу, чтобы отделить от молитвы нечто к ней не относящееся, выругался, забористо и зло.
Варлам Александрович в бога, в сущности, давно не верил, а если и верил, то как бы не всерьез, зато всегда считал, что бог необходим — не для него, умного и многознающего, а для других, глупых и невежественных, — и на людях выказывал свою якобы искреннюю религиозность, потому что с кого же и брать пример плошкиным и ерофеевым, как не с Каменского. Но сейчас, когда жизнь явно подходила к завершению, бог понадобился, да и, к тому же, обратиться было совершенно не к кому, а так хотелось поплакаться у кого-нибудь на плече. И Варлам Александрович страстно, ни минуты не сомневаясь, что так было всегда, верил в эти минуты в существование вездесущего и всевидящего бога, в возможность что-то вымолить у него, что-то выпросить.
Между тем бог Варлама Александровича, хотя и прозывался Христом, жившим в давние времена и делавшим всякие чудеса, выглядел вполне материальным, и чудес от него ждать не приходилось. В прежние времена он выступал в роли то ректора Московского или Казанского университета, то, в крайнем случае, министра или — при совдепии — наркома юстиции, к которому можно обратиться с прошением о повышении оклада или о выдаче единовременного пособия.
Самым последним богом оказался Григорий Евсеевич Зиновьев, высланный из Москвы и, в свою очередь, выгнавший из университета профессора права Каменского. Именно в подобных ипостасях бог выступал всегда, восседая не во облацех, а в кабинетах за дубовыми столами. Правда, были еще и другие, но уже не боги, а боженята: следователи, начальники тюрем и пересылок, лагерей и прочая шушера. Но не им же молиться о спасении, не к ним же обращать свои последние просьбы.
Да и при старом режиме были боги, как бы материализовавшиеся в конкретных личностях. Они тоже способны были творить… ну, не чудеса, а благодеяния, и тоже, если их хорошенько попросишь. Так и сам бог, если верить Евангелью, когда-то материализовался в Иисусе из Назарета и только потом, явив всякие чудеса, смутив многие умы и души, исчез, инсценировав свою гибель на кресте. Но то, что было раньше, почему-то не повторяется в нынешние времена. Однако, моля Христа о смерти, смерти старый профессор не хотел. Более того, он был уверен, что бог — или кто-то — поступит скорее всего по закону противоречия, то есть дарует ему не только жизнь, но и свободу.
Варлам Александрович лежал с открытыми глазами, мозг его лихорадочно составлял длинные и бессвязные фразы, обращенные не столько к богу, сколько к самому себе, в надежде, что в какой-то из этих фраз промелькнет спасительная мысль — спасительная то ли в этой, то ли в той, другой, будущей жизни. Фразы скользили бусинами четок в непослушных пальцах, в них все меньше и меньше улавливалось смысла: они что-то повторяли — что-то из давно минувшего, которое к нынешнему его положению никакого отношения не имело, рождая в душе Варлама Александровича тоску и отчаяние…
Совсем близко хрустнула ветка.
Каменский вздрогнул, приподнялся на локте, вглядываясь в темноту.
Еще и еще захрустело под чьими-то осторожными ногами — уже совсем близко, в каких-нибудь десяти шагах.
Старый профессор почти не дышал, весь превратившись в слух и зрение, но сердце его билось так неровно и гулко, что он слышал только его биение да еще, как шуршит язык во рту, шевелясь между редкими зубами. Жутко было что-то предпринять и не предпринимать тоже было жутко.
Вспыхнули два зеленых глаза, в упор рассматривающие окаменевшего Каменского.
— Сидор Силыч, — прошептал Каменский сухим языком и сухими губами, протягивая к Плошкину руку и не отрываясь от зеленых глаз.
Плошкин вскинулся, сел, клацнул затвор винтовки.
— Чего шумишь?
— Там, — произнес Каменский, медленно поворачивая голову.
Опять захрустело, и хруст стал быстро удаляться.
— Зверь, — во всю пасть зевнул Плошкин, ставя затвор винтовки на предохранитель. — Нам не зверя бояться надоть, а человека. Спи, дед.
Лег и затих.
А Варлам Александрович еще долго лежал с открытыми глазами, ворочался, вслушиваясь в трески и шорохи тайги, в крики ночных птиц, в равнодушное бульканье ручейка. Ему казалось, что он — это не он, бывший доктор права и профессор, а некто совсем другой человек, что все это происходит в какие-то ужасно далекие времена, а он — то ли христианин, бегущий от преследования римлян на север, то ли славянин-язычник, бегущий от преследования православного духовенства — и тоже на север же.
Огромное по масштабам, протяженное во времени и пространстве, с трудом поддающееся осмыслению единство человеческих судеб потрясало воображение Варлама Александровича. Все те же звезды над головой, все та же земля, моря и реки, и во все времена человек куда-то стремится, чего-то ищет, и страдает, и гибнет, и губит и мучит других. Зачем, о господи? Зачем?
Уснул Варлам Александрович лишь тогда, когда в неясных сумерках стали различимы стволы ближних деревьев.
* * *
Едва рассвело, как Плошкин тихо разбудил Дедыко и Ерофеева, приложил к губам палец и поманил за собой к ручью. Отошли шагов на двадцать. Парни ежились от утренней свежести и сырости, зевали.
— Вот что, робяты, я вам скажу, — заговорил Плошкин громким шепотом. — Сейчас тихо берем свои монатки и уходим. А прохвессор и энтот… черножопый, пущай остаются здесь. С ними нам не убечь. Они у нас, что колода на ногах. А за нами идут по пятам. Идут ходко. Вечор ходил смотреть: внизу, в буераке, костер горел. Энто по нашу с вами душу. Прохвессор, может, с ними и поладит, а я не смогу. Что касаемо грузинца, так у него на роже написано, что он нерусский. Опять же — бельмо: шибко приметен. Так что вот так: или оставайтесь с ними, или сейчас уходим. Иначе нас возьмут тепленькими. Может, и поведут в лагерь, да навряд: здеся пристукнут. Решайте. Я вам теперя не командир, не бригадир. Теперя кажный себе судьбу выбирает, как на то расположен. Вот и весь мой сказ.
— Конечно, пидэмо! — тихо воскликнул Пашка Дедыко. — Я ще учора пидумав, як же мы… с прохвессором-то… в смысле…
— Ну а ты, Димитрий? — повернулся к Ерофееву Плошкин.
— А что я? — пожал плечами Димка и оглянулся туда, где спали их спутники. Глаза у него были тоскливыми. — Идти так идти, — закончил он свои тяжелые раздумья.
— И то дело, — согласился Плошкин, не выказывая своего неудовольствия нерешительностью Ерофеева. — Тогда пошли. Позавтракаем на ходу. Теперь нам итить и итить. Бежать надоть. Вот.
Более всего рассчитывал Сидор Силыч, что покинутые ими Каменский и Гоглидзе хоть на какое-то время задержат преследователей, ежли таковые имеются, дадут им возможность оторваться, а там уж как получится. Однако уверенности, что они непременно уйдут от погони и обретут свободу, у Плошкина уже не было. Но и сдаваться он не собирался. В нем проснулась такая злоба — злоба крестьянина, насильно оторванного от земли, — что себя не жалко, не то что других.
Через четверть часа они уже были в полукилометре от места недавнего ночлега, где все еще спали, всхрапывая и постанывая во сне, Каменский и Гоглидзе, и, не оглядываясь, упорно взбирались по осыпи на крутую сопку.
Назад: Глава 22
Дальше: Глава 24