Книга: Вещные истины
Назад: Вещи не умирают
Дальше: Поствещность

Все любят вещи

Как только я открываю глаза и осматриваюсь, безносая жрица раскатисто хохочет. Ее смех звенит в ушах, когда я вижу разбросанные вокруг очага отсыревшие поленья, утлую циновку, на которой лицом вниз лежит Герман, кровать с панцирной сеткой и гнилым матрасом, рваную сетчатую занавеску и два пыльных железных кувшина за нею – больше здесь нет ничего.
– Герман, где мы? – Я в панике подбегаю к окну, хватаюсь за подоконник, с которого тут же взмывают в воздух крупные хлопья пыли, и рукавом протираю кругляшок в замызганном стекле.
Едва пробиваясь сквозь перистые облака, бледный солнечный диск висит над верхушками деревьев. Лес и поле утопают в белесом мареве. Самый безысходный на свете русский пейзаж – ни намека на жизнь, не говоря уже о медицине.
– Герман, за что?
Я швыряю в него измазанным кровью комом судейской мантии, выхожу из комнаты – половицы под ногами прогибаются так, что каждый шаг угрожает стать последним, – и пинком отбрасываю наружу косую створку входной двери.
Прямо к крыльцу, ступени которого кажутся прямой дорогой туда, где все мы так или иначе будем, подходит огромная полная воды яма. На другом ее берегу чернеют бревна избы с рухнувшей внутрь стен крышей, рядом торчит башенка колодца и поросшая травой лавка-завалинка. Убогая хата за моей спиной, эта развалюха и еще одна, с выбитыми крестами оконных рам – вот о чем вспомнил Герман, когда я попросила вернуть нас домой… Балансируя на краю лужи, я достаю из кармана мобильный телефон. Батарейка показывает унылые два процента. Даже не помню, когда в последний раз его заряжала… Должно быть, примерно тогда же, когда и ела, но о еде сейчас лучше вообще не думать – вместо этого я включаю геолокацию и запускаю «гугл-карты», которые сожрут батарейку в момент, но, возможно, я успею понять, что это за местность. Или – нет…
Значок местонахождения бодро указывает в пустоту. Я лихорадочно меняю масштаб: «Арья», «Тулага», «Сальма»… Внизу, но не сказать, чтобы рядом – трасса Р-159, что звучит для меня пустым звуком. Я пытаюсь найти населенный пункт покрупнее, однако трубка, вжикнув в ладони, демонстрирует прощальную заставку и оставляет меня наедине с природой.
С трудом удержавшись от того, чтобы не утопить телефон в грязи, я прячу его в карман и возвращаюсь. Уже с порога до меня доносится нехороший дробный стук. Герман лежит там же, где я его оставила, но теперь он повернулся на бок. Озноб настолько силен, что подошвы ботинок Германа мелко бьются о доски пола, и это единственное, что выдает в нем жизнь.
Одной мне его не поднять.
– Давай, помоги мне, – прошу я, судорожно отыскивая на его пылающем запястье биение пульса. – Всего один раз. Постарайся встать. Я тебя удержу.
Герман едва ощутимо сжимает мне пальцы. Я считаю до трех и изо всех сил тяну его вверх – кажется, он обманул и даже не пытается сделать это сам, однако мне удается втащить его на кровать сначала наполовину, а потом, отдышавшись, разуть и уложить в полный рост. Одеялом служит все та же судейская мантия – смятая и жалкая, годная лишь на то, чтобы ненадолго удержать тепло.
– Славно, – делано бодреньким голосом говорю я и вытираю лоб. Герман пытается облизнуть пересохшие губы, но, кажется, сразу об этом забывает, и они остаются приоткрытыми. – Ты, наверное, пить хочешь…
Я и сама бы не прочь глотнуть горячего, но пока у нас и холодного-то нет. К тому же, ранние сумерки уже начинают тянуть из нищей цветами комнаты немногие имеющиеся здесь краски, поэтому я шарю по карманам Германа в поисках зажигалки, и она действительно оказывается там.
– Сейчас бы рейсте Огня! – Одинокий звук моего голоса придает всему происходящему оттенок безумия. – Представляешь, Ольга расстраивается, что ей достался такой никчемный знак. А как по мне, всегда иметь под рукой огонь – очень даже предусмотрительная штука…
С этими словами я подтаскиваю к печи мерзкого вида циновку и выгребаю на нее золу, а потом выбираю и откладываю в сторону самые мелкие поленца. Древесина отсырела насквозь, без бумаги не обойтись. Я задумчиво посматриваю на щедро свисающие со стен обои, но они воняют плесенью и выглядят настолько дрянно, что прикасаться к ним совсем не хочется.
– Бумага, бумага, – бормочу я, – сухая бумага, – и ныряю рукой под футболку.
Страницы из дневника Рихарда Кляйна тоже пострадали от влаги, но тепло моего тела сделало их вполне пригодными для растопки. Гораздо более, чем для чтения. Каждая мелко исписана с обеих сторон – столько текста на языке Гете и Шиллера мне в жизни не осилить… Оставив несколько, почерк на которых кажется более-менее разборчивым, я подношу огонек так и не возвращенной зажигалки к уголку первой жертвы и держу листок точно так же, как когда-то бабушка держала «болтливую» бумагу с моими рейсте…
А все-таки интересно, кто сдал меня Бескову?
Пламя весело потрескивает в моих руках. Отправив его лизать печное нутро, я по очереди открываю заслонку и вьюшку.
– Мой блокнот видели только Эмиль и Марк, – рассуждаю я и снова щелкаю зажигалкой. – Ну, Эмиля-то я давно знаю, а вот Марк… – Я виновато кошусь на неподвижного Германа. – Ты только не обижайся. Это всего лишь догадки, но Марк играл в ресторане Бескова и не мог быть с ним незнаком. После того как увидел рейсте, он спускался вниз, в эту их комнатушку для репетиций… Может, чтобы предупредить ребят, а может, чтобы позвонить Максу… Впрочем, какая теперь разница?
Дождавшись, пока догорит бумага, я сую в топку оставшуюся, сверху кладу несколько поленьев и поджигаю все это в надежде, что огонь не обидится на такую скудную жертву. Прикрываю дверцу, оставив себе щель для наблюдения, и прислоняюсь спиной к пока что холодному печному боку. Вкусно пахнет дымком. Запах бани и пикника на природе, костра и песен под гитару в хорошей компании, запах весны… Господи, сколько еще до той весны!
Я подхватываю с подоконника два сосуда, один из которых кувшин, а другой – чайник, и прижимаю их к груди.
– Потерпи немножко, я схожу за водой. Тут колодец рядом.
Хотя Герман, наверное, и сам это знает.
Ночь здесь наступает не плавно, а вдруг, как наброшенный на голову мешок – сырая, опасная, плотная, с острым запахом беды. Скрип ветвей, вскрик ночной птицы, дребезжание стекол, стоящих на пути ветра. Я делаю глубокий вдох и медленный выдох. Глаза постепенно привыкают к темноте, не прирученной городскими огнями. Крыша колодца темнеет на прежнем месте. Лужа, к несчастью, тоже. С силой оттолкнувшись от ступеней, я приземляюсь подошвами кед на ее поросший бурьяном правый берег и шагаю, распинывая траву, потому что руки по-прежнему заняты потертыми, но по-своему симпатичными посудинами, которые все еще пытаются быть, а не казаться полезными.
Под крышкой колодца обнаруживается ведро – достаточно новое, чтобы понять, что Герман действительно бывал здесь, и, возможно, не раз, потому что ничто иное не могло бы заставить его позаботиться о такой бытовой ерунде, как новое ведро. Когда ты рейстери Дверей и в любой момент можешь смотаться домой, чтобы плеснуть воды из чайника в собственной кухне, новые ведра – последнее, о чем ты вообще думаешь. Но он подумал, и бродил здесь, должно быть, один, о чем-то размышлял, сбегал от брата, за ненависть к которому ненавидел себя самого, ненадолго поднимал голову над поверхностью бескрайнего моря ненависти и жадно глотал свежий воздух, тишину, одиночество, чтобы потом опуститься обратно на дно и глядеть снизу вверх широко распахнутыми, полными тоски глазами.
Вода оказывается ледяной. Я пью, зачерпывая ее сложенными лодочкой ладонями, но никак не могу напиться – чуть сладковатая жидкость блаженно стекает вниз по пересохшему горлу, руки немеют от холода и щиплет обветренные губы, но это приятная боль, на время заслоняющая все остальное. Я несколько раз наполняю оба кувшина водой и выплескиваю ее в траву, чтобы прополоскать их изнутри. У каждого из нас есть потребность в убежище – месте, где можно встретить себя и найти потерянный смысл.
– Здесь его убежище, – шепчу я кувшинам. – И мое, наверное, тоже…
По сравнению с улицей в доме почти душно.
– Завтра погуляем, ладно? – говорю я и растираю плечи. Герман лежит на спине, глаза его странно приоткрыты – они поблескивают под полуопущенными веками, однако не следят за окружающим. Я подношу к его губам носик чайника и осторожно наклоняю, но вода сразу же возвращается обратно, заливая ему шею и грудь.
– Ну же. Ты ведь хочешь. Пей.
Он не глотает. Я набираю немного в ладонь и провожу ею по пылающему лбу и щекам Германа, а затем умываюсь сама. Сон слегка отступает. Этой ночью мне нельзя засыпать.
Пламя уютно гудит в очаге, потрескивают дрова. Приоткрыв дверцу топки, я подношу к глазам оставшиеся листы из дневника Кляйна, выискиваю знакомые слова и додумываю значение незнакомых. Это не так сложно, потому что часть истории мне известна. Известна и чужда одновременно.
– Лихо же он нас обманул, – бормочу я, имея в виду Бескова. – Ему бы книги писать. Ты же помнишь момент, когда Кляйн получил от Нойманна пятнадцатый рейсте и демонстрировал Раушу свои новые сверхспособности? Вот послушай, как все было на самом деле.
– Что ты натворил? Подрался? Кого-то ограбил? Тебя разыскивают? Скажи мне, Ричи, что бы это ни было, я должен знать, чтобы помочь тебе!
«Я должен знать, чтобы помочь тебе». Чертов чванливый индюк. Даже сейчас он стоял передо мной в своей новенькой форме студента Альбертины, сжимал в руках анатомический атлас и делал вид, что сочувствовал, хотя на деле понимал – не мог не понимать – что кое что изменилось. Вильгельм-победитель. Вильгельм-на-шаг-впереди. Вильгельм и его друг-неудачник Рихард, на которого следовало смотреть именно так – слегка снисходительно, но дружелюбно, точно на нищего с паперти, которому не собираешься класть милостыню, потому что отдал ее соседу – извини, приятель, в следующий раз повезет тебе.
И вот мне наконец повезло, но он об этом еще не знает. Протягивает руку со своими жалкими грошами, но тот, кто был никем, богаче его стократ.
– Вил, – сказал я и вдруг начал задыхаться, потому что слишком часто представлял себе этот разговор, и мысли мои скакали, опережая слова. – Я – Альфа и Омега, я – закон, я – Господь Бог для тебя, для всех вас…
В его взгляде уже нарастала зависть, но он все еще надеялся, что я болен и брежу.
– Не понимаю, о чем ты, Ричи.
– Я казнил старуху-зеленщицу. Потом отставного офицера. И еще девушку. Совсем юную. Она не хотела умирать…
Он продолжал молчать и смотреть на меня, будто на попрошайку. Ничего, я выбью из него эту дурную привычку.
– Никто не хотел умирать. А я казнил их.
– Почему ты это сделал? Почему?!
– Они преступили закон.
– Ричи, твоя болезнь… Ты устал. Неудача с экзаменами тебя доконала. И эта ужасная жара…
Он попытался обнять меня, но я в ярости оттолкнул его руки.
– Я не сумасшедший! Выслушай меня!
Круглый белый глаз луны пристально следил за нами с ночного неба.
– Я – судья. Я получил это звание в наследство от Готлиба Нойманна. Когда-то давно он заставил меня запомнить четырнадцать рейсте, а несколько дней назад, прежде чем скончаться, передал пятнадцатый.
– Рейсте всего четырнадцать, Ричи.
– Не перебивай. Пожалуйста. – Между нами повисла звенящая пауза. – Готлиб Нойманн передал мне Рейсте Судьи, и теперь все они здесь, у меня в голове. Ты ведь знаешь, что я не владел ни одним, мы вместе пытались отыскать мой знак тогда, на чердаке, помнишь? А теперь… Ты жаловался на зубную боль, позволь мне помочь!
Пошатываясь от слабости, я подошел к столу, взял авторучку и оцарапал пером ладонь. Вильгельм наблюдал через плечо.
– Не бойся.
Я медленно коснулся рукой его щеки. Слова были излишни – я прочел ответ по глазам. Вместо того чтобы ударить его по лицу, как того требовало все внутри, я избавил его от боли. Пока что.
– Здесь слишком душно, ты не находишь?
На листе бумаги возник очередной рейсте, и я с наслаждением вдохнул прохладный воздух. Мигрень отступила. Легкий морозец приятно покалывал щеки.
– Прекрати, – сдавленно попросил Вильгельм, и я нехотя заштриховал знак.
Чтобы окончательно его убедить, я вынул из стопки первую попавшуюся книгу, проявил неуважение рисованием на титуле и передал ее Вильгельму.
– Часть вторая, второй раздел, общее замечание, – попросил я. Он послушно открыл нужную страницу. – «Далее, можно мыслить либо теистические, либо демонические чудеса, а последние разделять на ангельские (добродемонические) и дьявольские (злодемонические), из которых последние, собственно, и возбуждают расспросы, так как добрые ангелы (не знаю, почему) дают мало или вовсе не дают поводов говорить о себе в этом отношении». Часть третья, второй раздел. «Чувства – это еще не незнания и, следовательно, не объясняют никакой тайны. А так как последняя имеет отношение к разуму, но все же не может быть общим достоянием, то каждому следует (если она такова) искать ее только в своем собственном разуме».
– Признайся честно – ты просто вызубрил ее наизусть, – криво улыбнулся Вильгельм. Наконец-то я увидел его истинное лицо. Именно так он и выглядит, мой милый друг – почерневший от зависти неудачник.
– Работает не только с книгами! – сказал я довольно и, повторив Рейсте Чтения на собственной ладони, без предупреждения схватил Вильгельма за руку. Его мысли были похожи на скачущие перед глазами книжные строки. – Вил, ты… Твой отец… Он больше не сможет давать тебе денег?
– Не будем об этом. По сравнению с твоими переменами его недуг – сущая ерунда. Во всяком случае, кроме него самого никто не пострадал.
Его слова больно меня ранили, но Вильгельм, как обычно, этого не заметил.
– Я всегда знал, – продолжил он, – что рано или поздно ты всего добьешься. Ты ведь мечтал об этом… и ты этого достоин. Пятнадцатый рейсте. Такое могущество в одних руках… Страшно даже представить.
Наблюдать, как он корчится в тщетных попытках сохранить лицо, можно было бесконечно, но меня по-прежнему мучил жар, и я вернулся в постель.
– Есть еще одна новость, которую я хотел тебе сообщить.
Вильгельм не полюбопытствовал. Его силуэт со сложенными на груди руками темнел на фоне окна.
– Я уезжаю из этой дыры.
– Рад за тебя, – сказал он с глухим, упрямым отчаянием.
Давай, сделай вид, что действительно рад. Улыбнись, натяни свою привычную маску доброго друга. Пусть она прирастет к твоему лживому лицу.
– Старый хрен Нойманн оставил мне дом. Огромный дом на Кройц-штрассе. Не потому, что он такой добренький. Дом переходит ко мне по праву судьи вместе с судейскими капиталами – это огромная сумма, ты даже представить себе не можешь, насколько.
– Дом? Дом на Кройц-штрассе?
– Вот именно, – произнес я таким тоном, словно каждый день получал в подарок особняки. Рука с несколькими жалкими медяками уже протянута, и бывший податель жадно ждет, когда они упадут в его кружку. – И ты сможешь жить там, не тратя ни пфеннига. Рассчитаемся, когда твои дела пойдут на лад.
– Рихард, Рихард! Ты воскрешаешь меня из мертвых!
Сильный вправе не только казнить, но и миловать. Но все может измениться, Рауш, все может измениться в любую секунду – теперь твое будущее в моих руках…
– «Теперь твое будущее в моих руках…» – повторяю я, глядя на расплывающиеся перед глазами строчки. Мой предок оказался чудовищем. Нужно время, чтобы с этим смириться.
Крошечный огонек охотно перебирается с кончика зажигалки на бумагу и радостно набирает силу, чтобы тут же отправиться в печь.
– Если б моя бабушка и Рауш действовали сообща, у них было бы больше шансов, как считаешь? Но они не доверяли никому, кроме себя. Рауш совершил покушение на Кляйна – тот, скорее всего, выжил бы с этим своим пятнадцатым рейсте, и угодил бы прямиком в плен. Но он отдал свою кровь Бескову… Бабушка попыталась исправить ошибку, застрелив его, однако Бесков ожил… Просто замкнутый круг. Во всем виноват этот чертов круг…
Я сажусь на краешек кровати Германа, который по-прежнему глядит в потолок, но, кажется, дремлет, и кладу голову на матрас.
– Не буду спать. Знаешь, мне кажется, что если я закрою глаза, то наутро обо всем забуду. А я не хочу забывать. Если ты проснешься, уверенный в том, что ты – какой-нибудь беглый раб «тысячелетнего рейха», я буду рядом, чтобы рассказать тебе правду. Ты, конечно, не поверишь, и никто не поверит, ведь все будут уверены, что окружающая реальность – единственно возможная. Но я постараюсь тебя убедить, и тогда мы сможем бороться. Впрочем… – говорю я все тише, разомлев от тепла тела Германа и усталости. – Если фюрер действительно станет судьей, как задумал Бесков, прадедушка Саша никогда не встретит прабабушку Анну, потому что не будет тем врачом, к которому старик Кропп прибежит со своим отрубленным пальцем, и прадедушка Саша не окажет ему первую помощь, а потом не придет навестить, чтобы убедиться в отсутствии гангрены… и не найдет двух убитых горем пожилых людей, вынужденных оставить свой дом и крошечный огород, чтобы уехать в никуда с земли, которая отныне им не принадлежит… а раз так, то бабушка Эльза никогда не родится. Не будет моей мамы. Не будет меня самой… – я ворочаюсь, покрепче прижимаясь спиной к теплому боку Германа. – Если ты уйдешь, Гер. Забери меня с собой. Не бросай меня здесь, пожалуйста. Пожалуйста, не бросай.
«Не могу тебе этого пообещать».
Он стоит напротив окна, склонив голову к плечу, одетый в ту же фрачную пару, в которой танцевал с Ольгой на берегу Преголи в «Риверсайде». Волосы убраны назад, руки за спиной – спокойный, собранный.
«Ты останешься здесь, а я буду следить, чтобы у тебя все шло как надо».
«Как надо никогда уже не будет».
Он подходит, садится напротив меня так, что наши лица оказываются близко-близко, и нестерпимо сладко пахнет: манна небесная, думаю я, манна небесная, хотя никто из живущих ее не обонял.
«Все будет хорошо. Ты только притворись».
«Притвориться?»
«Сделай вид, что любишь. В самый последний раз. Как тогда, на Куршской косе, помнишь?»
Помнишь? Помнишь?..
Мы впали во грех молчания. Гордыня лишила нас дара речи. А теперь наши губы сочатся вином и медом, но горечь вины не избыть – как и то, что слова звучат слишком поздно, и лучше бы им вообще не звучать…
– Это не притворство!
Звук собственного голоса заставляет меня проснуться в стылую серость дня. Я мгновенно оборачиваюсь. Герман глядит с кроткой радостью человека, который долго ждал и наконец-то дождался. Я касаюсь его щеки – ледяная.
– Ты замерз. Надо было меня разбудить… – у меня самой зуб на зуб не попадает, но я стаскиваю себя с пригретого места и начинаю собирать поленья. – Сейчас затоплю, станет лучше. Воды вскипятим…
Герман не отвечает и продолжает смотреть в пустоту.
Я разжимаю руки. Дрова с грохотом рассыпаются.
Герман улыбается. Я кладу ему на веки испачканные в золе пальцы, и на них остается два черных пятна.
Спи в тишине, спи спокойно, мой нежный Освальд. Солнца здесь нет и не будет.
Меня зовут Есения Иллеш. Я – художница из российского города Калининграда.
Лицо Германа скрывается под тканью судейской мантии. Половицы провожают меня отчаянным скрипом. Потревоженная моими шагами вода мгновенно пропитывает обувь. Джинсы облепляют ноги до колен, и я тащу их, тяжелые и мокрые, сама не зная куда.
Меня зовут Есения Иллеш.
Длинная черная тень петляет по примятой траве.
– Арья, – повторяю я, – Арья, Тулага, Сальма… – до тех пор, пока красивые, похожие на женские имена названия не превращаются в бессмысленный набор букв.
Кажется, в целом мире не осталось ничего, кроме деревьев, и это не самый плохой финал истории. Запрокинув голову, я смотрю прямо в промокшее шерстяное небо. Его зовут Арья, Тулага, Сальма. Его зовут Герман. И Есения Иллеш. Нет ничего проще. Нет ничего чище.
– Прости меня, – шепчу я ему.
– Прости меня! – кричу я ему.
И оно отвечает – шелестом листвы, запахом ветра, предчувствием снега. Хрустом камушков под колесами и шумом двигателя.
Обогнавший меня автомобиль останавливается неподалеку. Задняя дверца выпускает немолодую женщину в расстегнутом пальто, и она направляется ко мне с чем-то, похожим на одеяло, в руках.
– Девушка! – звучит на чистом русском. – Вы из лесу? Заблудились? Вам помочь?
Я киваю, и одеяло с теплым запахом чужого дома ложится мне на плечи.
– Сейчас тут столько грибников блуждает, – говорит моя спасительница и подталкивает меня к машине. – Совсем недавно бабушку с внуком искали. Слава Богу, быстро спохватились…
– Где я?
– Уренский район. Мы как раз в Урень едем. Ты с кем по грибы-то пошла? Куда тебя отвезти?
– Страна, – говорю я, слегка заикаясь. – Страна какая?
Она смотрит на меня, как на умалишенную, и морщит лоб.
– Так Россия же, дочь. Пошли-пошли, кофе тебе налью. Ты местная или из Нижнего?
Россия, повторяю я, шагая вслед за ней, как апостол за Христом, и с тем же благоговением глядя на покачивающиеся в прическе седые волосы. Россия – и глотаю слезы. В салоне старенькой «Волги» пахнет табачным дымом.
– Грибов-то хоть набрала? – гудит из-за руля усатый дядька с папиросой в зубах, пока его супруга наполняет крышку от термоса исходящей паром коричневой гущей и протягивает мне пирог в хрустящей промасленной бумаге. – Куда едем?
Я принимаю пирог обеими ладонями и впитываю кожей его тепло.
– Можно позвонить с вашего телефона?
Водитель протягивает мне не новый, но вполне современный смартфон, наверняка щедро отданный кем-то из детей или внуков.
«Алло» звучит, кажется, раньше, чем успевает раздаться первый гудок.
– Эмиль?
– Еся, – отвечает он коротко и страшно, и я понимаю, насколько несправедливо поступила с ним и Настей, когда взяла и пропала без предупреждения, а теперь звоню, как ни в чем не бывало, и прошу приехать за мной туда, не знаю куда.
Про Урень берется объяснить водитель. Спрашивает у супруги номер «пенсионной» банковской карты, та роется в сумке, извлекает оттуда потрепанный блокнот и медленно диктует шестнадцать заветных цифр. Эмиль переводит деньги почти мгновенно – я слышу уведомление об эсэмэске. Дядька смотрит на экранчик и округляет глаза.
– Тут слишком много, – хмурится он. – Зарулим в банкомат – отдам наличкой. Тебя звать-то как?
– Есения, – говорю я и не могу заставить себя есть, хотя от голода мучительно сводит желудок. Это связано с Германом. Я не могу себе объяснить. – Не надо никакой налички. Пожалуйста. Я не возьму.
Муж и жена встревоженно переглядываются.
– Он сказал отвезти тебя в гостиницу, но у нас самих комната пустует, квартирант пару дней назад съехал. Если хочешь, ночуй. Какой-никакой, а уют…
– Хочу, – говорю я, потому что больше всего на свете не желаю оставаться сейчас одна, потому что ненавижу казенные дома, потому что должна зарядить телефон и прочесть все-все новости, чтобы убедиться в невозможном – мир действительно остался прежним. Бесков просчитался. Допустил ошибку, проиграл и в конце концов отправился в преисподнюю, где ему самое место.
И когда я, переодетая в хозяйские вещи, нашедшая наконец одиночество, пролистаю фотографии в соцсетях друзей, и когда «гугл-карты» покажут знакомые названия городов и стран, когда телевизор прокрутит все те же сериалы и рекламу никому ненужной, но такой родной ерунды, в дверь позвонят, и взъерошенный Эмиль крепко пожмет руку усатому дядьке, надевшему по случаю гостей из далекого Калининграда китель подполковника зенитно-ракетных войск, а плачущая Настя протянет его жене букет цветов, и все мы соберемся в тесной кухоньке, одной из миллионов себе подобных, чтобы говорить ни о чем и благодарить друг друга, судьбу, небеса, провидение, Бога – разумеется, мысленно, но так искренне, как только можем. Так, как можем.
Иногда для того, чтобы понять, насколько мы богаты, достаточно угрозы потери. Иногда мы понимаем это, только когда все уже потеряли.
* * *
– Почему ты не сказал, что ты рейстери, даже когда увидел мой блокнот?
Внимание Эмиля внезапно и необоримо привлекает фикус в горшке, поэтому мне приходится довольствоваться диалогом с его спиной.
– А зачем?
Оставив в покое растение, он подходит к панорамному окну и кладет ладонь на стекло.
– Разве узнав, что чья-то группа крови совпадает с твоей, ты торопишься об этом сообщить? Или, случайно заметив в супермаркете воришку, догоняешь его, чтобы сказать, что у тебя тоже бывают неудачные дни?
– То есть ты хочешь сказать… – медленно начинаю я и вдруг краем глаза замечаю несвойственный лаконичному лофту Секерешей блеск, источник которого стыдливо задвинут в стенную нишу ровно настолько, чтобы не поражать богатством с порога.
Повернув голову влево, я вижу кота. Не слишком большой, но явно крупнее оригинала, он целиком отлит из золота и с точки зрения эстетики выглядит довольно спорно.
– А это?..
– Цирми, – непонятно поясняет Эмиль и сокрушенно качает головой, будто в ответ на страшную глупость: – Ничего не спрашивай…
– М-м, ладно. Ладно. – Под неморгающим взглядом драгоценного Цирми мне внезапно становится неуютно. – Так значит, ты приравниваешь владение рейсте к чему-то такому…
– Личному, – договаривает он. – Слишком личному, чтобы делиться этим так же легко, как передавать за проезд в маршрутке, но не настолько постыдному, чтобы скрывать от особенно близких, как, скажем, интимную болезнь.
– О’кей. – Спасибо. Запутал. – А почему же тогда ты скрыл, что ты – Секереш?
– Еся. – Тут Эмиль тоже смотрит на золотого кота, но кот, разумеется, хранит беспристрастность. – Если бы ты попросила у меня паспорт, я не смог бы тебе отказать.
Мастер туманнейших истин, он еще не знает, о чем я вынуждена просить и как страшно начинать этот разговор. Но умолчать еще страшней.
– Там, в заброшенной деревне… – заговариваю я, прекрасно зная, что он ждет этих слов: с того момента, как мы – Эмиль, Настя и я – сели в машину и провели в дороге двое суток, останавливаясь лишь на заправках и у окошек фастфудов, меня никто ни о чем не расспрашивал. – Остался Герман.
Эмиль долго и устало трет ладонями лицо. Необходимость объяснять что-то еще заведомо ставит меня в тупик – я не смогу рассказать, что именно произошло, почему и как. Я помню его последний взгляд. Я отвернулась от него прежде чем уснуть. Он смотрел мне в спину с благодарностью за избавление и надеждой никогда больше сюда не вернуться.
– Своей смертью? – уточняет наконец Эмиль.
Чувствуется, что он долго подбирал слова, и все равно они какие-то неловкие – о том, кто лежит сейчас один в заброшенном доме с накрытым тканью лицом, очерствевший, как старая хлебная корка, но не о Германе, нет, не о Германе.
– Да, только одежда в крови. В его крови, – говорю я не менее неловко. – И там должна быть дыра от ножа.
– Так своей или нет?
– Да, любая экспертиза покажет… Высокая температура, и… Должно быть, сердце не выдержало. Я точно не знаю. О, Господи…
– Ясно. – Эмиль кусает губы и барабанит пальцами по стеклу, по другую сторону которого сизые сумерки готовятся вступить в отчаянную борьбу с фонарями и проиграть. – Тебе придется написать заявление о розыске пропавшего и потом, возможно, подъехать на опознание… Но мы постараемся этого избежать, – добавляет он поспешно, а я смотрю, как во двор плавно въезжает ярко-желтое такси с шашечками на боку. Почти одновременно на экранчике телефона появляется вежливая просьба спуститься к машине.
– Пора, – говорю я несчастно, и Эмиль приобнимает меня за плечи, чтобы тут же отпустить да еще и подтолкнуть к двери, за которой уже ждет моя дорожная сумка, Настя с опухшими от слез глазами, короткое прощание, и «это же не навсегда», и «рано или поздно ремонт закончится и все будет по-прежнему», хотя все мы прекрасно понимаем, что по-прежнему ничего уже не будет ни при каких обстоятельствах, и виною тому вовсе не ремонт дома в Амалиенау и не почившие в бозе «Сестры Гофмана» – скорее, почившие мы. Каждый из нас лежит сейчас на своей собственной панцирной кровати, и лица наши сокрыты, глаза пусты. Лица пусты, а глаза – сокрыты. Мы погружены в одиночество Германа. И, возможно, так будет всегда, хотя сейчас, глядя на пролетающие за окном такси вневременные ладони площадей с протыкающими их копьями памятников, сложно представить, что огромный и тяжелый поток людских судеб, жизней и смертей, трагедий, расставаний, драм, вдруг взял и повернулся бы в другую сторону, и город не пропитался бы им, не наполнился по самое горлышко; первые в этом году снежные хлопья опускаются и сразу же тают на мокрой земле, будто седой пепел исполинских и далеких крематорных труб.
Назад: Вещи не умирают
Дальше: Поствещность