Книга: «Мальчик, который рисовал кошек» и другие истории о вещах странных и примечательных
Назад: В японском саду
Дальше: Фудзи-но-Яма

Живой бог

Из сборника «Gleanings in Buddha-Fields», 1897
I
Независимо от своих размеров все храмы или святилища чистого Синто построены в едином архаическом стиле. Типичный храм – это продолговатая постройка из некрашеного строевого леса, без окон, с очень крутой нависающей крышей; фасадом служит торцевая стена со щипцом, а верхняя часть постоянно закрытых дверей представляет собой деревянную решетку – обычно из плотно прилегающих планок, пересекающихся под прямыми углами. Как правило, эта постройка слегка приподнята над землей и стоит на деревянных столбах-опорах, а необычно заостренный фасад, с его забраловидными проемами и фантастически выдающимися концами балок над его выступающими щипцами, может напомнить европейскому путешественнику некоторые старые готические формы слухового окна. Искусственные тона совершенно отсутствуют. Некрашеное дерево под действием дождя и солнца вскоре приобретает естественный серый цвет, меняющийся в зависимости от открытости внешним стихиям, от серебристых оттенков березовой коры до мрачно-серого цвета базальта. Облеченный в такую форму и окрашенный в такую палитру одиноко стоящий сельский ясиро может казаться не столько творением столярного дела, сколько элементом природного ландшафта – сельской формой, столь же близкой природе, как деревья и камни, – чем-то возникшим лишь волей Ооцути-но-Ками, бога земли, первобытного божества этой страны.
Почему некоторые архитектурные формы вызывают у наблюдателя чувство некой таинственности – это вопрос, который мне хотелось бы однажды рассмотреть теоретически: но сейчас я осмелюсь лишь утверждать, что святилища Синто пробуждают именно такое чувство. И чем больше с ними знакомишься, тем более оно возрастает, вместо того чтобы ослабевать; а знание народных верований способно еще более его усилить. У нас нет английских слов, сколько-либо пригодных для описания этих замысловатых форм, тем более какого-либо языка, способного передать то необычное впечатление, какое они производят. Те синтоистские понятия, которые мы условно передаем словами «храм» и «святилище», на самом деле непереводимы – я имею в виду, что японские представления, к ним относящиеся, не могут быть переданы переводом. Так называемый досточтимый дом Ками – это не столько храм, в классическом значении этого слова, сколько чертог привидений, обитель духов, дом призраков, ибо многие из меньших божеств воистину и есть призраки – призраки великих воителей, и героев, и правителей, и учителей, которые жили, и любили, и умерли сотни и тысячи лет тому назад. Мне представляется, что для западного ума слова «дом призраков» могут передать лучше, чем такие слова, как «святилище» и «храм», некое смутное представление о необычном характере синтоистского мия или ясиро, таящего в своем постоянном сумраке не более вещественного, чем символы или знаки, последние, скорее всего, из бумаги. Однако эта пустота за опущенным забралом фасада наводит на размышления более, чем могло бы что-либо материальное; и когда вы вспоминаете, что миллионы людей на протяжении тысячелетий поклонялись своим великим усопшим перед такими вот ясиро – что вся нация по-прежнему верит, что такие строения населяют незримые, наделенные сознанием деятели, – вы вполне можете задаться вопросом о том, насколько сложно было бы доказать, что эта вера абсурдна. Нет! Вопреки западным сомнениям – вопреки чему бы то ни было, что вы можете посчитать уместным сказать или умолчать о своем опыте в последующем, – в какой-то момент вы вполне можете почувствовать, что здесь не все так просто, и испытать побуждение преклониться перед тем неизвестным, что здесь может таиться. Одно лишь холодное рассуждение едва ли поможет вам как-то рассеять ваши сомнения. Свидетельства чувств мало что значат: ибо вам известно столь много реальных явлений, которые невозможно ни увидеть, ни услышать, ни почувствовать, но которые существуют как силы – огромные силы. Более того, вы не можете осмеивать убеждение сорока миллионов людей, в то время как это убеждение вибрирует повсюду вокруг вас, подобно воздуху, и вы отдаете себе отчет в том, что оно давит на ваше психическое существо совершенно так же, как атмосфера давит на ваше существо физическое. Что касается меня самого, когда бы я ни оказался один возле святилища Синто, я испытываю такое чувство, как будто нахожусь в присутствии призрака, и невольно задумываюсь, какие восприятия могут быть у этого призрака. И это ведет к тому, что я пытаюсь представить себе, какие ощущения были бы у меня, будь я сам богом, обитающим в одном из древних святилищ Идзумо, расположенном на вершине холма, охраняемом каменными львами и укрывшимся под сенью священной рощи.
Маленькой, как у эльфа, могла бы быть моя обитель, но вовсе не слишком маленькой, ибо у меня не было бы ни величины, ни формы. Я был бы лишь вибрацией – движением невидимым, как эфир или магнетизм; хотя иногда мог бы обретать какое-то призрачное тело, подобное моей прежней видимой форме, когда мне пожелалось бы сделаться зримым.
Как воздух для птицы, как вода для рыбы, точно так же любая среда была бы проницаема для этого моего воплощения. По своему хотению я проходил бы сквозь стены своей обители, чтобы купаться в длинной золотой ванне солнечного луча, вибрировать в сердце цветка, ездить верхом на шее стрекозы.
И власть над жизнью, и власть над смертью были бы моими – и в моей власти было бы продлеваться, и в моей власти было бы приумножаться, и в моей власти было бы находиться повсюду в один и тот же миг. И я слышал бы возносимые мне молитвы одновременно в сотне домов. И я вдыхал бы аромат сотни приношений; ежевечерне, со своего места в сотне домашних алтарей, я видел бы священные огни, зажигаемые мне в лампадках из красной глины, в лампадках из желтой меди, – огни Ками, возжигаемые чистейшим огнем и питаемые чистейшим маслом.
Но в своем ясиро на холме я получал бы величайшие почести: там в нужное время я собирал бы вместе все множество своих самостей; там я сводил бы воедино свои божественные силы, чтобы ответить на мольбы.
Из сумрака своей обители призрака я ожидал бы приближения обутых в сандалии ног, и смотрел бы, как темные гибкие пальцы вплетают в мою решетку завязанные на узелок листки бумаги с записанными на них обетами, и следил бы за движением губ моих поклонников, творящих молитву:
– Харай-тамай киёмэ-тамаэ!.. Мы били в барабаны, мы разжигали костры; и все равно земля страдает от жажды и рис гибнет. Удостой нас своей божественной жалости и ниспошли нам дождь, о Даймёдзин!
– Харай-тамай киёмэ-тамаэ!.. Я смугла, очень смугла, потому что я трудилась в поле, потому что солнце сверху смотрело на меня. Снизойди своей божественной милостью сделать меня белой, очень белой, белой, как городские женщины, о Даймёдзин!
– Харай-тамай киёмэ-тамаэ!.. За Цукамото Мотокити, нашего сына, солдата двадцати девяти лет: чтобы он мог победить и скорей вернуться к нам – скорей, как можно скорей, – мы нижайше молим тебя, о Даймёдзин!
Иногда какая-нибудь девушка шепотом откроет мне свое сердце:
– Дева восемнадцати лет, меня любит двадцатилетний юноша. Он хороший; он верный; но бедность преследует нас, и путь нашей любви темен. Помоги нам твоим великим божественным милосердием! – помоги нам, чтобы мы могли быть вместе, о Даймёдзин!
После чего на решетке моего святилища она повесит толстую мягкую прядь волос – ее собственных волос, блестящих и черных как вороново крыло и перевязанных темно-малиновым бумажным шнурком. И в аромате такого приношения – в простом аромате ее крестьянской юности – я, призрак и божество, вновь обнаружил бы чувства тех лет, когда я был человеком и возлюбленным.
Матери приносили бы своих маленьких детей к моему порогу и учили бы их почитать меня, говоря: «Поклонись великому светлому божеству; окажи почтение Даймёдзину». А затем я слышал бы звонкое нежное хлопанье маленьких ладошек и вспомнил бы, что я, призрак и божество, когда-то был отцом.
Каждый день я слышал бы плеск чистой холодной воды, наливаемой мне, и звон брошенной монетки, и легкую дробь сухого риса в моем деревянном ящике, похожую на стук дождя; и я освежался бы духом воды и подкреплялся бы духом риса.
В честь меня устраивались бы праздники. Жрецы в черных шапочках и белых льняных облачениях ставили бы мне приношения фруктами, и рыбой, и морскими водорослями, и рисовыми лепешками, и рисовым вином, заслоняя свои лица листами белой бумаги, дабы не дышать на мою пищу. И их дочери мико, прелестные девы в малиновых хакама и снежно-белых облачениях, приходили бы танцевать под звон колокольчиков, взмахивая шелковыми веерами, дабы я мог радоваться цветению их юности, дабы я мог любоваться очарованием их грации. И там звучала бы та же музыка, что и много тысячелетий тому назад, – необыкновенная музыка барабанов и флейт, – и песни на языке, на котором давно уже никто не говорит; в то время как мико, избранницы богов, парили бы и замирали передо мной.

 

Чьи они, эти девы – девы, стоящие, подобно цветкам, пред божеством? Они девы величественного божества.
Величественная музыка, танец дев – божеству будет приятно слышать, божеству будет радостно видеть.
Перед великим светлым богом девы танцуют, девы все эти подобны цветкам, только что распустившимся…

 

Мне несли бы множество разных обетных даров: раскрашенные бумажные фонари с моим священным именем, начертанным на них, и полотенца различных цветов с напечатанным на них числом прожитых лет дарителя, и рисунки в память исполнения молитв об излечении от недуга, о спасении попавших в бурю мореплавателей, о прекращении пожара, о рождении сыновей.
И моим Карасиси, моим львам-стражам, воздавались бы почести. Я видел бы паломников, привязывающих соломенные сандалии на их шеи и на их лапы, с молитвой к Карасиси-сама наделить силой ноги молящих.
Я видел бы нежный мох, подобный изумрудной шерсти, медленно-медленно растущий на спинах этих львов; я видел бы прорастание лишайников на их боках и на их спинах, крапинками поблекшего серебрения, пятнами поблекшей позолоты; я наблюдал бы сквозь годы поколений, как постепенно кренятся их постаменты, подтачиваемые морозами и дождями, пока наконец мои львы не потеряли бы свою устойчивость и не опрокинулись, отбив свои замшелые головы. После чего люди даровали бы мне новых львов, иной формы – львов из гранита или бронзы, с позолоченными зубами, и позолоченными глазами, и с хвостами, подобными опаляющему пламени.

 

Между стволами кедров и сосен, между узловатыми колоннами бамбука я наблюдал бы, вместе со сменой времен года, как меняются краски долины: зимние снегопады и следом за ними снегопады лепестков вишни; лиловый покров миякобана; ослепительно-желтый натанэ; небо – голубое, отраженное в заливных полях, – поля, усеянные луноподобными шляпами неустанно работающих на них людей, которые любили бы меня; и наконец, чистый и нежно-зеленый цвет проросшего риса.
Мукудори и угуису наполняли бы сень моей рощи заливистыми трелями и веселым щебетом; кузнечики, сверчки и семь изумительных летних цикад сотрясали бы весь лес моей призрачной обители бурей и натиском своей музыки. В нужное время я проникал бы, подобно порывам безудержного восторга, в их крошечные жизни, чтобы ускорить радостные переливы их стрекотаний, чтобы звучней и шире лились на просторе их песни.

 

Но никогда не суждено мне стать богом – ибо век ныне девятнадцатый; и никто на самом деле не может знать об истинных ощущениях бога – если только нет каких-нибудь богов во плоти. А есть ли такие? Быть может – в районах весьма отдаленных, – один или два. Когда-то живые боги были обычным явлением.
В стародавние времена любой человек, свершивший какое-либо дело необычайно великое, или доброе, или мудрое, или смелое, мог быть объявлен богом после своей кончины, каким бы скромным ни было его положение при жизни. Также могли обожествляться безвинные люди, ставшие жертвой великой жестокости или несправедливости; и в народе до сих пор живо стремление оказывать посмертные почести и возносить молитвы духам тех, кто принимает смерть по собственной воле, в силу определенных обстоятельств, – душам несчастных влюбленных, например. (Вероятно, древние традиции, зародившие такое стремление, имели в своей основе желание умилостивить рассерженных призраков, хотя ныне опыт великих страданий воспринимается, по-видимому, как наделяющий мученика правом на божественные условия существования; и в подобной мысли невозможно усматривать какого-либо рода недомыслие.) Но бывали обожествления даже еще более выдающиеся. Некоторые люди еще при своей жизни удостаивались почестей в виде постройки храмов для их духов, а также почитались, подобно богам; безусловно, не как национальные боги, но как божества меньшего порядка – божества-хранители, быть может, или как сельские боги. Некогда жил, к примеру, Хамагути Гохэй, земледелец из округа Арита провинции Кисю, которой был обожествлен еще до того, как умер. И думаю, что он этого заслуживал.
II
Прежде чем поведать историю Хамагути Гохэя, я должен сказать несколько слов о некоторых законах – или, говоря точнее, обычаях, во всей полноте наделенных силой законов, – которыми управлялись многие сельские общины во времена до эпохи Мэйдзи. Эти обычаи имели в основе своей многовековой социальный опыт; и хотя они отличались в каких-то мелочах от округа к округу или от провинции к провинции, их основное значение было повсюду примерно одним и тем же. Некоторые были этическими, некоторые трудовыми, некоторые религиозными; и все стороны жизни регулировались ими – даже личное поведение. Они сохраняли мир, и они принуждали к взаимопомощи и к взаимной доброте. Иногда могли происходить серьезные столкновения между различными деревнями – маленькие крестьянские войны по причинам водопользования или межевания; но конфликты между людьми одной общины были нетерпимы во времена вендетты, и вся деревня возмутилась бы против любого ненужного нарушения внутреннего мира и согласия. В какой-то мере это положение вещей по-прежнему сохраняется в более приверженных старине провинциях: люди умеют жить так, чтобы не ссориться, не говоря уже о том, чтобы не драться. Но где бы то ни было, как общее правило, японцы дерутся, только чтобы убить; и когда трезвый человек заходит столь далеко, чтобы ударить кого-то, он в действительности отказывается от общественной защиты и берет свою жизнь в свои собственные руки, со всей вероятностью ее утраты.
Личное поведение слабого пола определялось некоторыми примечательными правилами, каких не было ни в одном письменном своде законов. Крестьянская девушка до замужества пользовалась гораздо большей свободой, чем допускалось городским девушкам. Она могла иметь возлюбленного, не скрывая этого; и если только ее родители решительно не возражали, это никогда не ставилось ей в упрек: это считалось священнейшим союзом – честным, во всяком случае, в отношении намерений. Но, сделав однажды свой выбор, девушка считалась обязанной держаться этого выбора. И если становилось известно, что она втайне встречается с другим поклонником, селяне раздевали ее донага, дозволяя ей только пальмовый лист сюроха вместо передника, и с насмешками проводили ее по каждой улице и аллее своего села. Во время такого публичного посрамления их дочери родители девушки даже не смели показываться никому на глаза; считалось, что они разделяют ее позор, и они должны были оставаться в своем доме, со всеми ставнями, плотно закрытыми. После этого девушка приговаривалась к пятилетнему изгнанию. Но по истечении этого срока она считалась искупившей свою вину и могла вернуться домой в полной уверенности, что не будет подвергаться дальнейшим порицаниям.
Обязанность взаимопомощи во время бедствия или возникшей опасности была наиважнейшей из всех общинных обязанностей. При пожаре – особенно; от каждого требовалось незамедлительно, не жалея никаких сил, прийти на помощь. Даже дети не освобождались от этой повинности. В больших и малых городах, разумеется, дело обстояло иным образом; но в любой деревушке в далекой глубинке всеобщий долг был предельно ясен и прост, и пренебрежение им посчиталось бы непростительным.
Любопытно и то обстоятельство, что эта обязанность взаимопомощи распространялась также и на вопросы религии: от каждого ожидалось, что он будет призывать богов на помощь хворому или несчастливцу, когда бы от него это ни потребовалось. К примеру, деревня могла получить распоряжение совершить сэндо-майри ради кого-то, пораженного тяжелым недугом. В подобных случаях куми-тё (каждый куми-тё отвечал за поведение пяти и более семейств) бежал от дома к дому, выкрикивая: «Такой-то и такой-то очень болен: будьте добры все поспешить совершить сэндо-майри!» После чего, как бы кто ни был занят в это время, ожидалось, что каждая живая душа поселения сразу же поспешит в храм, внимательно глядя себе под ноги, дабы не оступиться и не упасть по дороге, ибо стоило хоть кому-то хотя бы раз оступиться во время совершения сэндо-майри, по общему убеждению, это значило несчастный исход для больного…
III
А сейчас поведем речь о Хамагути.
С незапамятных времен на побережье Японии накатывались, через неравные промежутки времени, измеряемые столетиями, огромные приливные волны – приливные волны, вызванные землетрясениями или подводной вулканической деятельностью. Эти ужасные внезапные воздымания моря называются у японцев цунами. Последнее такое случилось вечером 17 июня 1896 года, когда волна протяженностью примерно в двести миль обрушилась на северо-восточные провинции Мияги, Иватэ и Аомори, обращая в руины десятки городов и деревень, опустошая целые районы и унеся около тридцати тысяч человеческих жизней. Рассказ о Хамагути Гохэе – это рассказ о подобном же бедствии, случившемся задолго до эры Мэйдзи на другой части побережья Японии.
Он был уже стариком, когда произошло это событие, сделавшее его знаменитым. Он был самым влиятельным жителем своей деревни, уже много лет был ее мураосом, или старостой, и его любили не менее, чем уважали. Люди обычно называли его Одзисан, что значит «дедушка», но, поскольку он был самым состоятельным членом общины, его иногда официально называли тёдзя. Он имел обыкновение давать советы мелким земледельцам в наилучших их интересах, решал споры, при необходимости ссужал их деньгами и сбывал за них урожай риса на самых выгодных условиях, какие были возможны.
Крытый соломой большой сельский дом Хамагути стоял на краю небольшого плато, возвышающегося над заливом. Это плато, почти полностью занятое посадками риса, с трех других сторон обступали заросшие густым лесом вершины. От его внешнего края вниз уходил склон в виде огромной зеленой лощины, будто проделанной гигантским совком и доходящей до самой кромки воды; и весь этот склон длиной добрых три четверти мили был так террасирован, что при взгляде на него с моря казался огромной зеленой лестницей, разделенной посередине узкой белой петлей – полоской горной дороги. Девяносто крытых соломой жилищ и синтоистский храм, образующие саму деревню, выстроились вдоль серповидного берега залива, а все остальные дома беспорядочно взбирались по склону еще на некоторую высоту, по обе стороны узкой дороги, ведущей к дому тёдзя.

 

Однажды осенним вечером Хамагути Гохэй наблюдал с веранды своего дома за приготовлениями к празднествам в деревне внизу. Урожай риса был собран отменный, и крестьяне собирались отпраздновать завершение уборочной страды священным танцем во дворе удзигами. Старик хорошо видел праздничные полотнища (нобори), развевающиеся над крышами единственной улицы, гирлянды праздничных фонарей, натянутые между бамбуковыми шестами, украшения храма и пестроцветную толпу деревенской молодежи. В тот вечер с ним не было никого, кроме его маленького внука, мальчика десяти лет; все остальные его домочадцы еще утром ушли в деревню. Он тоже пошел бы с ними, если бы не чувствовал себя немного слабее обычного.
День этот был гнетущим; и несмотря на усиливающийся морской бриз, в воздухе по-прежнему сохранялся того рода свинцовый зной, который, по опыту японского крестьянина, в определенные времена года устанавливается перед землетрясением. И землетрясение не заставило себя долго ждать. Оно не было настолько сильным, чтобы кого-либо встревожить; но Хамагути, за свою жизнь испытавшему сотни подземных толчков, оно показалось несколько необычным – долгим, медленным, вялым колебанием. Вероятно, это был всего лишь отголосок какого-то грандиозного, но очень далекого сейсмического события. Дом заскрипел и несколько раз мягко качнулся; затем все вновь стихло.
Когда трясение земли прекратилось, старые зоркие глаза Хамагути в смутной тревоге обратились на деревню. Часто случается, что внимание человека, пристально рассматривающего какое-то место или какой-либо предмет, внезапно отвлекается ощущением чего-то увиденного совершенно неосознанно – лишь в силу какого-то неясного ощущения присутствия чего-то неизвестного в том смутном внешнем круге бессознательного восприятия, что лежит за пределами области ясного ви́дения. Так и случилось, что Хамагути внезапно осознал, что на далеком морском просторе происходит нечто необычное. Он поднялся на ноги и стал пристально смотреть на море. Оно вдруг резко потемнело и повело себя каким-то странным образом. Казалось, что оно движется против ветра. Оно стремительно убегало от берега.
Прошло совсем немного времени, и уже вся деревня заметила это явление. Похоже было, что никто не почувствовал движения земли, но все явно были поражены движением воды. Все от мала до велика устремились к самому краю моря и еще дальше, чтобы посмотреть происходящее на нем. Никогда еще подобного отлива не видели на этом побережье на памяти живущего поколения людей. Начало появляться то, что всегда было скрыто; и пока Хамагути смотрел, его взору открылись всегда прежде покрытые водой участки волнистого песчаного дна и увешанные водорослями скалы. И никто из людей внизу, судя по всему, даже и не догадывался, что означал этот чудовищный отлив.
Хамагути Гохэй и сам никогда прежде не видел ничего подобного; но он помнил, что рассказывал ему в детстве отец его отца, и он знал все предания этого побережья. Он понял, что собирается совершить море. Быть может, он подумал о том, сколько времени потребуется, чтобы известить деревню либо жрецов буддийского храма на холме, чтобы они ударили в свой большой колокол… Но потребовалось бы намного больше времени рассказать, о чем он мог подумать, чем потребовалось ему, чтобы полностью все продумать. Он лишь позвал своего внука:
– Тада! Быстрей, как только можешь быстрей!.. Зажги мне факел.
Таймацу, или сосновые факелы, хранятся во многих прибрежных жилищах для использования в штормовые ночи, а также на некоторых синтоистских праздниках. Ребенок зажег факел, и старик поспешил с ним в поле, где, готовые к вывозу и обмолоту, стояли сотни скирд риса, заключающих в себе почти все его достояние, почти все вложенные им труды и средства. Оказавшись у самых ближних к бровке склона, он начал поджигать их факелом, перебегая от одной к другой так быстро, как только позволяли ему старческие ноги. Высушенные солнцем стебли вспыхивали, как трут; крепчающий морской бриз гнал пламя вглубь поля; и вот уже ряд за рядом скирды занимались пламенем, выбрасывая в небо клубы дыма, которые, сплетаясь на высоте, образовывали огромное вихрящееся облако. Потрясенный и охваченный страхом, Тада бежал за дедом и кричал в отчаянии:
– Дедушка! Зачем? Дедушка! Зачем? Зачем?!!
Но Хамагути не отвечал: у него не было времени на объяснения; все его мысли были только о четырех сотнях человеческих жизней, оказавшихся в смертельной опасности. Какое-то время ребенок дико смотрел на пылающий рис, затем он разрыдался и побежал обратно в дом в полной уверенности, что его дедушка сошел с ума. Хамагути шел дальше, поджигая скирды одну за другой, пока не дошел до края своего поля, после чего он бросил факел на землю и стал ждать. Служитель нагорного храма, увидев горящее жнивье, принялся бить в большой колокол; и люди откликнулись на этот двойной призыв. Хамагути видел, как они поспешно возвращаются с песчаной отмели и с берега моря и устремляются из деревни вверх по склону, подобно растревоженным муравьям, и, как представлялось его полным тревоги глазам, едва ли быстрее; ибо каждое мгновение казалось ему невыносимо долгим. Солнце клонилось к закату; изрезанное дно залива и желтовато-серое искрящееся обширное пространство за ним лежали полностью обнаженными в последних оранжевых лучах заходящего солнца, а море по-прежнему убегало в сторону горизонта.
Однако Хамагути не пришлось слишком заждаться, прежде чем подоспела первая партия помощников – два десятка резвых молодых крестьян, готовых сразу вступить в борьбу с огнем. Но Тёдза, вытянув вперед обе руки, жестом остановил их.
– Стойте, ребята, пусть горит, – скомандовал он, – не тушите пламя! Я хочу, чтобы вся мура была здесь. Всем грозит ужасная опасность – тайхэн да!
Деревенский люд продолжал прибывать, а Хамагути вел подсчет. Вскоре здесь уже были все молодые парни и мальчишки, а также несколько самых расторопных женщин и девушек; затем подоспел почти весь народ постарше, а также матери с младенцами за спиной и даже дети, ибо дети могли помогать передавать воду; а на крутом склоне видны были взбирающиеся что было сил старики, слишком слабые, чтобы угнаться за примчавшейся первой молодежью. Толпа продолжала расти, и люди, по-прежнему ничего не понимая, в мучительном недоумении переводили взгляд с охваченного пламенем поля на безучастное лицо их тёдзя. А солнце клонилось к закату.
– Дедушка сошел с ума, я боюсь его! – всхлипывал Тада, отвечая на недоуменные вопросы, во множестве обращенные к нему. – Он сумасшедший. Он нарочно поджег рис. Я сам это видел!
– Что касается риса, – воскликнул Хамагути, – ребенок говорит правду! Я сам поджег рис… Все люди здесь?
Все Куми-тё и главы семейств, осмотревшись вокруг и оглядев склон, отвечали:
– Все уже здесь или совсем скоро здесь будут… Но мы не можем понять, что здесь происходит.
– Кита! – воскликнул старик во всю силу своего голоса, указывая в сторону открытого моря. – А сейчас скажите, сошел ли я с ума!
Сквозь сумерки все обратили взгляды на восток и увидели на краю сумеречного горизонта длинную, тонкую, темную полоску, подобную тени берега там, где никакого берега не было, – линию, которая утолщалась у них на глазах, становясь все шире, подобно тому как ширится морской берег в глазах приближающегося к нему морехода, хотя несравнимо быстрей. Ибо этой длинной тенью было возвращающееся море, высящееся подобно утесу и мчащееся к берегу стремительней, чем полет коршуна.
– Цунами! – в ужасе закричали люди; а затем все крики, и все звуки, и любая возможность что-либо слышать пропали в грохоте, передать который невозможно, более оглушительном, чем самый сильный раскат грома, когда огромный вал обрушился на берег всей своей массой, от которой содрогнулись окрестные холмы, со шквалом пены, подобным разряду молнии. Затем на какое-то мгновение все пропало из виду, кроме урагана брызг, несущегося вверх по склону подобно облаку; и люди в панике отпрянули и бросились прочь от одной только угрозы, таящейся в нем. Когда они вернулись к краю склона, чтобы видеть происходящее, то увидели лишь белый кошмар моря, бушующего там, где раньше стояли их дома. Оно отхлынуло, ревя и вспахивая недра земли, пока отступало. Дважды, трижды, пять раз обрушивалось и откатывалось море, и каждый раз его накат был ниже предыдущего; затем оно вернулось в свое старое ложе и осталось там, по-прежнему клокоча, как бывает после тайфуна.
Какое-то время на плато царило гробовое молчание. Все в немом оцепенении взирали на опустошение, произведенное внизу, – на ужасающего вида вывороченные валуны и оголенные прибрежные скалы, на беспорядочные нагромождения вырванных с корнем глубоководных водорослей и морской гальки, посреди пустоши, где раньше стояли их жилища и храм. Деревня исчезла; бо́льшая часть полей исчезла; даже террасы перестали существовать; а от всех домов, стоявших вдоль залива, не осталось ничего узнаваемого, кроме двух соломенных крыш, дико швыряемых волнами где-то далеко в море. Ужас, охвативший людей, чудом избежавших неминуемой гибели, и ошеломление от всеобщей утраты на какое-то время лишили всех дара речи, пока вновь не послышался голос Хамагути, который тихо молвил:
– Вот почему я поджег рис.
Он, их тёдзя, сейчас стоял среди них, почти столь же бедный, как беднейший из них, ибо все его достояние было утрачено, – но своей жертвой он спас четыре сотни жизней. Маленький Тада подбежал к нему, и схватил его за руку, и просил прощения за то, что говорил о нем жуткие вещи. И тогда люди вдруг осознали, почему все они живы, и они начали изумляться простой бескорыстной прозорливости, которая спасла их; и старосты простерлись в пыли ниц перед Хамагути Гохэем, и все люди вслед за ними.
После этого старик немного всплакнул, отчасти потому, что был счастлив, отчасти потому, что был стар и слаб и к тому же ужасно устал.
– Остался мой дом, – сказал он, как только смог подобрать нужные слова, машинально поглаживая смуглые щеки Тада, – и в нем найдется место для многих. Также нагорный храм стоит, как и прежде, и там найдут себе кров все остальные.
Потом он повел людей в свой дом; и люди шумели и плакали.

 

Время нужды и лишений было долгим, ибо в те дни не существовало средств быстрого сообщения между разными округами и необходимую помощь приходилось направлять издалека. Но когда наступили лучшие времена, люди не забыли, чем они все обязаны Хамагути Гохэю. Они не могли наделить его состоянием; да и он сам никогда не позволил бы им сделать это, даже если бы такое было возможно. К тому же никаких приношений не было бы достаточно, чтобы выразить то благоговейное чувство, что они испытывали к нему, ибо они верили, что дух, обитающий в нем, божественен. Поэтому они объявили его богом и после этого всегда называли его не иначе как Хамагути Даймёдзин, полагая, что не способны оказать ему более высокую честь; и в самом деле, никакая более высокая честь ни в какой стране не могла бы быть оказана смертному человеку. И когда они вновь отстроили свою деревню, они возвели для его духа храм и прикрепили над его фасадом табличку с его именем, начертанным на ней золотыми китайскими иероглифами; и они поклонялись ему там с молитвами и приношениями. Что он испытывал по этому поводу, не могу сказать – знаю только, что он по-прежнему жил в своем старом, крытом соломой доме на холме, со своими детьми и детьми своих детей, столь же по-человечески и столь же просто, как и ранее, в то время как его душе поклонялись в стоящем внизу храме. Прошло уже более ста лет, как он умер, но его храм, как мне сказали, по-прежнему стоит, и люди по-прежнему молятся его духу доброго старого земледельца, чтобы он помогал им в минуту страха или тревоги.

 

Я попросил одного японского философа и друга объяснить мне, на каком разумном основании крестьяне могли представлять себе, что дух Хамагути находится в одном месте, в то время как его живое тело – в другом. Я также спросил, не была ли это лишь одна из его душ, которой они поклонялись при его жизни, и не могли ли они представлять себе, что какая-то особая душа отделилась от всех остальных, чтобы принимать дань уважения.
– Крестьяне, – ответил мой друг, – думают о разуме или духе какого-то человека как о чем-то, что может, даже при его жизни, в одно и то же мгновение находиться во многих местах… Подобная идея, разумеется, весьма отличается от западных идей о душе.
– А еще какое-то разумное основание? – иронично спросил я.
– Ну что ж, – ответил он с буддистской улыбкой на устах, – если мы примем доктрину всеобщего единства разума, то идея японского крестьянина вполне может показаться содержащей по меньшей мере хоть какой-то намек на истину. Я не мог бы то же самое сказать в отношении ваших западных представлений о душе.
Назад: В японском саду
Дальше: Фудзи-но-Яма