Книга: Голубиная книга анархиста
Назад: Странники древних времен
Дальше: Сейчас начнется

Европа

______________
Европа…
«Лечу, Архипушка!» — хотелось горланить. Вылету все что-то препятствовало. Затем начались мытарства с оформлением визы. Визу мне оформили, но, когда я уже в аэропорту направился к пограничникам, произошла заминка, явился какой-то товарищ в штатском, посмотрел мой паспорт. С меня обрушился потопад, весь взмок… Неужели, думаю, все? Ну?.. Накрыли. Нет, нет… Оказалось, в визе не выставили дату. Билеты пришлось сдать и поворачивать оглобли. Я был бледен. В первой же забегаловке по пути домой хлопнул двести граммов. Это был мой первый вояж за границу, не считая одного перелета в восточные края. Но там все было по-другому: никаких загранпаспортов, виз, вещмешки с сухпаем, автомат, каски, шинель, сигареты «Столичные», и все. А сейчас я летел свободным человеком в свободную страну, в город, о котором много слышал.
В Париже меня встречали Галя и Жан Люки. На такси мы совершили небольшую экскурсию, и я увидел собор Парижской Богоматери, Триумфальную арку, Елисейские Поля и что-то еще, много всего. Затем меня привезли в гостиницу «Шапля» и оставили в номере.
Номер был на первом этаже, окна выходили во дворик — крошечный колодец с зеленью и цветами — в ноябре, в конце ноября. Когда через него кто-то проходил, звук шагов резонировал, отдавался от стенок, конечно, если это была женщина, то звук делался громче и резче.
Я смотрел в окно на каменные вазоны и чувствовал себя каким-то пленником. Ничего не знаю, денег нет. Что дальше?
В Париж меня пригласили Галя и Жан Люки, владельцы небольшого издательства, знакомые моего дяди, давно мечтавшего открыть в Питере свою переплетную мастерскую и наконец осуществившего мечту.
Все — за счет издательства: гостиница, ресторан. Только перелет мой. На перелет мне дал дядя. Потом отдам. Когда вернусь. Но у меня было такое впечатление, что я никогда никуда не вернусь: я в Париже, и все.
Утром следующего дня я отправился в указанный ресторан, испытывая некоторую неловкость. Одет я был так себе и, главное, не по сезону. В России уже свирепствовали морозы, а здесь на платанах зеленела листва, на клумбах краснели розы, все ходили в пиджаках, ну, с шарфиками, как это у них принято. А на мне была куртка «аляска», на ногах — зимние сапоги. Ну, шапку я снял и оставил в номере. Хорошую кроличью шапку. Это был не лучший год, деньги обесценивались с кинематографической скоростью, все сыпалось. Мой приятель, открывший кафе и взявший меня в долю, майор, бывший, разумеется, майор, не выдержал напора и, газуя на винных парах, протаранил перила и слетел в Неву. Оставив меня разбираться с тамбовскими братками. Мы жили буквально впроголодь. Все ходили злые. Хотя человеку можно было объяснить, что к чему, а вот кошке — нет. И наша кошка требовала привычной доброй еды. Бабушка Наташи, пережившая блокаду, ее и поминала. Ну, это, конечно, было преувеличение. И тем не менее.
И вот я в Париже, черт возьми. Я рискнул, и у меня получилось. Меня легко могли взять в аэропорту. Не взяли. Не обратили внимания на книжку для чтения в самолете в моей борсетке с документами. А могли бы посмотреть, что же это за книга. В этом был весь фокус. За риск мне и платили. Должны были заплатить.
А пока я иду в ресторан «Ротонда». Как потом мне сообщила Галя Люк, именно об этом ресторане писал Хемингуэй в «Фиесте», мол, скажи любому таксисту отвезти в кафе на Монпарнас, и ты окажешься здесь. Разумеется, он не только писал об этом заведении, но и сиживал здесь. Как и прочие светочи и звезды. Модильяни, Пикассо и так далее.
По-французски я ни бум-бум, увы. Да и английский — студенческий. Оглядываюсь. За конторкой на возвышении сидит некий мсье. Он тут дирижер, соображаю я и направляюсь к нему. И просто протягиваю визитку Люков. Он смотрит, хмурится… Черт, неужели какой-то прокол?.. Он сверяется с какими-то бумагами и вдруг расцветает, улыбается, кивает и указывает на столик у окна. Иду и сажусь. Вскоре подходит официант с лицом консерваторского преподавателя, протягивает меню. Гм. Я-то откуда знаю, что заказывать? Он уходит. Ну а я сижу, ломаю голову. Наконец, заказываю наобум. На мне пуловер, галстук, а как же? И мне мерещится, что все посетители пялятся на меня и гадают, из каких палестин я прибыл, из каких руанд и румыний, а может, и из сибирей. Я терпеливо жду, вдруг замечаю старичка, достающего неспешно портсигар, зажигалку и закуривающего, сверкая перстнями, сигариллу. Тут и я извлекаю на свет божий свою трубочку и неспешно раскуриваю ее. Ага, в глазах этих людей я вижу некое удовлетворение. Скорее всего меня принимают за литератора или художника, а они, как правило, бедны. Собственно говоря, все советские и были такими вот литераторами и живописцами. Потом Галя как-то заметила, когда я так вот задымил трубочкой, что я напоминаю Сартра, только очков не хватает. Но это была неправда, я специально отыскал портрет этого деятеля. Нет. Хотя вот уже и очки у меня появились. А все равно — ни капли сходства. Вместо вина я заказал коньяк. Я догадался, что в меню означает слово cognac. Это по-английски. Меню на двух языках. Мадам за соседним столиком переглянулась со своим мсье. Кто же пьет с утра коньяк. Но мне надо было для храбрости. И я хватанул отличного коньяка, густого, ароматного, темно-шоколадного цвета. Потом еще. И еще. И уже спокойно сидел и уплетал все подряд — какие-то мясные штучки, какой-то гарнир, рыбу, салат, потом кофе, пирожные. Сорвался скиф с цепи. После завтрака я натянул свою «аляску» и вышел на улицу, набил, озираясь, трубочку… Этот ресторан стоит, как мол, посредине двух улиц, рассекает волны машин. И я стоял, глядя на все эти лимузины, платаны, бесконечный поток людей, среди которых многие были чернокожими и узкоглазыми. Это Париж, думал я. Пуская дым, пошел направо. И мне вдруг стало хорошо. Ну да, cognac делал свое дело. Но и вообще… Внезапно я почувствовал себя дома. Как такое может быть? Не знаю. Может, все дело в том, что много читал того же Хемингуэя, «Праздник, который всегда с тобой», его великолепная ода Парижу, читал Дос Пассоса, его «Трех солдат» — и один из них, став дезертиром, обретался как раз в Париже, прятался. Наташа моя работала на студии детских фильмов и обожала импрессионистов, считая их непревзойденными мультипликаторами, особенно Ван Гога. Квартирка наша на Кубинской пестрела иллюстрациями, копиями. И я пропитался этим. Наташа не раз замечала, что у меня улыбка доктора Гаше. Этот доктор был приятелем Ван Гога. Письма Ван Гога и книгу Перрюшо о нем и о других импрессионистах я, конечно, читал.
И вот — вот был здесь. Дышал этим воздухом, довольно прохладным в ноябре-то, но солнечным, пьянящим… Да, на улицах Парижа, особенно утром, воздух винный, наверное от того, что люди спешат на работу, благоухая одеколонами и духами. Ну а в обед — винами и прочими напитками. К вечеру в нем сильна табачная струя и ощутимо пахнет выхлопными газами.
Перед обедом я зашел в издательство к Гале и Жану, моя драгоценная борсетка была со мной, разумеется. Мы закрылись в кабинете, и я достал книгу. Это был детектив «Трактир на Пятницкой» Николая Леонова. Я совсем не любитель детективов, как вы понимаете. Но под обложкой детектива была совсем другая книга… Ее и приняли бережно в свои руки Галя и Жан Люки. Они ее уже видели в Питере, но с собой не взяли. И вот драгоценная редкость — у них. Осмотрев ее, они вернули книгу мне, посмотрели на обложку, спросили, что это за «Трактир на Пятницкой». Детектив, отвечаю, сам не читал… но, кажется, был такой фильм, говорят, чем-то похоже на «Место встречи изменить нельзя» с Высоцким. Они переглядываются. Может, нам его на радостях издать? Галя русская, вышла замуж за француза. Но и Люк сносно говорит по-русски. И они мне вручили небольшой задаток. Договорились, что за книгой и мной приедут послезавтра. Намечался уикенд, на вечеринку соберутся интересные люди, среди них будет эксперт по древностям. Все-таки заключения наших спецов, к которым обращался мой родственник, им было недостаточно. Ну что ж…
Выйдя от них, я пошел прогуляться, да и завернул в магазин, каких у нас еще и в помине не было, такой дворец магазинов, с лифтами, кафе, музыкой. Деньги есть.
Купил туфли, свитер, рубашки, брюки, куртку, носки. Продавщица была черной француженкой, точнее шоколадной. Оглаживала меня мягкими руками, что-то мурлыкала, смеялась, показывая белые крупные зубы и язык. То ли смеялась над моей неуклюжестью, то ли что-то предлагала, капиталистка.
Сапоги и старые тряпки я просто сунул в урну. Давно мечтал об этом. В каком-то фильме про север или в рассказах Джека Лондона это было: возвращается парень в город и так вот меняет свою одежку.
Но что это значит? Здесь — город, а Россия — деревня?

 

— Хых, — просмеялся Вася. — Деревня, да еще с крепостными порядками.
Митрий Алексеевич взглянул на него.
— И мне так показалось.
— Дядечка, ну, давай дальше, — попросила Валя.

 

В новой одежке я почувствовал себя увереннее. Только проклятые туфли скрипели. И цвет их уже не казался мне таким приятным, а напоминал рыжую корову. Это были португальские штиблеты. Прошитые, из крепкой и вместе с тем мягкой кожи. Но скрипучие. Что там в них скрипело? Это меня раздражало. Я уже подумывал о покупке новых. И тут на меня напало раскаяние. Россия мне увиделась жалкой, сирой, холодной. И там бегает на студию в прохудившихся сапожках Наташа, в потертом пальтишке, беретке. А я тут покупаю себе царские одежды… Но сделку можно было считать совершившейся. И все же я решил поскрипеть.
Вечером завернул в кинотеатр и смотрел фильм про Ван Гога на французском языке. Да мне все и так было понятно. В кинотеатре все курили. Я так и не решился.
Вообще все эти «бонжур», «вуаля», «мсье», «мадам», «мерси» — весь этот язык казался театральным, книжным, киношным.
Утром во дворике поет птица — тоже по-французски. Я, конечно, встал, прокрался к окну, осторожно выглянул. Она сидела за кустом на обшарпанном каменном вазоне. Наверное, слетела туда попить водички. Да вот беда — ночью выпал иней. Все лужицы покрылись ледком. Изящная птаха, поменьше воробья. Оранжевое надхвостье и такого же цвета подергивающийся хвост. Верхняя часть птички черноватая. Начал припоминать… В детстве я увлекался орнитологией, даже думал стать бёрдмэном. В парках Питера и под Питером мы ловили птиц с пацанами, обменивались ими, продавали, даже устраивали экспедиции в леса за птицами, один раз добрались до карельских лесов, но птиц много и прямо в городе, в Петергофе, в Александрийском парке, в Гатчине, в Павловске, в Царском Селе… Потом я это забросил, заболел декабристами почему-то, захотел избрать военную стезю. Но препарирование мертвых птиц в орнитологическом кружке тоже не прошло даром, и меня влекло в медицину. Такая вот смесь. Впрочем, не особо оригинальная. Был такой писатель Соколов-Микитов, в Первую мировую он служил медбратом, потом мотористом на тяжелом бомбовозе «Илья Муромец», а кроме того был еще и матросом, и журналистом. Да, и он любил птиц, они у него летали по дому… Жил он одно время в Ленинграде, и мой старший брат однажды слушал его выступление на каком-то мероприятии. Белобородый подслеповатый старик… И тут я все-таки припомнил: горихвостка. Только поет что-то грубовато, наши-то поют звонче, ярче. И все-таки голова и грудка — как будто она в печной трубе побывала…

 

Валя засмеялась.

 

Потом я узнал, что это действительно горихвостка, но не садовая или обыкновенная, а чернушка. Раньше они живали на Кавказе и в Европе, сейчас уже даже в Архангельской области попадаются.
Да, песенка ее грубоватая. Так и в языке французов есть известная грубоватость, картавость, по-простому говоря.

 

— Значит, Фасечка тоже по-французски умеет, — проговорила Валя.
Вася взглянул на нее, хотел что-то сказать, но передумал. Митрий Алексеевич неторопливо продолжал свой рассказ.

 

После душа идешь в холл с живой зеленью, дальше столовая, темная индианка или пакистанка подает плетеную корзинку с булками, кувшинчик кофе, молока… У Хлебникова есть стихотворение, мол, мне мало надо, краюшку хлеба да каплю молока… А его хорошо передразнил другой поэт, сейчас вспомню… Там забавно так… Кажется, вот: «Дай мне два кувшина сливок, / Дай сметаны полведра, / Чтобы пел я возле ивок / Вплоть до самого утра!»

 

— Хых-хы-хы-хы! — зашелся смехом Вася.
Валя тоже прыснула, но, взглянув на Васю, попросила не смеяться, а то не получится дослушать про Париж.

 

Ну а вообще-то я там много пил вина, а не молока. Только завтрак и был трезвый.
Франки казались мне игрушечными какими-то деньгами.
Было довольно прохладно. Облетали каштаны, платаны. Хотя всюду много еще краснело, и белело, и синело живых цветов. Но небо было светозарным. Индейское лето цвело среди серых камней, над серыми водами Сены рыжей листвой платанов.

 

— Почему индейское-то? — спросил Вася.
— Так французы называют бабье лето, — откликнулся Митрий Алексеевич.
— А, — вдруг вспомнил Вася, — у Моррисона есть такая песенка «Индейское лето». Он же и помер, кажется, в Париже, от передоза, вот дерьмо-то какое с ним приключилось.

 

Ну и я чувствовал себя немного индейцем. А индейское лето меня бодрило. На автомобилях был иней. Парижане все равно ходили в пиджаках и плащиках, ну, заматывали шарфы длинные. Или я об этом уже говорил? В метро впереди идущая девушка забрасывала конец шарфа за плечо и накрыла мне лицо. Ее подружка увидела, захихикала. Я галантно молвил: «Мерси». И надо было видеть, как вспыхнули глаза этих девушек, как они развеселились. Понравился, решил я. Впрочем, тут же подумал о произношении. Живые француженки довольно интересными мне показались, в них было что-то птичье, остро-изящное, чуть-чуть неловкое, угловатое.
Париж — это уплотнение пространства, дома и башни вздыбливаются горными системами, мосты стремятся к автономности — оторваться от берегов и жить по-своему. Париж — мир многоярусный, быстро его не освоишь. Да и никогда.
Когда я вернулся в гостиницу, портье объяснил жестами, что мне звонили, и передал телефонный номер.
Этот парень как-то сразу невзлюбил меня. Не знаю, в чем дело. Я пытался с ним изъясняться по-английски. Когда приходил, то называл номер моей комнаты: файв, — и он начинал отсчитывать дальше: сикс, севен… Издеваясь, по-моему.
Сквозь толстую кожу новых башмаков проступило темное пятно. Я разулся и увидел окровавленные пальцы, мозоли лопнули, а я и не почувствовал, шел по улицам и мостам в трансе ходоков-почтальонов старого Тибета, лун-гом-па. Может, иногда и левитировал, как они. Я побывал в музее, устроенном в здании старого вокзала, попал в комнаты с полотнами Ван Гога, — как будто угодил в малое собрание радуг, прошел вдоль Сены с ее букинистами, цветами, кафе, бродягами под мостами — до собора Парижской Богоматери…

 

Валя перекрестилась.
— Какая же она, дядечка?
— Суровый собор и проникновенный, я бы сказал.
— Так и наша Одигитрия стро-о-гая очень после расчистки-то московской.

 

Над Сеной зеленые бороды растений по отвесным стенам. Латинский квартал странно телесен, как будто это застывшая плоть, ну да, окаменевшая, но при этом какая-то живая, теплая. Словно все отшлифовано ладонями — вот. А там ни деревца я не увидел. Сплошь камень. Телесные лабиринты средних веков.
Принял душ с бесплатным шампунем, жидким мылом. Сел, откупорил бутылку чешского пива, глотнул. Ну что? Да, номер телефонный.
В трубке я услышал женский голос. Женщина представилась. Калерия Степановна. Я немного напрягся. Все-таки оставаться до конца спокойным в этой ситуации я не мог.

 

— Кто за вами гнался? — спросил Вася.
— Монстры сознания. А может быть, ангелы.
Валя перекрестилась.

 

Калерия Степановна сообщила, что звонит по просьбе Люков, завтра предстоит званый ужин в загородном доме Люков, и она приглашена туда, как обычно, переводчицей.
— С какого на какой? — уточнил я.
— С русского на французский и обратно, — ответила женщина.
— Но Галина ведь говорит по-русски и по-французски, да и ее Жан, — сказал я.
— Ну, естественно, — откликнулась она. — Но ведь это докука — переводить за столом, — объяснила она и тихо засмеялась.
— Вы у них работаете переводчиком? — догадался я.
— О, нет, что вы. Так просто, оказываю услуги.
— Понятно, — сказал я, хотя и не все уразумел.
Возникла пауза.
— Ну вот мы и познакомились заочно, — промолвила Калерия Степановна. — Я завтра за вами заеду.
Снова пауза.
— Простите, вы давно из России? — спрашивает она.
— Из России? — переспросил я с удивлением, как будто речь шла о чем-то фантастически далеком и уже недостижимом. — Да нет, только вчера прилетел, — вспомнил я и сам этому поразился.
Казалось, что между мной и Россией дни и дни, ночи и ночи и горы каких-то событий.
Калерия Степановна молчала.
— Алло? — спросил я.
— Вы уже видели Нотр-Дам? Елисейские Поля? Побывали на Монмартре?
— Кое-что видел, но не все.
— Если хотите, могу быть вашим гидом.
— О, нет, спасибо, — тут же откликнулся я.
Калерия Степановна стала извиняться, заторопилась и повесила трубку, попрощавшись до завтра, так что мне даже стало немного стыдно и жаль ее, что ли. Наверное, ей просто хотелось пообщаться со свежим человеком из… России.
Из России.
Я вдруг сообразил, что успел отвыкнуть от этого слова. Точнее, так и не смог к нему привыкнуть. Нам всем ближе был Союз. Производственное какое-то слово, понятие. Вызывает в сознании космический агрегат, конечно. И какие-то цеха мерещатся, потом улицы, по которым едет лимузин с Гагариным, толпы, пестрящие цветами. Потом комбайны в полях, заводские трубы…
В последнее время все упирали на Россию, эРФэ. «Дорогие россияне», — говорил Ельцин.
Но все-таки мне как-то не хотелось бродить по Парижу вместе с соотечественницей, да к тому же немолодой, далеко не молодой, судя по голосу.
Странное дело! И сутки еще не миновали, а я чувствовал себя каким-то парижанином, но только не русским, точнее, не россиянином и тем более не постсоветским. Мне хотелось избыть все, так сказать, родимые пятна, не иметь ничего общего с соотечественниками. На улицах уже довелось мельком слышать русскую речь — она меня резанула. Быстро глянув на говоривших, каких-то явно молодоженов, ошалевших, видимо, от свадебного подарочка — поездки сюда — состоятельных родичей, я резко свернул в проулок и кинулся прочь, как от чумы. Родина моя лежала где-то за морями и болотами, а скорее в болотах — зачумленная, скрежещущая зубами, ворочалась в кровавых хлябях Чечни, то ли мучаясь от родовых схваток, то ли истекая кровью после аборта.
И как только я включил телевизор, то и увидел кадры из Чечни с французским гортанным текстом. А между собой чумазые ребята в шлемофонах переговаривались по-русски, прапор выматерился. Вдоль глиняной стены шли беженцы. Цвет был ржаво-грязный, даже у неба. Как похожи войны!.. Черт. У меня скулы свело от тоски, и я быстрее переключился на другие каналы, увидел яхты, море, потом протестующих, кажется, фермеров, один был в тирольской шляпе с длинным пером, энергично размахивал руками, выкрикивал… Но позади митингующих синели горы, тянулись ухоженные чистые поля, высились скульптурно прекрасные деревья, домики с черепичными крышами… Это был другой мир, это была другая планета. Да и сами французы отличались, например, от петербуржцев. В метро казалось, что едут учителя да врачи, журналисты. Преобладание интеллигентных лиц поразительное. А ведь некую интеллигентность все отмечают у петербуржцев. Ну, в парижском метро русские сразу видны, они похожи на объездчиков и лесорубов. Хотя позже мне удалось увидеть и довольно знаменитого русского, чье лицо можно считать образцом интеллигентности, не утратившей решимости, мужества.
Я не хотел ничего слышать и знать о России, это точно. Об очередях, разборках, убийствах, депутатах. О шоковой терапии. О коммунистах, демократах. О Басаеве, Павле Грачеве, Радуеве, Гайдаре, Чубайсе, Руцком, Хасбулатове, Макашове, Собчаке. Мне они представлялись одного цвета — цвета воронья из картины Ван Гога, последней, как говорят, перед роковым выстрелом, воронья над хлебным полем под тучами…
Я отпил пива и задымил трубочкой.
Вечером я все же решил выйти на прогулку. Надо было не упускать возможности посмотреть на Париж, срок моего пребывания неумолимо истекал, хотя я только приехал. По армейской привычке я взял, конечно, походную аптечку. И подлечил немного пешеходные раны. Залепил их пластырем да и снова отправился по индейским улицам. Шел, шел вместе с другими пешеходами, переговаривавшимися на всяких разных языках, свернул в метро, уехал куда-то за Сену. В китайском кафе попил чая особого приготовления, копченого.
Заплутав, где же я оказался? В квартале, где происходил какой-то древний спектакль. Возле открытых дверей домов стояли женщины, зрелых лет и помоложе, белые, но все больше черные, стояли, подбоченясь, выпятив груди, обнажив бедра, с отрешенными, накрашенными лицами, напоминавшими какие-то маски «козлиных представлений», сиречь — трагедий.
Господь слишком зарядил нас. И вот по улицам медленно шли различные господа, туристы, скорее всего, и внимательно смотрели на женщин.
Причем как-то так вышло, что женщины эти все находились на одной стороне улицы, а зрители-мужики на другой. Некоторые мужчины останавливались и стояли, смотрели. Нужно было перейти дорогу. А вот на это пока никто не отваживался, все лишь приглядывались, как некие экскурсанты к экспонатам в музее.
Одна пышная мадам просто оголила грудь для вящего убеждения, хотя на дворе ведь осень, пусть и средиземноморская и атлантическая. И вдруг один высокий черный в элегантном костюме, с «дипломатом» в руке решительно пошел через дорогу и приблизился к белой женщине, остановился, заговорил.
Накрапывал дождик. Уже сияли фонари. По Сене проплывали корабли. Под серым небом четко вырисовывались чудовища собора Парижской Богоматери. Щебетали француженки, в клетках — на птичьем рынке неподалеку — птицы. На сырой набережной кантовались бродяги. Там и сям даже краснели их костерки. Но как только полицейские приближались, костерки гасли…

 

— Как?! — не удержалась от замечания Валя. — И там?
— Хых, а ты думала, что только вам можно? — весело спросил Вася. — Бомжи всюду. Пора бы уже создать такую ассоциацию. Бомжи всех стран, соединяйтесь.

 

Меня, конечно, заинтересовал птичий рынок. Жаль, что уже клетки убирали, увозили. Но я успел заметить там горлиц, овсянок, соловьев, канареек. И странных черноголовых щеглов: почти белые грудки, с розовыми и красноватыми вкраплениями, а головы черные. И еще… еще мне померещилось, что я узрел черноголовых бюльбюлей. Это красавцы в желтой перламутровой накидке с изумительно синими глазами.

 

— Как Фасечка? — тут же спросила Валя.
— А у Бюльбюль-оглы, певца, ведь черные, — сказал Вася.

 

Я мечтал их увидеть живьем еще раз. Однажды мне это удалось… И я не поверил тогда своим глазам: таких синих глаз не бывает у птиц. Наша встреча была внезапной, мгновенной, бюльбюль вылетел к арыку, у которого мы залегли, сел на ветку и посмотрел мне прямо в глаза… Я попытался поговорить с продавцом, пожилым мсье с седыми аккуратными усами, в серой кепке, красной куртке-жилетке. Но мы плохо понимали друг друга. Или у него было скверное настроение, не знаю. Или он спешил. Но всегда можно уделить пару минут? Он кашлял и сморкался. Недовольно смотрел на меня. Я просил показать клетку с птицами, тщетно булькал «бюльбюль, бюльбюль», — он не понимал, бормотал свое «Closed» по-английски. Но все-таки показал одну клетку, потом другую. Неужели мне показалось? Тут он сжалился, увидев, как я приуныл, и поманил меня в свою лавку. Глаза мои разбежались. Там были красные канарейки, соловьи, попугаи, гульд «шеке» с красными головками и зелеными накидками, королевские попугайные амадины, великолепные попугаи жако в пепельном, с пурпурными хвостами, и один из них тут же крикнул: «Bonjour mec!» Как потом я узнал, «мек» — мужик. Интересно, а женщины сюда не заглядывают, что ли? Или этот жако знает, кому и что говорить? Но моего бюльбюля здесь не было. Я снова побулькал. Торговец развел руками. Может, мне поблазнилось. Извинившись, то есть пробормотав по-французски «десоли» — это я сразу запомнил, мол, нету у меня соли, простите, я вышел.
В разрывах туч над Сеной горела голубая звезда — как глаз черноголового бюльбюля. И меня это настигло. Вдруг внезапно проснулась старая страсть. Глаз этот птичий над Сеной пробил меня. Почему я здесь? А не в лесах и парках? А если здесь, то почему не занимаюсь тем, чем и должен заниматься бёрдмэн? Это как всякая страсть, ну, допустим, филателия или нумизматика. Где-то я читал, что монеты пробивают свою жертву искоркой реверса.

 

— Как Снежная королева того паренька, — подсказал Вася, — уколола иголкой.

 

Слева высился освещенный фасад Парижской Богоматери с горгульями на закорках…

 

— Это хто? — с тихим ужасом прошептала Валя.

 

…химерами, фантастическими существами, полуптицами… Но и люди, бродившие внизу, представлялись какими-то странными… Ну, если вспомнить набухшие кровью хляби Чечни.
По Сене, похожей на леопардовую шкуру, плыли речные трамвайчики с иллюминацией, туристами. В Латинском квартале за Сеной, куда я снова попал, средневековые жонглеры бросали и ловили факела, изрыгали огонь, ходили на руках и ходулях, играли на флейтах. И отблески живого пламени на лицах, на каменных стенах точно были средневековыми. Я стоял, покуривая трубочку, и смотрел на акробатов. Париж, конечно, не был похож ни на один из виденных мною городов. Он был утонченно-суров. Не знаю, видели вы фрески Кносского дворца на Крите? Там игры с быком, потом… царь-жнец, — у акробатов и царя тонкие талии, хрупкие черты, длинные волосы, но во всем чувствуется ловкость и сила. Во всем облике Парижа и было что-то от критской цивилизации.
Заснул я поздно, и, разумеется, увидел птицу, очень крупную. Ее хотели подстрелить. Но я удерживал этих людей.
Птица опускается, она ростом с человека. У нее тяжелые синие крылья. Она глядит прямо на меня — и вдруг начинает грозно наступать. Тогда и я вскидываю свое оружие. Птица в гневе проходит мимо. Я понимаю, что сглупил, бегу за ней, молю о прощении. Наконец она резко останавливается, оборачивается, кладет крылья мне на плечи и целует меня в лоб.
Я где-то вычитал, что ученые после исследований заключили следующее: слова нами расцениваются по трем базовым признакам: контакт, еда, убежище.
Пробудившись, я раздумывал, что было в поцелуе птицы? Хотя она ничего и не говорила. Но ее выходки были именно выразительны. Просто «контакт»? Интересно, зачем же ей нужен был контакт со мной? Кто она такая вообще? Откуда взялась?
Вспоминаю вчерашнее происшествие на птичьем рынке. И тут же созревает план: позвонить Калерии Степановне и ненароком вывести ее туда. Душ. Завтрак. Во дворике песня горихвостки. Еще немного выждав, звоню. Никто не отвечает. Жду, хожу по комнате, курю. Снова набираю ее номер. Есть!
— Да, алло?
— Простите, но хотел уточнить, — начинаю издалека, — во сколько вы за мной заедете?
— Это будет завтра, — отвечает она.
— Тем не менее, по армейской привычке, знаете ли, хочу иметь расписание…
— В пятнадцать часов, — говорит она. — Надо выезжать загодя, могут быть пробки.
— Хорошо… Значит, я успею побывать во многих местах сегодня и завтра до обеда.
— Видимо, да.
— Сначала на Елисейских Полях, — делюсь с ней планами, — потом в Лувре, затем в музее Пикассо…
— О, планов громадьё, — смеется она.
— Да, музей Пикассо не сразу и найдешь…
Она молчит. Тогда набираюсь храбрости или наглости, часто одно от другого ничем не отличается, как бегемот от гиппопотама, и спрашиваю, нет ли у нее времени и желания прогуляться?
— Только не в Лувр, — тут же отвечает она.
— По Елисейским Полям, — предлагаю.
И мы встречаемся через час у ресторана «Ротонда». Она меня сразу узнает. А я ее — нет. Ожидал увидеть русскую, но передо мной остановилась скорее немка или англичанка, белокурая, в старомодной шляпке, со светлыми глазами, неярко накрашенными губами, невысокая, в темно-зеленом пальто. Она протянула мне руку в перчатке, и я ее сдуру поцеловал.
— Да что вы! — опешила она.
Я глупо улыбался, изображая из себя этакого гусара. Хотя мне просто не терпелось побыстрее оказаться на острове Ситэ, среди цветов и птиц.
Калерия Степановна была не на автомобиле, по Парижу проще передвигаться в метро, на автобусе или даже пешком. И мы отправились на Елисейские Поля. Нырнули в поезде метро под Сену, и — вуаля! — Елисейские Поля.

 

Глаза Вали жадно горели.

 

Ну что такое эти поля? Поля блаженных в загробном мире греков на берегу Океана? Начинаются они от площади Согласия, от обелиска… как его… в общем, от подлинного египетского обелиска, такой каменной стрелы, нацеленной в небеса, которой уже этак три тысячи лет. И тянутся до Триумфальной арки. Сперва что-то и впрямь напоминает поля, ну, с зеленью, кустами, деревьями, цветами, хотя и осенними, уже вянувшими, облетавшими или даже облетевшими полностью. Здесь вавилонская пестрота языков, одеяний, царят праздность и деньги, а как же. Это самая дорогая улица в мире, ну или одна из таковых, аренда квадратного метра стоит тысячи долларов, наверное, около десяти тысяч. В тот раз там были инсталляции: макет коровы на сухом дереве, огромная железная клетка, в которой можно было сфотографироваться, что десятки планетян с желтыми, белыми, шоколадными лицами и разнокалиберными глазами с удовольствием и делали, как будто они и в самом деле могли считать себя свободными, — так почему же не пошутить? Еще там был гигантский отполированный камень с нишей, в которую входили и тоже фотографировались. И всякие прочие изделия авангардистов-монументалистов. Ну а дальше начиналось уже откровенное торжество желтого дьявола: роскошные витрины, звездно бликующие лимузины, наряды и драгоценности, кинотеатры, рестораны, офисы авиакомпаний, банков, туристических агентств. И Триумфальная арка Наполеона со скульптурами, списками его побед.
Все это я осматривал под рассказы Калерии Степановны. На обрывки русской речи иногда кто-то остро взглядывал и быстро стыдливо отворачивался, так я узнавал соотечественника. В одном магазине, куда мы зашли, к нам сразу направилась молодая продавщица, и, хотя мы еще не произнесли ни слова, заговорила по-русски. Удивительно. Ну ладно я, но Калерия Степановна? Вылитая иностранка. А продавщица уже расспрашивала нас о Москве, о переменах и так далее, разглядывая нас просто с какой-то эротической ненасытностью. Щеки ее рдели, глаза блестели.
Потом мы обедали с Калерией Степановной в каком-то кафе. И мне уже не надо было беспокоиться насчет меню. Тут уже настал мой черед рассказывать. И Калерия Степановна слушала… ну, если и без того неистовства продавщицы, то с глубоким вниманием. Я выпил водки. Калерия Степановна сначала отказалась, предпочтя белое вино, но вдруг отставила свой бокал и попросила плеснуть и ей немного водки.
Она была приятной тихой женщиной за шестьдесят. Сейчас она одна жила в Париже, в трехкомнатной квартире на окраине. Ее дочки разлетелись, одна обосновалась в Америке, выйдя замуж за врача, другая — в Израиле, связав свою жизнь с тамошним военным. Калерия Степановна была на пенсии, подрабатывала у Люков переводчицей. Узнав, что я бывший военный врач, она прониклась ко мне настоящей симпатией. Оказывается, и она была причастна к этому братству не братству, но сообществу: работала всю жизнь анестезиологом. Я на военной кафедре медвуза получил звание, думая таким образом повенчать коня и трепетную лань. Что ж, повенчал… И верхом на сем звере оказался на Востоке. Но ведь с гуманной миссией, правда? Сверхгуманной.
Калерия Степановна не могла уразуметь, почему я изменил нашему общему делу и занялся каким-то пошлым бизнесом. А я в то время как раз был в доле с майором, свернувшим в Неву от наседавших братков и красных, то есть ментовских крышевателей. Наш общий долг теперь был на одном мне. Мы заложили квартиру. И вот я здесь, удачная сделка все могла спасти. Но не буду же я об этом рассказывать? Да и о том, почему же я оставил белый халат.
Оставил.
Он был в крови. Случайной… Но и вам ни к чему это знать.
______________
Митрий Алексеевич все-таки набил трубку, щелкнул зажигалкой, и его лицо с заросшими щеками окуталось дымом. Снег за окном все летел, птицы помалкивали, словно тоже слушали… В комнате уже было сумеречно.
— Дядечка, — попросила Валя, — дай и мне.
Но он ее как будто не услышал. Вася махнул на Валю.
— Стойте, — вдруг сказал Митрий Алексеевич. — Но… мы же пропустим «Радио Хлебникова»!.. — Он глянул на часы. — Сейчас начнется!..
Назад: Странники древних времен
Дальше: Сейчас начнется