Книга: Тихий солдат
Назад: 2. Командир
Дальше: 4. Новая жизнь Павла и Екатерины

3. Машина новая жизнь

Исчезновение Павла из Машиной жизни поначалу показалось ей даже избавлением. Она перестала бояться саму себя – и как бы так сделать, чтобы не рассердить его по пустякам, и как бы не быть хуже других, а для этого тайком коситься все время на женщин на улицах, в магазинах, в кино, и сравнивать, сравнивать, сравнивать себя с ними, переживать, ревновать просто к образу, к незнакомке, к возможной, не в прямом смысле, а вообще, конкурентке.
Это было унизительно и страшно, потому что за всем этим стояла ее отчаянная, низкая, жалкая самооценка. Ее тяготила военная форма, строгость ее будней, необходимость все время держать себя «в рамках», как говорили сразу два ее начальника. А что в этих рамках? Бумаги, бумаги, бумаги и рот на замке! Вот, что в этих рамках. Там нет жизни, нет воздуха, нет того, к чему хочется притронуться… И Павел был тоже частью этих «рамок». Последнее время Маше намекали на то, что не к лицу офицеру госбезопасности сожительствовать на незаконных основаниях с посторонним мужчиной, а этот, дескать, вообще из «нижних чинов» (так и сказали, к ее удивлению), надо, мол, и тут себя в «рамках» держать. Потому-то она и решила тогда уволиться и сказала об этом Павлу.
Но то, что Павел натворил весной сорок восьмого года, изменило и его, и ее жизнь так, что все последовавшее за тем можно было бы назвать «новой жизнью», выбивавшейся из всяких рамок, а не то, что принятых у нее на службе.
С исчезновением Павла, однако, ей стало легче. Сначала он звонил время от времени, случалось, правда, это крайне редко; сердце ёкало в груди, загорались щеки. Она, стараясь говорить весело, беззаботно, сообщила ему, что выходит замуж за Подкопаева, стала перечислять гостей, но Павел угрюмо молчал в трубку, не прерывая ее, и тогда она сказала, что не станет приглашать его, хотя Владимир Арсеньевич как будто настаивал даже. Павел и тут промолчал. После этого звонки прекратились.
Она не хотела съезжать с квартиры в Ветошном переулке, потому что все время ждала его. Ей казалось, что это единственная зацепка за их прошлое. Однако Владимир Арсеньевич радовался переезду в Рабочий поселок, в Кунцево, говорил, что в тех местах лучше, потому что там больше свободы, там воздух, там людям легче переживать то, что невозможно пережить в Ветошном, в котором все давит тяжелым камнем, а именно – прошлым и бесконечно серым настоящим.
Поселок этот лишь позже, в шестидесятом году, вошел в состав Москвы, а до этого был одним из густонаселенных районов ближайшего подмосковного городка Кунцево. Еще в те годы его за веселый нрав сильно пьющих обитателей прозвали Страной Лимонией или просто Лимонией. С этой его особенностью и Маше, и Владимиру Арсеньевичу еще предстояло столкнуться.
В пятьдесят седьмом году Маша узнала, что ее дом в Ветошном пошел на слом, да и переулок стал называться проездом Сапунова. Вот тут и оборвалась последняя ниточка, хоть как-то связывавшая ее с Павлом, пусть слабенькая, ненадежная, но все же поддерживавшая какие-то ее иллюзии!
Ей стало нестерпимо грустно, ведь найти ее теперь очень трудно. Этого ведь надо страстно захотеть, чтобы найти! Вряд ли о ней будут сообщать посторонним в адресном бюро – все же работник государственной безопасности, а к этому строгое, суровое отношение у властей. И это всё несмотря на то, что Маша уволилась через год после исчезновения Павла. Уже в мае сорок девятого она получила на руки гражданские документы и устроилась работать в отдел кадров строительного треста в Кунцево. Потому и квартиру они получили там, а не где-то в другом районе.
Очень скоро ее сделали заместителем начальника отдела, а в пятьдесят третьем, после смерти Сталина, назначили начальником. Это вышло не случайно: начальник, бывший до нее, стал сильно пить; первый запой начался уже пятого марта вечером, вышел он из него лишь в середине апреля, а второй поразил его первого мая. Из него он уже так и не вышел – попал в психиатрическую лечебницу с позорным, хоть и привычным для России диагнозом «алкогольный делирий», иными словами – «белая горячка» или «белочка», как нежно называли эту болезнь сами же больные.
Оказалось, что пил он еще до войны, и тогда тоже случались приступы; он совершенно безрезультатно лечился у врачей, а подлечил его фронт: он боялся пить там, хотя всегда такая возможность имелась. И всё потому, что строгий комиссар, очень немолодой правоверный большевик, еще в октябре сорок первого, под Москвой, предупредил его, что будет расценивать запои, как «умышленное членовредительство» и отдаст под трибунал, а это, по его словам, несомненный расстрел.
Начальник этот сначала был командиром стрелкового взвода, потом – роты, а закончил войну батальонным в Варшаве. Там он был серьезно ранен, возвращен в Москву на лечение и после комиссования устроился на работу в кадровый отдел строительного треста. Держался, держался, а со смертью вождя сорвался. И сразу – «белочка»! Как будто она поджидала его в засаде все эти годы. Насмарку пошло всё сразу! Все фронтовые мучения и страхи оказались напрасными. И вот его вышибли к чертовой матери! Да еще отправили в «Ганнушкина». Жена рыдала, взрослая дочь с презрением косилась в его сторону, друзья, кто забыл этот его грех или не знал еще, перестали появляться. Однажды утром, когда все ушли по своим ежедневным делам, он накинул на шею петлю, но повеситься так и не сумел, потому что в этот момент страшно, нестерпимо захотелось напиться. А как напился, сняв петлю, передумал умирать. И опять попал в психушку.
Вот такой был у Маши предшественник. Ее это даже немного насмешило – очень уж комичной ей показалась вся его жизнь, особенно, угроза комиссара предать его суду за членовредительство в случае фронтового запоя. Владимир Арсеньевич, напротив, отнесся к этому очень строго – ему всегда было жаль фронтовиков. А то, что несчастный запил со смертью Сталина, считал недоразумением, так как, по его мнению, вождя надо было провожать на трезвую голову и достойно.
– Пьяницы – люди нездоровые, Машка! – говорил он, намекая на то, что сам ничего крепче вина и пива теперь в рот не берет, – Их жалеть надо! И даже на поминках у вождей не наливать. Ни в коем разе!
Постепенно в Машином воображении ее жизнь на Ветошном, рядом с Павлом и в волнующей зависимости от его судьбы, стала почти сном, пришедшим из чужой жизни. Даже попытки вспомнить какие-то важные детали из прошлого заканчивались головной болью или вдруг нахлынувшей усталостью. Она перестала считать прожитые годы и соотносить их со своим возрастом, потому что они казались ей напрасной растратой жизни, пустым ожиданием того, что выглядело когда-то самым важным, ради чего будто бы и стоило потратить всю эту жизнь, единственную, невозвратную. Если раньше, при Павле, она косилась на хорошеньких и удачливых женщин и тихо завидовала той внешней легкости, с которой они катились по своему бытию, то теперь она смотрела на них и на впечатляющие результаты их жизнедеятельности, как на укор, даже презрительную издевку своей нынешней беспомощности, своего падения в жалкую, окраинную яму, не имеющую обратного подъема, как не имеет заднего хода само время.
Маша изменилась в характере: куда-то пропали ее доверчивость, ее надежды и мечтания, а на смену им пришла раздражительность, ожесточение и неудержимое желание затормозить любое чужое движение вверх, помешать всякому или всякой, кто не имеет еще ее печального опыта несостоявшегося счастья, и обрушить в самом начале любой душевный или пусть даже практический порыв.
Кастальская скрывала это за маской спокойной строгости начальницы средней руки, от которой многое зависело в судьбах людей, за броней принципиальной неприступности, за примитивностью и безвкусицей ее штатского костюма, больше напоминавшего военную форму со споротыми пагонами, чем действительно гражданский костюм, за неприхотливостью прически, внешности, манеры. Она прослыла суровой, проницательной советской дамой, которой известно о людях и об их слабостях больше, чем другим, даже им самим. Вслед ей метались ненавистные взгляды, а в лицо те же люди, краснея или бледнея, беспомощно защищались бледными улыбками. Она понимала это, видела абсолютно всё и наслаждалась победой над теми, кто сумел когда-то обойти ее в своих личных, даже интимных удачах и питавших солнечные надежды на будущее, а теперь глухо упирался в нее, как в сумеречную стену, как в скалу, которая возвращала все назад, вопреки, казалось бы, невозвратности времени.
Глубинное, скрытое, болезненное понимание корней всего этого постепенно сгладилось, стушевалось, и Маша, которую теперь почти никто не звал по имени, а величали с затаенным ужасом только очень официально Марией Ильиничной, утвердилась в своей значимости, в своем роковом влиянии на людей и их судьбы.
Строительный трест, в котором она работала, стал разрастаться и постепенно превратился в мощную организацию, занимавшуюся особым, очень важным с точки зрения оборонной промышленности, делом. Многие объекты, поручаемые управлению, обозначались лишь кодовой номенклатурой, чтобы сохранить секретность, а к людям, занимавшим видные и ответственные места, теперь предъявлялись особые требования, за соблюдением которых отдел Кастальской наблюдал день и ночь. Мария Ильинична вновь прошла так называемую «переаттестацию» в своем же старом ведомстве, где ее встретили с симпатией, как свою, и получила высокие «допуски» к разного рода тайнам, которых не было даже у некоторых начальников ее строительного управления. По-существу, она стояла в этом смысле выше их всех.
Маша сразу остро почувствовала неладное в отношениях с руководством управления. Ее нередко грубо обрывали на совещаниях, упрямо стремясь указать на границы ее компетенции в строительных делах управления; при каждом удобном случае давали понять, что ее должность лишь вспомогательная, а не главная, и только временные обстоятельства позволяют ей держаться тут на равных с людьми поистине элитного ранга. Постепенно в голове Кастальской утвердилась мысль, что она, одинокий и непоколебимый боец, стоит на страже государственных интересов, да еще в окружении, если уж не врагов, то, во всяком случае, людей ненадежных и по отношению к власти определенно нелояльных. Она была вынуждена «вычистить» свой отдел, то есть уволить старых сотрудников и нанять новых, которые по-существу все были как раз из старых «заслуженных бойцов» ее бывшего ведомства. Отдел кадров внезапно превратился в неприступный бастион, сражавшийся лишь во имя собственной живучести, даже если это противоречило общим задачам организации.
Кастальская отчетливо понимала временность своего положения, но ей было приятно осознавать, что она, оказывается, не напрасно растратила под перегретыми настольными лампами в кадровом отделе госбезопасности свою жизнь. Тогда, в те годы, она тщетно ожидала чего-то очень светлого и по душевной своей наивности думала, что ей нужны были не кадровые удачи, а обыкновенное личное, женское счастья.
Эти изменения в Маше, как ни странно, заметил и обычно толстокожий и примитивный в своих впечатлениях Владимир Арсеньевич. Он даже испугался того, что из старшего, командного звена в их малочисленной семье он постепенно превращается в беспомощного, брюзжащего, стареющего инвалида. Таким образом Маша получила в своем тылу «второй фронт», на который почти не обращала внимания. И совершенно напрасно, потому что именно там и созрели ее новые неприятности.
В пятьдесят седьмом году Подкопаев окончательно вышел на пенсию и стал прожигать время во дворе их дома в Рабочем поселке, в Кунцево. В том дворе был черный, рабочий выход из так называемого «вредного цеха», как обозначали в милиции и в среде местных пьяниц винный отдел магазина. Сначала Владимир Арсеньевич бравировал тем, что отказывается от употребления водки «на троих», а заменяет ее поначалу «безвредным» сухим вином. Уже несколько позже он перешел на одуряющие крепленые сорта, ошибочно называвшиеся в беспросветно пьющей среде «портвейнами». Подкопаев любил разглагольствовать о благородстве «портвейнов», об их неповторимом вкусовом букете, о южных сортах сладкого винограда, из которых они якобы изготовляются, и о том, что пьющий такие чудные напитки застрахован от банального алкоголизма. Не то, что от водки, которую, по его авторитетным словам, гонят из всякого барахла и даже нефти!
Но никто из тех, кто постоянно употреблял всякую дешевую дрянь из бутылок, напоминавших по форме и тяжести огнетушители и называвшихся «портвейном», истинного «портвейна», душистого и тонкого по вкусу, никогда не пробовал и даже не знал, как тот выглядит. Владимир Арсеньевич тоже этого не знал и знать никак не мог.
Однако же он кичился своей стойкостью, и с презрением, спесиво приподняв бровь, поглядывал на водочных пьяниц. Длилось это, правда, недолго.
Подкопаев, важно хромая по двору, пьяненький, чванливый, рассказывал в который раз совершенно безразличным и циничным слушателям, своим собутыльникам, о том, как он контролирует свою супругу, являющуюся, между прочим, важным чиновником в системе государственных секретов и в прошлом (а может, и в настоящем!) заслуженным сотрудником «органов». Если уж он, героический фронтовик, умеет держать в руках такую важную и строптивую птицу, то уж тут, во дворе, на задах «вредного цеха», кому как не ему возглавлять шайку местных выпивох? Он на это намекал и участковому милиционеру, строгому, все понимающему, очень неглупому, хоть и простоватому, лейтенанту Николаю Сазонцеву по прозвищу «Сазан». А когда видел его еще издали несущим свое огромное брюхо по улице или по двору, первым из всех поднимался с лавочки и солидно шел навстречу, чтобы без улыбки и каких-то там несерьезностей поздороваться за руку – «поручкаться», как он говорил.
Сазонцев хмуро наблюдал за сползанием Подкопаева в общую сточную канаву, переполненную всякими городскими нечистотами, то есть записными пьяницами, и тяжело вздыхал, меря Владимира Арсеньевича нелюбезным взглядом. Это замечали все собутыльники Подкопаева, люди необыкновенно чуткие на реакции любого, от кого зависит, будут ли они пьяны или трезвы сегодня и где проведут ближайшую ночь или, в некоторых драматичных случаях, даже год. Замечали и посмеивались за спиной постоянно бахвалящегося и быстро напивающегося Подкопаева. Тот часто выходил во двор, вывесив на пиджаке по случаю и без случая свои боевые награды, и гордо позвякивал ими. Это поначалу вызывало интерес у окружающих, они даже, тыча пальцами в медальки и в ордена, спрашивали, откуда и за что даны, но потом всем это надоело, да и Подкопаевский боевой путь стал заметно утомлять их. Над ним уже открыто издевались. Он сердился, нервничал и от этого становился еще нуднее, еще навязчивее.
Однажды его, пьяного, давно уже не брезговавшего и водкой, жестоко избили в соседнем дворе. Колотили Подкопаева совершенно безжалостно двое молодых людей, безотцовщины, начинающие уголовники, за то, что он насел на них с пьяными нравоучениями и с сердитым требованием стоять перед ним по стойке смирно «как положено», да еще внимать его бесконечным россказням.
Юные хулиганы сбежали, а Подкопаев попал сначала в милицию, весь в крови, до самых бровей, а потом его оттуда отправили на «скорой помощи» в больницу. Маша прибежала в травматическое отделение прямо с работы, расстроенная и хмурая, и в длинном, темном больничном коридоре столкнулась с Сазонцевым. Тот отвел ее в сторону и сказал очень доверительно, как своей:
– Его бы на работу пристроить, Мария Ильинична, а то сопьется окончательно. Тех негодяев мы поймаем, долго прятаться не сумеют, но вот он…, совсем уж непорядок!
– Что же я могу сделать? – Маша ответила лишь потому, что надо было хоть что-то сказать.
В действительности она давно уже ожидала такого разворота их совместной жизни и вовсе не была удивлена постепенному сползанию Владимира Арсеньевича в самые низы и без того неблагополучного окраинного московского райончика.
– Вы большой человек…у себя там… Найдите ему занятие… А то мы найдем! – уже с угрозой молвил Сазонцев, – Сами понимаете…, и вам неприятности, и ему… Так не может долго продолжаться! Его зарежут в конце концов. Народец им уже очень недоволен. До меня слухи доходят… Надоел уж больно! И о вас всякое болтает, вроде как хвастается, а это нехорошо…, учитывая ваше ответственное служебное положение. Дойдет до туда!
Сазонцев строго покосился наверх и для убедительности ткнул в небеса толстым, почти как кисть у Маши, указательным пальцем. Кастальская холодно заглянула ему в глаза и сразу поняла, что «дойдет до туда» как раз от него, если только она не приструнит мужа. На службе к тому времени ее уже очень многие мечтали скинуть с должности. Вот так Подкопаев стал самым уязвимым звеном Марьи Ильиничны Кастальской (фамилию она с замужеством сменить отказалась, несмотря на настойчивое зудение Владимира Арсеньевича).
Сразу по выписке Владимира Арсеньевича из больницы Маша устроила ему грандиозную выволочку. Она истошно орала, что вышла за него замуж лишь на условиях его постоянной трезвости, а он позорит ее на всю Москву. Подкопаев клевал от испуга носом, признавал вину и униженно клялся, что больше не притронется к спиртному и даже не станет ходить во двор.
Вычищенный и выглаженный уже на следующей неделе он прихромал в ее управление и получил скромную должность экспедитора при ведомственной столовой. Первое время все шло спокойно, без потрясений. Но постепенно в управлении стали шептаться о том, что инвалид Подкопаев постоянно бахвалиться женой и требует особого к себе отношения. Он даже несколько раз самозвано брал на себя обязанности директора цеха питания и подписывал за него, даже не всегда в его отсутствие, какие-то ответственные материальные документы. Директор, пожилой, хитрый бакинский армянин Иван Мечитов, почувствовал угрозу своему положению. Дело разгоралось из-за того еще, что Владимир Арсеньевич самочинно устраивал ревизии в складских и холодильных помещениях и составлял какие-то акты о недостачах и порче продуктов. Он сам избрал себя в председатели месткома, с угрозой вынудив многих подписать что-то для этого, и теперь настаивал на том, что является по-существу «комиссаром на передовой продуктового фронта». Директор кинулся в ноги к начальнику управления, обычно неприступному, надменному типу, и, горько рыдая, стал требовать убрать от него этого сумасшедшего, мешающего честным людям работать во славу «трудовых организмов и рабочего здоровья».
Марию Ильиничну вызвали на ковер к управляющему и потребовали прекратить вредительскую деятельность ее склочного мужа. Тут же отметили вслух, что он незаконно пользуется ее особым служебным положением и приносит вред общему делу.
Мечитов был, с одной стороны, удовлетворен, а с другой, страшно взволнован за себя, потому что понимал, что с такими людьми, как Кастальская, с бывшими, а может быть даже и не с бывшими (!), чекистами, лучше не ссориться.
Они заперлись в кабинетике Марии Ильиничны, долго о чем-то говорили. Мечитов выкатился оттуда весь потный, тяжело дышащий. Уже на следующий день все в управлении заметили положительные изменения в меню столовой: появились калорийные мясные и рыбные блюда, салаты стали насыщеннее и свежее, супы разнообразнее, а компоты гуще.
Подкопаев ходил гордым петушком, выпячивая грудь и победно поглядывая вокруг себя. Он не преминул заметить, что это они с Марией Ильиничной, как два старых «бойца невидимого фронта», справились с затаившимся вредителем и расхитителем.
Мечитов, до которого сразу дошли эти разговоры, кинулся к Кастальской, захлопнул за собой дверь и из коридора можно было услышать его возмущенный говор с типичным акцентом. Вырывались только отрывочные слова: «как договаривались», «это наглость», «буду лично жаловаться», «превышение полномочий» и что-то в этом роде.
Он быстро вышел, на этот раз, хоть и потный, но вовсе не испуганный, а пышущий кавказским темпераментом, с боевым, мстительным сиянием в темно-карих глазах.
Маша вновь стала скандалить с Подкопаевым, а на следующий день уволила его из управления и попросила знакомого кадровика из таксомоторного парка пригреть его на какой-нибудь номинальной должности.
Подкопаев стал работать в парке вахтером на въезде и выезде автомашин. Тут он тоже выказал свой боевой норов – требовал правильно отмечать путевки, придирался к разным мелочам, которые считал вовсе не мелочами, а «принципиальным вопросом». Однажды его вновь сильно поколотили в курилке за ремонтным цехом. Кто его бил, осталось невыясненным, так как сначала приложили сзади монтировкой по голове, а потом добавили ногами по уже почти бесчувственному телу.
Он две недели провалялся в той же больнице, но на этот раз здоровье пошатнулось всерьез – закрылся один глаз из-за мозговой травмы, облезли волосы на том месте, куда угодила монтировка, и появилось сильное заикание. Его немедленно поставили на учет в районный психоневрологический диспансер, утвердили инвалидность первой группы, не дающую право на работу вообще, и на этом основании выгнали из парка.
В милиции к этому происшествию отнеслись без особого внимания. Сначала как будто начали проверку силами местного участкового, а потом в возбуждении уголовного дела отказали за отсутствием «события преступления»: упал, мол, старый хромой пьяница и ударился головой о вкопанное в землю ведро для окурков, а то, что на нем много других травм, так это от того, что он несколько раз поднимался и, не в силах удержаться на ногах, вновь падал и причинял себе «естественный физический» вред.
Мария Ильинична, молча выслушав краснеющего молодого участкового инспектора, обслуживавшего парк, под конец с презрением бросила ему в лицо:
– Плохо начинаешь, парень! Отца на вас, сопляков, нет… Вот уж он бы вам показал «естественный физический вред»! Повалили бы лес, да подумали бы… Подкопаев всю войну прошел, семью потерял…, предателей и шпионов давил…, ногу ему на фронте оторвало, а ты…! Глаза твои бесстыжие!
– Да что я! – всполошился инспектор, все больше заливаясь румянцем, – К начальству моему идите… Это ж они… Я вам лично…, без передачи…, у них с дирекцией парка свои дела… Просто замучили меня уже! Хоть увольняйся…, так не отпускают!
Кастальская уже с жалостью посмотрела на инспектора и устало отмахнулась:
– Ладно… Шумный он, это верно… Может и надо было слегка…для профилактики! Но не так же! Убить же могли! Все-таки, инвалид войны…, чекист в прошлом… С этим следует считаться…
– Верно, – с облегчением выдохнул инспектор и обтер пот со лба, – Считаться надо… Я доложу…
Мария Ильинична криво усмехнулась и тяжело поднялась:
– Докладывай…, только, смотри, не поперхнись.
Она степенно вышла из приемной комнаты инспектора, чувствуя спиной его изумленный взгляд.
Владимир Арсеньевич долго мучился бездельем дома в то время, когда Мария Ильинична бывала на службе, а потом вновь стал выползать во двор. Он рассказывал длинные истории о своей героической борьбе с расхитителями, с ворами и бандитами, но даже былого внимания и хотя бы видимости почтения у местных пьяниц так и не заслужил. Теперь ему сливали из стаканов по капле разной дряни, чего ему хватало, чтобы напиваться почти до бесчувствия. Своих денег он не имел, так как Мария Ильинична оформила опекунство над ним, над больным человеком, лишенным по суду дееспособности. Пенсию переводили ей на счет, а ему она ежедневно выдавала жалкие копейки на папиросы.
В июле шестьдесят третьего года Подкопаева нашли бездыханным в подъезде дома, в котором они жили с Машей. Вскрытие показало, что с ним случился ишемический инсульт и шансов помочь ему не было ни малейших, даже если бы его нашли сразу.
Маша неожиданно для всех, и даже для самой себя, очень горько пережила его смерть. Ей вдруг стало нестерпимо жаль этого одинокого по сути человека, так и не смирившегося в душе с гибелью своей первой семьи. Она понимала, что его торопливые слова оправдания в адрес артиллерийского расчета, уничтожившего по ошибке жену с сыном и с ее матерью, шли не от того, что он именно так и думал, а потому, что не имел возможности и сил отомстить за свое горе. Он был совершенно беспомощным, маленьким человеком, цеплявшимся за нее, как за единственный шанс выжить в том глухом хаосе горя, в котором очутился после войны.
Владимир Арсеньевич страдал еще и от того, что ничего не значит в ее жизни, что не способен внушить ей не то, что любовь, но и простого уважения к себе, как к мужчине, как к мужу. Ему нечего было вспомнить о своей незаметной службе в СМЕРШе во время войны, потому что ничем не отличился, ничего существенного не сделал. Маша понимала, что его болтовня во дворе должна была компенсировать то, что не дала ему жизнь – значимость в общем деле, признательность за его бесконечные страдания и благодарность за терпение. Он как будто все время сам находился под ошибочным обстрелом, унесшим когда-то жизни самых близких ему людей.
Скандальность его нрава, склочность, болтливость были жалкой попыткой вернуть то, чего у него никогда не было и быть не могло – авторитет истинного мужчины, каким он себе его представлял. У него были свои особенные представления о чести, в которые не укладывалось то, куда его заталкивали обстоятельства, и поэтому он рисовал себе свой собственный мир, полный наивных фантазий. Из-за этого он нередко был смешон и даже жалок. Маша вдруг поняла, что тоже все эти годы была его врагом, как и весь остальной мир. Но она в силу житейских обстоятельств оказалась ближе к нему, чем все остальные, а значит, неизмеримо опаснее всех. Маша, рыдая одна дома после пьяных поминок, на которые явились все дворовые пьянчуги и даже строгий и участливый милиционер Сазонцев, думала, что Подкопаев, видя главную опасность для себя в ней, ее же щадил и вынуждал себя до конца играть шутовскую роль семейного недотепы и дворового дурачка.
Это вдруг показалось Маше самым мужественным и благородным шагом во всей его жизни, по-существу, совершенно неудавшейся. И она винила себя в его последних неудачах, увидев вдруг все со стороны абсолютно ясно.
Ей вновь вспомнился Павел, теперь уже далекий и чужой, и показалось, что и с ним не сложилось по той же причине, как и с Подкопаевым: она всегда стремилась как будто поддержать того, кто любит ее, а на самом деле оставалась верна лишь самой себе. Главным, как она теперь понимала, для нее было устройство собственной судьбы, вливающейся в общее течение жизни. Разве не личная карьера, не служение сухому государственному делу, как своему собственному, было для нее приоритетным? Разве не это развалило всю ее жизнь, расколотило на мелкие кусочки? За всем этим она, как ей теперь казалось, не замечала страданий близких ей людей, любивших ее и шедших на жертвы ради их союза.
Маша, будучи уже совершенно безжалостной к себе, не желала понимать, что и Павел, и несчастный Подкопаев в действительности плыли в своих собственных фарватерах, а ее от отчаяния приспосабливали в качестве спасательного средства в холодных волнах жизни.
Вспомнилась мама, ее муж Кастальский, фамилию которого она носила, уют их маленькой квартирки в Ветошном переулке, когда у нее не было еще никаких обязательств перед суровой и беспощадной государственной машиной; почему-то вспомнились и школьные годы с совсем уже забытым ею классом, в котором она была всегда самой маленькой, неприметной мышечкой со слабым голоском и испуганным взглядом из-под обиженно опущенного лобика, а еще то, что из одноклассников войну пережили очень и очень немногие; и Герман Федорович вспомнился, и детская влюбленность в него, и его смерть почти в самом конце войны, и вновь Павел, и вновь Владимир Арсеньевич. Стало невообразимо горько, показалось, что ее жизнь завершилась, а оставшиеся годы полны тоскливого, пустого одиночества и постепенного старения в тупой глухоте далекого теперь уже мира, безразличного ко всему, что не приносит ему сиюминутной пользы.
Маша сказалась больной и заперлась на целую неделю в своей квартире в Рабочем поселке.
На работу она вышла заметно подурневшей, усталой, с синими кругами под глазами. Впервые она не пошла на очередное важное совещание, пропустить которое никогда бы себе раньше не позволила. Ее заместитель по отделу, молодой человек с быстрым, лицемерным взглядом (звали его Асфатом Бушуевым, он был родом из Уфы), пошел вместо нее, и услышал, что, мол, хорошо бы и впредь замещать ее и тут, и во многих других местах. Некоторое время так и было, но однажды Маша встрепенулась, с раздражением оглянулась назад и вокруг себя, и заявила чересчур активному Бушуеву, что пока еще она начальник отдела и вообще, дескать, он за своей суетливостью, совсем забросил внутренние дела.
– Вы посмотрите, Бушуев, что у вас делается с бумагами! Их скопились горы, Гималаи какие-то! Никакого учета, полнейший развал!
В действительности все было не так или не совсем так, но Бушуев, смерив Машу за ее спиной ненавидящим взглядом, в лицо ей согласно закивал, и тут же бросился к бумагам, показывая насколько он готов искупить свою вину и что точно знает свое место в их внутреннем табеле о рангах.
Маша стала подумывать, как бы избавиться от этого человека, ставшего опасным, хотя она и раньше, когда ей только-только его настойчиво рекомендовали, чувствовала исходивший от него, как будто бы тихого и согласного человечка, мощный импульс властности и даже жестокости. Темненький, кареглазенький, немного заикающийся, с саркастическим взглядом из-под тонких черных бровей, почти болезненно худенький, и в то же время с жилистыми, цепкими руками, Бушуев внушал ей ощущение опасности, которое бывает, когда в доме живет непонятное животное с острыми коготками и зубками. Вроде бы ясно, кто тут хозяин и кто от кого зависит, но однажды всё может обернуться кровавой трагедией, и тогда станет окончательно понятно, для чего и кому дано это острое оружие, составляющее, оказывается, истинную природу его обладателя.
Но Маша самым решительным образом опоздала. Их и без того крупное управление слили еще с двумя такими же, имевшими прямое отношение к секретным космическим проектам и к строительству стартовых комплексов на Байконуре и в Плесецке, а также к какой-то ракетной части неподалеку от Благовещенска, на Амуре, и ее тихого заместителя Бушуева неожиданно назначили начальником управления кадров, то есть вознесли высоко над ее головой. Бушуев и поставил вопрос о снятии Кастальской с должности, как человека, безнадежно отставшего от действительности и неспособного идти вперед в требуемом темпе. Он тут же выложил перед всеми многие недостатки в ее отделе, к которым сам же имел самое прямое отношение когда-то, и предложил Кастальской опуститься на две ступени ниже – стать всего лишь старшим инспектором в ее же отделе, а свою должность по-хорошему, тихо, без скандалов, без шума уступить какому-то кадровику, присылаемому сверху, из госбезопасности.
Маша тут же вспылила, бросила в глаза Бушуеву, что он «мелкая сволочь и крупный подлец», и подала заявление об увольнении. Заявление молча приняли.
Две недели Кастальская промаялась дома, а потом к ней зашел участковый Сазонцев. Он принес с собой водку и какие-то деликатесы на закуску. Они выпили без тостов и даже почти без слов. Сазонцев подошел к Маше, прижал ее к своему огромному животу и умело раздел. С тех пор он регулярно стал к ней захаживать. Теперь здесь у него были даже собственные тапочки и свободные плечики в шкафу, рядом с костюмом покойного Владимира Арсеньевича. А с Машей стали здороваться с особым подобострастием все пьянчуги и сомнительные личности их микрорайона.
Сазонцев устроил Машу на должность начальника паспортного стола в районном отделении милиции и обеспечил особыми продуктовыми талонами в кунцевском спецраспределителе, в котором столовалась вся местная знать.
Так началась другая жизни Маши Кастальской, отдаленная от жизни Павла Тарасова уже многими, многими событиями, к которым он не имел никакого отношения. Маша даже с грустью подумала, что ей это кстати, потому что постоянно присутствовавшая в ее жизни зависимость от него теперь окончательно и бесповоротно почила. Слишком многое их ныне разделяет – тяжелый, неподъемный чемодан времени и оказавшаяся бесконечно длинной дорога от одного сердца к другому.
Назад: 2. Командир
Дальше: 4. Новая жизнь Павла и Екатерины