Книга: Тихий солдат
Назад: 12. Слухи
Дальше: 14. Вторая встреча

13. Лагерь поверженных

Захватническая война, посрамленная народами и армиями, уходила из Европы. Она как жалкая нищенка, когда-то властная и сильная, а теперь ничтожная в своей беспомощности, вся в струпьях и в гнилой крови, израненная, сломленная, голодная, униженная, жалась к разрушенному городу, к сожженным деревушкам и поселкам, к разоренным дворцам и замкам, к холодному морю, замусоренному трупами и останками неряшливого человеческого быта. Кенигсберг, древняя цитадель прусской рыцарской спеси, был повержен и придавлен тяжелым русским сапогом к серому песчаному берегу Балтийского моря.
В конце апреля сорок пятого года разбитые и деморализованные немецкие войска, смертельно уставшие от визга «Катюш», от грохота орудий, от лязга танковых гусениц, от автоматной и ружейной стрельбы, от истеричного воя пикирующих бомбардировщиков, прижатые к Балтийскому морю на узкой Куршской косе, сгрудили свое стрелковое оружие в пирамиды и сели к дымным кострам.
В километре от них стояли, изнывая от безделья и голода, войска победителей – Советская армия. Многие внутри и вовне по-прежнему называли ее Красной. В отличие от поверженных немцев, которые даже уже не имея тылов, снабжались консервами, галетами, шоколадом и кофе из своих запасов, победители с горькой обидой обнаружили, что их тылы (новые, обширные) отстали от передовых частей. Армия, прижавшая немцев к береговой линии, отчаянно голодала.
Военные действия, дымя и грохоча, сдвинулись на Запад – к Берлину и к Праге. Солдаты-победители напоминали осиротевших подростков, о которых забыли их строгие учителя и принципиальные воспитатели. Целый фронт, даже крупная военная группировка, уже выпали из последних тактических планов московского командования. Хитроумные снабженцы это почувствовали первыми и, отчетливо понимая свою безнаказанность (все главные начальники рвались в это время к спешно накрывавшимся столам победы в Берлине, и прижать им хвосты было некому), делали всё спустя рукава. Армию в этих местах парализовало пьянство, потому что в запасе оставались только дешевая водка и спирт. Уже не было поставок не только продуктов питания, но и боеприпасов; все ушло строго в западном направлении.
Кто-то придумал стрелять ворон, коих в этих местах было великое множество. Тушки птиц общипывали и бросали в котелки, называя суп из них «прусским гуляшом». Другие говорили, посмеиваясь, что это «эсесовские гуси». Но и умная птица, наконец, поняла, что быть в расположении голодной армии смертельно опасно, поэтому черные стаи перелетели на самый берег Балтики и расположились среди тех, кто не смотрел на них как на еду, то есть к привычному для них немецкому армейскому сброду. Именно – сброду, потому что тут собрались все рода войск, элитные и окопные, которые от своих общих побед получали всегда почти одинаковые куски, а от поражений – каждый своё. Они не были так уж единодушны с самого начала, как бы это ни казалось со стороны, а уж в конце всего спрос с каждого из них определял внутреннюю границу, разделявшую между собой жизнь как дозволенное победителем будущее, и смерть как обязательную расплату за те их общие победы и за то, кто и как ими в свое время распоряжался.
Все еще тлевшая в этих местах война вдруг просыпалась наподобие голубоватых всполохов в почти прогоревшем уже костре: иногда постреливали то в одной, то в другой стороне побережья. Вдруг где-то возникала затаившаяся вооруженная группа нацистских фанатиков, предпринимавшая попытку прорваться дальше на запад. Они не знали, как там обстоят дела в действительности, но, положившись на удачу и устав от неизвестности, отчаянно шли навстречу собственной смерти. Если кто-то все же и выскальзывал к западным территориям, то либо нарывался на союзнические войска, либо вновь встречался с тылами Советской армией на территории Польши. И те, и другие были готовы к подобным эксцессам и даже ожидали в полной боевой готовности рвущиеся теперь уже в никуда истощенные, разбитые эсесовские штурмовые отряды.
Мрачными каменными громадами, словно чудовищные монументы войны, лежали разрушенные дзоты и гигантские артиллерийские гнезда. Немецкая армия не сдержала данной своему народу клятвы – не впустить сюда русских; те вошли, залив своей и немецкой кровью каждый камень казавшейся неприступной древней крепости Кенигсберг. Лишь дом философа Канта почему-то уцелел в той многодневной жестокой бойне.
Теперь наступило усталое затишье, случающееся лишь после разрушительных бурь и все сметающих штормов.
Серая солдатская масса одним лишь своим тяжелым присутствием сдерживала такую же серую солдатскую массу на узкой береговой линии. Все с голодным нетерпением ждали большой капитуляции.
Утром серого дня, с проблесками ленивого, бездушного солнца, капитан Вербицкий позвал к себе Тарасова в небольшой рыбацкий домик, чудом уцелевший в полуразрушенном селении в самом начале Куршской косы, у ее юго-западного горнила. Капитан был хмур, раздражителен. Он окинул Павла тяжелым взглядом с головы до ног и почему-то устало вздохнул:
– Возьми-ка, Павел Иванович, двоих разведчиков…, можешь даже из молодых,…и идите к немчуре. У них там жратвы, я слыхал, навалом. Конфискуйте именем победы…необходимое количество! Машину там раздобудь… Погрузите все и сюда. Личный состав кормить надо, а то пьют только, сволочи!
Павел козырнул и развернулся, чтобы уйти. Но Вербицкий остановил его:
– Не забудь сдать Солопову личные документы и награды… Считай, разведка это… А то там бродят разные…, кто их знает! Не хватало еще врага нашими документами снабдить! С собой взять только оружие. Если кто из наших остановит, скажи, личное задание командира разведроты капитана Вербицкого. Так и скажи…, разведка, мол, и всё… А то еще пришьют мародерство… С них, гадов, станется! Нет, чтобы обеспечить личный состав как положено! А то вспомнили словечко – мародерство. В старину, между прочим, армии город на три дня отдавали в полное пользование и ничего! За то и бились до смерти! Личная, видишь ли, Тарасов, заинтересованность, она всегда для солдата как пригласительный билет на праздник. Нет, я, конечно, против всяких там излишеств…, но, с другой стороны, они нас, насколько я заметил, не очень-то и любили. Я бы даже сказал, испытывали неприязнь. Порой даже исключительно острую. Иди, брат! Покажи себя! На людей не смотри…их там нет…, нелюди одни, а себя, тем не менее, покажи!
Немцы находились в двух с половиной километрах севернее, у самого горнила Куршской косы, в следующем рыбацком поселке, значительно крупнее, чем тот, из которого шагали по плотному, утрамбованному ветром и морем, прибрежному песку Павел и двое его разведчиков. Они то поднимались, то спускались с ветреных дюн, настороженно поглядывая в сторону редких сосновых перелесков. Море чуть слышно шелестело, накатывая невысокой, спокойной волной на вылизанный веками ровный песчаный берег.
– Куршская коса, – задумчиво сказал один из разведчиков, высокий, худой темноокий паренек с бритой до синевы головой, – Мне батя рассказывал… Они сюда из Ленинграда ходили в тридцать седьмом. За рыбой.
– Что значит, за рыбой? – удивленно спросил второй, среднего росточка, кряжистый, крестьянского вида, светловолосый парень.
– А то и значит. Пошлют тралить в Балтику, а рыбы нет. Ее всю эти вылавливали, можно сказать…, немчура. Они огромные запруды делали прямо в море, неподалеку от берега. Подкормку там разную придумали, ну, рыба сюда косяками шла. А эти запруду сетями запрут и вылавливают ее, сколько надо. А потом, в случае, если не надо…, ну, там, много ее или не покупают у них…, запруду открывают и рыба вся назад, в море уходит. Пока соберется опять в косяк, пока приживется, успокоится… Время! А у нас как! Давай план и все тут! Ну и шли сюда, к этой косе. Постоят на приколе у молов день-другой, сторгуются, рыбу отловят из запруд и обратно в Ленинград, в родной порт. Это все знали! Но ведь план! А горючее списывали…, или с немчурой на рыбу менялись. Вот и выходило – и тем, и другим хорошо. У бати даже два друга были, немцы – Ганс и Отто, а еще к нам приезжал какой-то Уве, здоровенный такой, рыбак из этих мест. Водку пил, как кит – жбанами. Краснеет только и песни свои орет. Батя его «германской чаркой» звал. И «паразитчиком»… У них, когда пьют, так всегда говорят: «Прозит». Ну, вот батя его и прозвал «паразитчиком». Тот без этого и рюмки не поднимал. Где они теперь, эти Отто, Ганс, Уве? «Паразитчики» эти? Небось, воюют, если живы…
– А кто у тебя отец-то был? – спросил Тарасов, с подозрением оглянувшись на высокого через плечо.
– Механиком. На тральщике. Маленький такой тралерочек. «Красной Лизой» назывался. Я с ним два раза ходил, мальцом еще. Он старый был, тральщик-то. Его до революции, говорят, просто «Лизой» звали, а уж потом только – «Красной». Ржавый такой…
Он помолчал и сказал, тяжело выдохнув:
– Помер батя. С голоду, вместе с матерью. Я один выжил. А потом меня в армию взяли…, на войну, стало быть. Я во флот просился, а они говорят, высок больно, в кубрике таким нельзя. А бате можно было? Он даже по проспекту шел и голову вниз опускал. Привык в кубрике нагибаться… Я в него ростом. Они мне с матерью последнее отдавали, а я и не знал.
– А чего он не на фронте был, батя-то твой? – тоже недоверчиво, косясь сбоку, приставал второй солдат, – Мой-то в артиллерии служит. Жив-здоров, орден вон, написал, ему дали… В Австрии они сейчас… В Вене, что ли?
– Ноги у него не было, – с грустью ответил высокий, – На протезе всю дорогу ковылял. В море ходил, а в армию не брали. Ему в первую мировую оторвало, на эсминце. Рвануло, а он по палубе бежал. Батя в одну сторону, а нога в другую. Лейтенанту одному по голове даже дала. Контузия у того получилась…от батиной ноги.
– Ноги нет – это плохо, – сдержанно согласился второй солдат, – У нас в деревне у одного милиционера тоже ноги не было. В милиции ведь так нельзя, а терпели, потому как больше некому было…, пьющие все мужики, он один трезвый. А война пришла, всех пьющих загребли, а этого на расплод оставили. Он там всех баб подчистую обрюхатил! Мужики приедут, вторую ногу оторвут. А может, и еще чего!
Все трое одновременно рассмеялись.
– А ты говоришь, плохо без ноги! – выкрикнул сквозь смех Павел и вновь хохот над берегом, под шелест холодных, спокойных волн.
Но тут же и затихли, потому что высокий осекся.
Еще издалека стали видны сизые, крученные дымочки, поднимавшиеся то тут, то там над порушенным рыбацким селением.
В поселке когда-то располагалась большая рыбная фабрика и был каменный мол с длинным, выдающимся далеко в море причалом, у которого теперь было затоплено несколько рыбацких шхун. Их обломанные мачты вкривь и вкось сиротливо торчали из свинцовой воды, лишь немного покачиваясь от небольшого волнения.
Вдоль берега, на спускавшихся к молу кривых улочках с руинами домов, на широкой портовой площади, на пустырях, уходящих в дюны, поросших низкой, скучной травой – везде, докуда дотягивался взгляд, чадили костры, у которых сидели немецкие военные, и рядовые, и офицеры, в серых, в зеленых, в черных формах, чаще всего без головных уборов. Небритые, усталые лица, натруженные немытые руки, напряженные глаза и пергаментная, словно измученная кожа, произвели на Павла удручающее впечатление. Точно, он попал на полуостров мертвецов, которые почему-то, как живые, пили черный кофе из аккуратных алюминиевых кружек, ковырялись в консервных банках длинными ножами и ложками и жевали хрустящие галеты. Кое-где стояли брезентовые палатки. Они уходили куда-то в сторону и огибали с восточной стороны разрушенный рыбацкий поселок за дюнами.
Разведчики как-то сразу попали почти в центр этого странного, тихо бурлящего отчаянным безразличием табора полумертвых-полуживых людей. На них поднимали глаза с кроткой искоркой любопытства и сразу отводили в сторону. Люди переговаривались между собой, покачивали головами, кривились.
«С кем мы воевали четыре года! – подумал, пораженный увиденным, Павел, – С этими?! Где же их сила, злоба, презрение? Это же просто голодные работяги, усталые и совсем нестрашные. Вон этот…старикан…да и не старик он… Старше меня всего-то лет на пять, а уж как старик прямо! Серый, угрюмый… Чего ему надо было от меня? Вон ведь…и тушенка, и галеты, и кофе свой хлещут… У нас-то чего есть? Вот сволочи! Поделом вам, гадам! В Сибирь пойдете пешком отсюда, толпой! Чтоб наука на будущее…»
Павел оглянулся вокруг себя и приказал мрачно:
– Разбрелись тут…, каждый в свою сторону. Раздобудьте по тележке какой-нибудь и конфискуйте у них жратву. Если чего…, стреляйте! Никакой пощады гадам! Вон у них все оружие в пирамиды сложено. Капитуляции ждут, суки! Встречаемся выше, у дороги. Остановим какую-нибудь машину и мигом до наших доедем. Там все голодные… А тут жрут, черти!
– Как же стрелять, товарищ старший сержант! – покраснев, вдруг взволнованно спросил высокий солдат, – Запрещено же. Говорят, временное перемирие…, чтоб это…без провокаций…
– Война, боец! – резко отдернул его Павел и отвернулся, – Ее пока никто не отменял. Попусту палить не надо, а если придется…, мы разведка, а не интендантская рота. Это понятно?
– Понятно, – высокий упрямо, со вздохом, опустил голову, явно оставаясь в мыслях при своем.
– Слушай, браток…, – круто развернулся к нему Павел и внимательно, строго заглянул в глаза, – У тебя же отец с матерью от голода померли в Ленинграде, в блокаду. Из-за этих, понимаешь? Чего ты их жалеешь!
– Так то в блокаду…, а сейчас вон они какие…, жалко же.
Павел отчаянно махнул рукой и быстро пошел в сторону.
– А вы, товарищ старший сержант! – крикнул растерянно второй солдат, – Мы ж тут потеряемся… Вон их сколько…фрицев-то!
Павел остановился и повернулся к солдатам, продолжавшим оторопело стоять рядом с чадящим костром, у которого сидело человек пять или шесть немцев в зеленых кителях, и заинтересованно, с немым ожиданием в глазах, прислушивавшихся к незнакомой, казавшейся им, должно быть, варварской, речи.
– Я склад какой-нибудь поищу. Чтоб все разом! А то тут по банке собирать, …это вы давайте! – Павел криво усмехнулся.
Он, прошедший почти всю войну в боях, получивший несколько ранений, и вступивший в нее после двух военных кампаний, да, к тому же, и старший по возрасту, чувствовал свое, по-существу удручающее, преимущество перед новобранцами. Эти вошли в войну, также пережив очень многое, и все же не как он, а как весь народ, вытерпевший боль и унижение, но вытерпевший так, как терпит нагреваемый огнем камень, сам не будучи огнем. Прокопченный, порой обугленный, пусть даже и закаленный, тот камень все же быстро остывает и может лежать так вечность, не помня уже огня, спалившего его. Огонь же всегда готов подхватить новый материал, и его память живет ровно столько, сколько живет и сам огонь. Это и удручает, и даже порой пугает, но и держит в постоянной заботе о своей жизни, вечно занятой поиском горючего материала, иначе – смерть и забвение. То и другое происходит от природы, как от матери, и в этом их нерушимое братство, но оно и разделяет их на бездейственный материал и энергичную силу, делая порой смертельными противниками. Если первое выдержит, сохранит себя, то второе, взорвавшись всей своей мощью, скоро непременно умрет, чтобы когда-нибудь возродиться вновь и вновь умереть. А камень будет жить, целый ли, прокопченный ли, но все равно живой той тихой, вечной жизнью, которая содержит в себе память и об огне, и о себе.
Кто были его, Тарасова, оба солдата, и кто вот эти, в зеленых, серых и черных кителях? Обожженные камни или сжигающий огонь, либо то и другое, живущее в ожидании своей судьбы на груди у общей матери-природы?
Эти, вероятно, неосознанные до конца мысли и выдавили на лице Павла чуть надменную улыбку. Он сам не желал погаснуть в одночасье, как тот огонь, коим он был все эти годы, но и жить, как терпеливый камень, ожидающий другого огня, тоже не хотел. И потом, он упрямо ждал один особенный, жестокий и жесткий, материал, что он обязан сжечь дотла, вопреки тому, что тот материал сам считал себя огнем, а его и тех двадцать человек, жизнь которых он спалил на Самоховой мельнице, молчаливым камнем.
Павел поднялся к рыбацкому поселку, свернул на кривую узкую улочку, поднимавшуюся в дюны, и тут же потерял из виду своих солдат.
Он неторопливо шел вдоль порушенных домов, во дворах которых почти уже не было жизни, если не считать метавшихся от развалины к развалине испуганных кошек, привыкших, видимо, в этих щедрых рыбацких местах к сытной рыбной жизни и лишенные теперь и ее, и добрых хозяйских забот. Одна из кошечек, с грязной, а когда-то, наверное, нежного цвета ленточкой на тощей шее, с мелодичным бубенцом, опасливо, но и будто даже с надеждой в неподвижных, стрельчатых глазках, выглянула из-за каменной кладки обрушившейся ограды и внимательно следила за чужим человеком. Павел остановился в стороне и задумчиво посмотрел на кошечку.
– Вот оно, значит, как у них было…, – шепнул он сам себе, – И кошки в порядке жили, с ошейниками, с колокольцами… Так чего твои хозяева хотели от нас-то? Молчишь? Да хоть мурлыкни, дурочка!
Вдруг кошка, точно поняла человека, и, жеманно изогнувшись, поведя из стороны в сторону круглой, с короткими чуткими ушками, головкой, нежно замурлыкала. Она сделал осторожный круг вокруг Павла, потом еще один, уже короче, и остановилась в несмелом ожидании, как он себя поведет.
Павел присел на корточки и усмехнулся. Он зачем-то похлопал себя по бедру, совсем не думая, что зверек подойдет ближе, что доверится ему, солдату, спалившему кров ее хозяев, а, возможно, даже забрав их жизни. Как бы в ответ на эти его мысли, кошка сделала несколько нерешительных шагов вперед и вдруг потерлась мурлыкающей мордочкой о его колено и бедро. Павел рассмеялся и протянул руку к ее теплому податливому телу.
– Ах ты продажная душонка! – ласково шепнул он и поднялся во весь рост, – А если я тебе сейчас скажу «хенде хох», поднимешь лапки?
Кошка задрала кверху голову и теперь, непрерывно мурлыча, стала тереться о пыльные обмотки на его икрах.
– Голодная, тварь? На все теперь готова ради дохлой рыбьей головы или вонючего хвоста? Вот так и твои хозяева, отродье фашистское! Пока еще жрут свои фатерляндские запасы, а скоро приползут на коленях за миской русских щей!
Он вдруг уловил за спиной какое-то быстрое движение и тут же, сбросив с плеча автомат, резко обернулся. Кошка мгновенно метнулась в сторону и испуганно завертела головой.
За каменной, треснувшей оградой дома кто-то неосторожно сдвинул камень и замер.
Павел вскинул ствол выше и крикнул, чуть дрогнув голосом:
– А, ну-ка «хальт»! Руки вверх, выходи! Хенде хох! Стрелять буду!
Но никто не вышел, только еще раз треснул камешек, легко и беспечно, будто в этом не было никакого риска.
– Хенде хох! Их бин …шизен… Хальт!
Из-за стены опасливо выглянула светлая девичья головка со спутанными тонкими волосиками и измурзанной сажей рожицей. Девочке было, должно быть, не больше пяти.
– Bitte nicht schießen, Herr Offizier! Das ist meine Katze! – пискнула девочка и замерла, обхватив грязной ручкой квадратную каменную тумбу, когда-то служившую опорой деревянных ворот.
– Чего? – Павел недоуменно посмотрел на ребенка, потом опустил глаза на кошку с ленточкой и бубенцом.
– Твоя что ль кошка-то? Так бери ее, не бойся! Ну, бери же свою киску!
Павел поспешно повернулся спиной к ребенку и быстро пошел дальше по улице. Он услышал, как затопали маленькие ножки, как мурлыкнула кошечка и потом топот тех же ножек удалился за стену, там опять беспечно треснул камушек.
Сделалось как-то зябко, хотя погода не изменилась. Но это пришло от другого: от кошечки с ленточкой и брошенного ребенка, у которого, похоже, от прошлой жизни ничего, кроме этой кошечки, не осталось. В голове пронеслась мысль, что также и у нас все было и есть – сожженные деревни, порушенные города, брошенные, голодные дети и одичавшие домашние зверьки, и еще много чего другого. Но мысль не спасла, потому что то было далеко отсюда и не имело сейчас своего узнаваемого лица, а вот это было здесь, за каменной оградой, с тонкими, запутанными волосиками, худыми ручками, грязными разводами на растерянном, детском личике. Павел скрипнул зубами и поежился.
«Не мы пришли сюда первыми…, а вы к нам! – пронеслось темной стрелкой у него в голове, – Мы сюда только за рыбой приходили…, чтобы одноногий механик мог выполнить свой план… А потом у нас водку пили с Гансом, с Уве и еще с кем-то… Ты тогда, может, и не родилась еще, и кошечка твоя… А механик с женой были живы, не подохли еще от голода, отдавая все сыну, …и Ганс, и Уве…, и твои родители тоже еще были. Все были живы! Тебя ждали… Вот ты пришла и всё увидела сама… Мы тут не причем! Вырастишь, спроси потом, кто причем!»
Но и это не помогло. Назад смотреть было нестерпимо больно. Казалось, он бросает на произвол военной судьбы слабенькое, невинное существо, прижимающее к себе еще более невинное создание с линялой розовой ленточкой на тонкой шейке.
Тарасов со злостью на себя сплюнул и, не оборачиваясь, стал быстро подниматься на дюну за последним разрушенным домом. Вдали, метрах в трехстах от поселка, он ясно разглядел несколько каменных одноэтажных бараков с выбитыми стеклами и торчавшую во дворе их обломанную кирпичную трубу. Из нее, из кривого верхнего среза, к его вящему удивлению, поднимался к серому, неприветливому небу слабый черный дымок.
В стороне от этих строений, бывших, по всей видимости, той самой рыбной фабрикой с коптильными и консервными цехами, раскинулся собранный на скорую руку палаточный городок. Серые, объемистые шатры, стояли здесь в три длинных, ровных ряда, спускаясь к морю с северо-восточной стороны поселка. То, что они собраны совсем недавно, возможно, дня два или три назад, видно было по тому, что песок еще не успел занести их основы, а стенки их еще не выгорели под солнцем. Между ними курились все те же темные дымки, которые Павел видел минут десять назад, когда расстался с двумя своими солдатами, а сотни людей в серо-зеленой форме, в распахнутых шинелях слонялись между шатрами. Здесь не было флагов, которые говорили бы о том, чей лагерь тут стоит. Хотя и без того было ясно, кто тут квартировался.
Бои в этих местах закончились меньше недели назад. Русские прижали к морю полторы немецких дивизий, давно бросивших всю свою тяжелую технику, и отошли на два с половиной километра назад, давая возможность хоть как-нибудь разместиться окончательно сломленному противнику. Сделано это было потому, что пока еще не было средств, чтобы кормить такое огромное количество людей, не было возможности охранять их, да и до подписания капитуляции было неясно, кто и за что тут станет отвечать, куда деть разоруженного противника, доставлять ли их всех в Россию и для чего, как их там содержать и что вообще потом с ними со всеми делать. СМЕРШ возражал против столь поспешной отправки этих людей в свой тыл, оголодавших, необеспеченных оперативными службами и специальной охраной. Словом, пока было не до этого. Поэтому маршал Василевский приказал отступить и оставить немцам почти голый берег. С одной стороны их поджимали его войска, а с другой – холодное море. Никто не забрал и их оружия.
Тарасов с опаской, вновь выставив вперед ствол автомата, стал подходить к лагерю. За шумом ветра он уловил низкий, непрекращающийся гомон человеческих голосов, который может производить лишь огромное количество людей, настроенных на один общий лад. Не было смеха, веселья, задорных вскриков, обычных для тех случаев, когда люди устраивают себе удобные и уютные жилища на песочных пляжах или на опушках рощиц. Людская масса жужжала низкими ровными голосами, будто постоянно говорила об одном и том же и ожидала какого-то спокойного, но в то же время, неминуемого развития событий.
Павел остановился в десятке метрах от гигантского лагеря, тянувшегося вдоль косы, за прибрежные дюны, и огибавшего рыбацкий поселок в направлении его части, откуда он пришел со своими двумя солдатами. Но там, в начале, палаток было еще немного, зато здесь они были выровнены по одной черте и тянулись вправо и влево от поселка.
Из палатки, стоявшей в первом ряду вдоль дюн, лениво вышли двое немецких военных без головных уборов, один из них – высокий, нелепый, с длинными руками, лет сорока, и другой, значительно ниже его, полный, почти лысый, немногим за пятьдесят. Оба оторопело остановились и с любопытством рассматривали высокого, ладного русского солдата с автоматом в руках. Им, разумеется, уже не раз приходилось видеть русских, но то было либо в бою, либо плененных. А теперь русский солдат стоял перед ними таким, каким он был всегда, среди своих. Это то же, что увидеть зверя не за толстой решеткой зоопарка, а в природе, когда между тобой и им нет преград; еще неясно, как он поведет себя, но он уже любопытен тебе, по-своему красив и естественен в своей неожиданной вольности.
Тарасов сделал несколько шагов в сторону, чтобы видеть лучше лагерь, а не только заднюю стенку одной палатки. На ровных улочках толпились и сидели люди, внешне безразличные ко всему, что происходит вокруг. Ими никто не командовал, никто не требовал от них поступать так или иначе, не устанавливал свои правила, не окликал их, но они как будто сами знали, что делать и как себя вести в этих необычных обстоятельствах. Правила поведения были заложены в их общий организм также твердо, как это бывает у пчел или муравьев. В этом была своя природная мудрость, которая давала шанс выжить всей популяции особей. Они были для Павла такими же зверями вне зоопарка, как и он для них. Ему было также любопытно наблюдать их в естественной среде. И в то же время – это были люди, которых он привык считать жестокими, безжалостными врагами.
Павел покраснел от волнения, потому что подумал, что сейчас он тут единственный представитель той страшной силы, которая вынудила всю эту так быстро почти прирученную массу вести себя именно так, как он с изумлением сейчас наблюдал. Только теперь он вдруг осознал масштаб заканчивающейся войны и ожидаемой победы: безжалостный, вооруженный до зубов строй дисциплинированных и самоуверенных солдат, топтавших под грохот барабанов дороги Европы и России, в одночасье превратился в серую гудящую, почти мирную толпу, не отвечающую теперь ни за то, что делалось еще вчера, ни за то, что стало бы делаться ими же и завтра, не останови их встречная сила.
Тем временем, оба солдата, высокий и низкорослый, продолжали его разглядывать с искренним любопытством. Павел подошел ближе и повел автоматом в сторону, требуя дать ему дорогу. Солдаты послушно сдвинулись в направлении, которое указал ноздреватый ствол ППШ, и высокий вдруг сделал широкий пригласительный жест Павлу.
Тарасов покосился почему-то на дымящую трубу старой фабрики и нерешительно помялся. За серой, обвислой стенкой палатки расположилось на песке еще семь человек. Один из них, седовласый старик без кителя, в белой исподней рубашке, чистой и даже как будто крахмальной, увлеченно раздувал костерок. В стороне, на песок, был поставлен начищенный алюминиевый котел внушительных размеров, полный воды. На брезентовом полотне, сложенном вдвое рядом, лежало несколько крупных, еще лениво шевелящихся, но уже смертельно сонных, рыбин. Похоже, солдаты намеривались варить рыбный суп. Павел заметил еще один котелок, в котором плавали чищенная сырая картошка и несколько крупных желтых луковиц.
«Откуда, у них картошка, лук, – подумал он с раздражением, – …ну, рыба ясно…умеючи-то наловить можно…, хотя тоже…какая теперь тут рыба! Вот люди! Палатки у них, оказывается, были, котелки, треноги…аккуратные-то какие! … Заранее стругали, что ли? Здесь и дерева-то такого нет! Выходит, на все случаи жизни готовились?»
Осмелев, он подошел ближе и увидел у палаточной брезентовой стены темно-зеленый солдатский ранец. Павел решительно подступил к ранцу и, наблюдаемый уже не только двумя парами глаз, но уже и, по крайней мере, пятью или шестью солдатами, пнул его ногой. Кладь оказалась необыкновенно тяжелой, потому что лишь качнулась, но устояла. Павел медленно поднял глаза на тех двух солдат, стоявших по-прежнему ближе других, и присел на корточки рядом с ранцем. Он уже смело откинул крышку, успев подумать, что любая его нетвердость будет воспринята этой серо-зеленой стаей, как страх, а тут уж его могут и на мелкие куски порвать, как водится в одичавших собачьих стаях. В ранце теснились пистолеты разных марок – и люггеры, и браунинги, и небольшие маузеры, похожие на «дамское» оружие, и зауеры, и даже высоко торчала рукоятка русского ТТ. Павел закинул автомат за плечо и рывком приподнял тяжелый ранец. Внутри что-то пересыпалось, мощно, тяжело.
«Патроны, – подумал он, – Ну, дают, фрицы! Коллекция-то какая! Да за такую у нас, по нынешним временам, жизнь себе можно устроить прямо барскую! В Москве-то! Небось, там и не видали такого!»
Еще месяц назад ему восхищенно, волнуясь, шепотом рассказывал молодцеватый старшина из автомобильной роты, бывший моряк, что отпускники и командировочные таскают в Москву немецкие люггеры да браунинги и продают их так выгодно, что больше, оказывается, ничего и не надо простому фронтовику. Живи целый месяц себе припеваючи! Идешь на рынок, а там всякие серые личности тут же к военному – волыны, мол, германские имеются? Расчет немедленный, хороший! Ох, какой хороший!
Павел чуть заметно улыбнулся, но спохватился и тут же, состроив на лице крайнюю немилость, тяжело поднял глаза на немцев. Их уже собралось достаточно много: подошло еще двое или трое в дополнение к тем, что стояли и сидели у костра. Они тихо перешептывались, будто советовались, что делать.
К Павлу вдруг решительно шагнул высокий румяный парень, крепкий, великолепно сложенный, ростом с него, и что-то нервно произнес.
«Ага! Тоже, выходит, у вас свои дела имеются! Как это…гешефт…, выгода, значит!» – пронеслось у него в голове.
Павел мгновенно захлопнул твердую крышку форменного ранца и резко поднял его.
– Конфисковано! – сказал он как можно строже, насупив брови и обводя недобрым взглядом всех, кто стоял перед ним, – Советской армией конфисковано! Я в ее лице тут…принимаю такое решение! Ферфельт! Ферфельт!
Это слово ему говорил тогда тот старшина с тельняшкой под солдатской гимнастеркой, утверждавший, что оно означает – «конфискация товара».
Молодой немец еще больше зарумянился и стремительно сунул руку в карман бридж. Что-то мгновенно выдавилось сквозь ткань жестким, острым углом. Павел тут же сбросил на песок тяжелый ранец и отскочил в сторону. Он вскинул автомат и направил ствол прямо в плоский живот немца.
– Хальт! – сквозь зубы просипел Павел и побледнел, – Стоять, фашистская сволочь! А ну, вынь руку из кармана, гад!
Павел резко дернул стволом автомата в направлении кармана молодого немца. Высокий, нелепый солдат, все еще стоявший почти рядом, медленно повернул голову к молодому и, не спуская напряженных глаз с Павла, что-то негромко сказал. Тот ответил резко, сквозь зубы, но высокий уже строже повторил и даже требовательно притопнул ногой.
Румяный парень опустил злые глаза, с шумом выдохнул и вдруг выбросил из кармана руку с зажатым в нее внушительным кастетом. Он со сдерживаемой с великим трудом ненавистью посмотрел на Павла, несколько секунд поколебался и с горькой обидой, прибавившей к той ненависти всего одну тяжелую, горячую слезу, отшвырнул кастет в сторону.
Тарасов боком придвинулся к кастету, медленно присел, и, переложив автомат в левую руку, не отворачивая, тем не менее, в сторону ствола, поднял его с песка. Он бросил быстрый, любопытный взгляд на кастет, зажатый теперь в его правой руке, и тут же выпрямился, встал во весь рост.
– Это что за нумера такие! У нас за это пацаны напрочь башку отшибают! Во мазурики фашистские! Это тоже теперь форфельт! Понял, германская твоя морда? И не смотри на меня так! Отвернись, сука!
Павел говорил все это, даже не надеясь, что его поймут. Но психология войны, в которой главным было принуждение сильного над слабым, победителя над побежденным, не требовало гражданского перевода. Немцы молчали, тяжело сопя совсем близко от Павла. Он уже и не думал спрашивать о еде, потому что это могло лишь окончательно возмутить их, нарушить нечто такое, что все еще сохранялось между ними сейчас, а именно – понимание того, что есть некий предел, который перейти никак нельзя, а если кто и переходит на свой страх и риск, либо по глупости, то ставит себя уже вне всякого закона, даже военного, неписанного. Сами-то они этого не соблюдали ни в России, ни в Польше, ни во Франции, вообще нигде не соблюдали, и каково это другим, даже понимать тогда не желали. Однако сейчас Павел тут один, а их много, они уже считают себя военнопленными, а, значит, подчиняющимися определенным правилам военной цивилизации, но стоит задеть их достоинство глубже, и его растерзают как бессовестного разбойника или пирата, какими они сами и были все эти годы. А потом тут же где-нибудь закопают или выкинут в море.
Тарасов сунул кастет в карман, опять перебросил автомат под правую руку и отступил к ранцу. Он, не спуская глаз с мрачно молчащих солдат, поднял тяжелый ранец и стал пятиться назад, к дюнам и к дымящей обломанной трубе фабрики. Он шел так, спотыкаясь, бледный и напряженный, а немцы стояли в тех же позах и как будто уже не смотрели в его сторону. Они постепенно стали шевелиться и двое уже вернулись к палатке, зашли за ее серые стенки. Павел перешагнул за гребень дюна и быстро, почти бегом, спустился на другой его склон. Он остановился, с волнением выдохнул и посмотрел на ранец в руке. Павел еще постоял так, ожидая, что солдаты кинутся за ним, но над вершиной дюна только тихо посвистывал ветер и поднимал взвесь из легкого сероватого песка.
Только спустя несколько минут он решился подняться на следующую дюну и уже с нее осмотреть свои тылы. То, что он увидел, его даже немного расстроило, потому что врага уже не было, а значит, он, лихой русский победитель, был им безразличен – все разошлись и скрылись за серыми брезентовыми стенами палаток. Судя по тому, что из-за ближайшей палатки, около которой разыгралась та опасная сцена, к небу закурился бойкий белый дымок, старик-немец разжег костер и очень скоро его товарищей ждал рыбный суп с картошкой и луком, неизвестно где ими взятыми. Солдаты привыкали к плену и то, что сейчас случилось, было нравоучительным уроком для них: прав не тот, кто сильнее в настоящий момент, а тот, за кем стоит большая и жестокая сила, способная снести в наказание за непослушание одного сотни других голов. Может быть, это сказал тот высокий солдат крепкому юнцу с розоватой мордахой немецкого здоровяка? Солдат должен быть тихим, когда нет команды «огонь». А свои командиры уже и сами притихли.
Павел перекинул один из постромков ранца себе за плечо и, широко шагая, стал приближаться к корпусам фабрики. У металлических ворот, настежь распахнутых, он увидел двух солдат в касках, при шмайсерах, и поджарого пегого пса немецкой породы. Солдаты пристально наблюдали за приближающимся к ним русским, но даже не пошевелились. На плечи одного из них была накинута шинель с большой опаленной дырой у левого плеча.
Тарасов остановился в трех шагах от солдат и, по-прежнему хмуря брови, осмотрел их. Пес лениво поднялся (до этого он безучастно валялся в створе ворот) и вдруг приветливо махнул пушистым хвостом. Один из солдат с кривой усмешкой посмотрел на него и что-то тихо произнес. Пес опечаленно вздохнул и лег за его спиной, почти у отваленной назад ноги в грязном сапоге.
– Вы кто такие? – громко спросил Павел, стараясь придать своему голосу повелительные нотки.
– Willkommen, Kamerad! – быстро закивал головой невысокий солдат средних лет, у которого на шинели была дыра, – Wir bewachen das Lager.
– Чего, чего? – Павел развязно повернул в сторону голову, будто подставлял глуховатое ухо.
– Wir bewachen das Lager, – уже яснее повторил солдат и стянул с головы каску. Он оказался плешивым, с родимым пятном, тянувшимся от макушки к левому виску.
Павел ничего не понял, недоуменно пожал плечами и поспешно вошел в створ ворот. Второй немец нагнулся и на всякий случай ухватил пса за металлический, в острых блестящих шипах, ошейник, но тот даже не шевельнулся. Видимо, и ему что-то подсказывало, что время злобных оскалов минуло. Служба становилась иной.
Солдаты провожали Павла тревожными глазами, ничего, однако, не предпринимая.
Двор фабрики был аккуратно прибран, если не считать горы битого кирпича с обсыпавшейся трубы. Видимо, в нее угодил снаряд. Вдоль стен и части корпусов, а было, их оказывается, четыре, стояли в ряд прокопченные металлические каркасы с натянутыми горизонтальными струнами и с черными поддонами. Остро пахло копченой рыбой и гарью.
Павел остановился в центре двора и огляделся. Одна из двухстворчатых дверей в ближайшем корпусе была приоткрыта.
Из черного провала несло копченой рыбой еще сильнее, чем во дворе. Павла даже качнуло от этого духа, точно кто-то невидимый, сильный ударил его мягкой, но решительной ладошкой в нос.
Десяток каменных ступеней, выметенных, без трухи и песка, вели вниз вдоль беленой стены. В самом конце, на широкой нижней площадке, светила лампочка, устроенная в сетчатом плафоне под самым потолком. Параллельно ступеням тянулись две узкие рельсы и длинный, толстый провод в черной оплетке, внизу на рельсах была закреплена металлическая платформа.
Павел, удивляясь порядку и необыкновенно функциональным, хоть и очень простым, техническим приспособлениям, медленно спустился по ступеням вниз, в самый подвал. Плечи оттягивал немецкий солдатский ранец с пистолетами, а бедро царапал отнятый у румяного молодого немца кастет.
В обе стороны подвального коридора тянулась широкая галерея, по дну которой тоже были проложены рельсы; все это было освещено двумя или тремя лампочками точно в такой же, как и первая, проволочной защите. В подвале на низкой ноте работал невидимый двигатель, словно кто-то запустил маленький моторчик на самых слабых оборотах.
– Эй! Есть кто-нибудь? – негромко, пугаясь собственного голоса, выкрикнул Павел и на всякий случай выставил вперед ноздреватый, толстый ствол автомата.
– Есть, – услышал он за спиной хриплый мужской голос, тут же круто развернулся и едва не уперся стволом в большой отвислый живот высокого старика с густой, давно не стриженной, седой шевелюрой. Нос его был похож на перезрелую сливу, повисшую между двумя, узко поставленными светлыми глазками. Они будто выдавливали этот нос сизой каплей на узкие, безвольные губы. На старике нелепо топорщилась подмышками и под вздутым животом форма рядового вермахта. Пряжка ремня глубоко врезалась в нижние складки материи солдатского кителя.
Старик вздрогнул, увидев автомат у своего живота, и сделал шаг назад. Павел растерянно молчал. Длилось это несколько секунд, но ему показалось, что неизмеримо дольше.
– Ты кто? – наконец пришел в себя Тарасов, – Русский?
– Фольксдойче. Питер Белофф. Петр Аскольдович я, Белов моя фамилия…по-русски, значит.
– Чего-то не пойму никак! Русский, не русский? Как ты сказал, старик, фолькс…чего там?
– Фольксдойче…, ну, значит, этнический немец. Это они так придумали.
– Кто?
– Рейхсдойче. Ну, немцы, в общем… Это долго объяснять.
Павел отошел на шаг и осмотрел старика с головы до ног. Потом усмехнулся:
– А ты, старик, слишком гладкий для пленного.
– Я не пленный…, то есть сейчас не пленный. Понимаете, мои родители были немцами…, мы всегда жили на Украине… А вообще я политехнический закончил…в Санкт-Петербурге, еще до революции, в восьмом году…, инженер-электрик. Но мы вообще-то жили в Киеве…, то есть я…с женой и с сыном, он взрослый… Перед войной, конечно.
– А здесь-то ты как, Белов?
– Война… У нас сын…, ну как вам сказать,…больной с рождения…, не развивался, понимаете…? Я не уехал… Потом немцы пришли…
– У своих, стало быть, остался? – Павел прищурился, грозно потряс автоматом.
– Почему у своих? – старик как будто даже обиделся, – Нас всех, то есть всю семью, не взяли в эвакуацию…, мест не было в эшелоне.
– Что-то я не пойму…
– Ну, видите ли…, моя жена еврейка, – Белов понизил голос и опасливо посмотрел наверх, откуда лился дневной свет, соскальзывая в подвал по ступенькам и побеленным стенам, – И сын…, он ведь болен от рождения…, их бы не пощадили.
– Дальше, дальше…, – нетерпеливо потребовал Павел и поморщился, как будто уже успел устать от этого явного вранья, – Знавал я уже одного немца, фашиста, с женой еврейкой… Дальше давай!
– А что дальше? – старик печально пожал плечами, – Я их с трудом посадил на последний эшелон…, в задний тамбур, а сам и туда не сумел… Мест больше не оказалось. Остался… Вот теперь они там…, а я здесь.
– Выходит, тебя немцы пощадили?
– Конечно. Я же сам немец…почти полностью, только дед по материнской линии украинец. Наши предки в Россию пришли еще в семнадцатом веке…, сначала в Москве жили…, а потом уж в Киеве.
– Ну, с этим будет СМЕРШ разбираться, кто, когда и куда пришел, кого и куда отправил и с каким таким последним эшелоном! И про предков выяснят! А мне тут некогда…пока… Здесь-то чего у тебя, Белов, штаб что ли какой секретный?
От этих слов сквозило презрительным сарказмом, будто умный и хитрый русский солдат Тарасов разговаривал с полоумным стариком, которого другие недоумки назначили служить в бесполезное и даже немного смешное место. Вон, мол, как вышло – пришли победители и сразу обнаружили германскую глупость, а к ней приставлен какой-то фольксдойче.
– Склад тут, а я кладовщик, – не на шутку обиделся старик, надул губы и вдруг с вызовом продолжил, – Рядовой немецкой армии Питер Белофф, с двумя «фэ» в конце и ударение на первый слог. Б’елофф!
– Вот так удача! – не унимался Павел, намеренно продолжая сердить старика, – И какой такой склад у тебя,…рядовой с двумя «фэ»…на конце?
Старик устало вздохнул и беспомощно опустил руки:
– Раньше бы сказал – резервный армейский склад продуктов питания второй категории… А теперь…одни ириски, шоколад и мед остались. Правда, много… Тут раньше рыбная фабрика была… Запах чувствуете? Тяжелый… А в сорок третьем этот подвал забрали под резервный склад…на всякий случай… Немцы – народ предусмотрительный. А меня сюда прислали поначалу в качестве инженера-электрика… Это потом уже кладовщиком оставили. Я ведь военнообязанный, хоть мне уже шестьдесят два…
Белов теперь уже с очевидной гордостью осмотрелся и продолжил, чуть вскинув свой смешной сливообразный нос:
– Рельсы, освещение, тележки, платформа…лифт то есть… Это все я сделал! А раньше тут местные рыбаки всякое свое добро хранили…сети, весла, уключины, бочки, пробку, веревку…, даже готовую продукцию… Вонища была, я вам доложу, еще похлеще нынешней. А теперь поглядите – стены побелены, электричество везде…, механика… Слышите, двигатель работает? Мое изобретение! Динамо-машина, дает постоянный ток. В сутки требуется всего четыре с половиной литра чистого керосина. Вы где-нибудь такое видели?
– Мда! – Павел опустил автомат и задумчиво почесал затылок, – Здорово ты на Гитлера поработал, советский немец Белов! Постарался, значит! Выходит, тебя на родине для этого всяким премудростям учили…, чтобы ты тут у них…, в фашистском гнезде…лифты и рельсы делал…, моторы заводил… И всё такое…
Белов испуганно отступил подальше от Тарасова и быстро стал вертеть из стороны в сторону головой, будто отрицая все, что говорит этот упрямый солдат. Он с ужасом подумал, что если даже этот, с виду не злобный человек, так опасно о нем думает, то что же будет, когда придут настоящие власти, эти – бескомпромиссные, с ясными, холодными глазами офицеры НКВД, которых он видел немало еще до войны и в Киеве, и в Москве, и в Ленинграде, и в Харькове, куда ездил преподавать на курсы техников! Его расстреляют! Как предателя! Немцев, может быть, даже не тронут…, военнопленные и всё! А он кто? Враг! Отъявленный фашист! Как будто это он придумал войну и этих чертовых нацистов, это он подписал с ними до войны пакт о ненападении, это он с ними обнимался-целовался на совместных парадах в Польше, в 39-м, это он потом напал на Россию, убивал, грабил, насиловал… У него жена еврейка, а сын неизлечимо болен от рождения… Он специально выслал их и остался у нацистов, чтобы торчать на этом вонючем складе и дрожать, как осиновый лист перед наглым русским солдатом. И раньше он дрожал, но перед другими солдатами, перед немецкими, для которых он тоже был сомнительной личностью, а по-существу совсем чужим… Но, оказывается, он – предатель и убийца, хотя никогда никого не убивал и даже оружия в руках не держал! Предатель и убийца! Вот что означает издевательский взгляд этого солдата!
Старик печально опустил голову и сказал угрюмо:
– Пойдемте, товарищ…, покажу. Берите, что хотите.
– А эти у входа кто? С собакой…
– Часовые. На всякий случай. Они не эсесовцы. Обычные солдаты из караульной роты.
– Почему они мне сказали, что тут, вроде, лагерь?
– Lager? Это означает склад. И только! Наверное, сказали, что охраняют склад. Так оно и есть.
– От кого охраняют-то? Он наших?! – Павел опять сощурился подозрительно.
Белов устало отмахнулся и пошел, горбясь, по коридору, между рельсами, в дальний угол подвала. Он ворчал себе под нос еле слышно:
– От всех…, от своих, в первую очередь. Люди голодные… Консервы давно кончились, галет нет уже почти неделю, рыбу ловят и всё. Кому нужны ириски с медом? Шоколад еще куда ни шло, а это… Все равно охраняют, потому что положено.
В конце длинного и узкого коридора, освещенного еще одной лампочкой, обнаружилось помещение правильной квадратной формы, перегороженное свежеструганными сосновыми стеллажами, на которых в образцовом порядке стояли объемистые коробки из твердого прессованного картона с деревянными каркасами, с забитыми обойными гвоздиками плоскими крышками. Освещалось это помещение тремя стеклянными матовыми плафонами и лампочкой за решеткой, приделанной к беленой стене. Под лампочкой стоял столик с табуреткой, на столике лежала амбарная книга серого цвета с раскрыленным орлом и со свастикой в хищных орлиных лапах.
– Это чего такое? – недовольно спросил Павел и грубо толкнул рукой тетрадь.
– Для учета, – засмущался старик и незаметно переместил тетрадь на ближайшую пустую полку.
– Давай поглядим, какие такие у тебя ириски имеются?
– И мед, и шоколад есть. Но это всё! Клянусь сыном!
Павел недоверчиво взглянул на старика и взял с одной из полок коробку.
– Чудная какая! Вроде дерево и не дерево…
– Прессованный картон. В Польше делали… Пленные…
– Концлагерь? – Павел вскинул на старика глаза, в которых был и упрек, и угроза одновременно.
– А где же еще?
– Ну, Белов! Ну ты и фрукт заморский!
– Я-то тут причем, товарищ…, не имею чести знать имени-отчества…
– Чести! – Павел недовольно поморщился, – Какая у тебя, к ядрене-фене, честь! Фашистюга, фриц, нечисть ты! Пока весь народ жилы рвал за победу, ты тут на подлых фашистских харчах вон какое пузо себе отожрал!
Старик густо покраснел (это было видно даже в сумеречном свете слабых ламп) и срывающимся голосом ответил:
– Вы тут не правы, товарищ! Это не пузо у меня, как вы изволили только что выразиться, а пупочная грыжа. Надорвался в прошлом году, когда меня одного тут оставили, и я таскал ящики…, и не с ирисками и с мармеладом, а со свиной тушенкой и с копченым салом. А это по двенадцать кило каждый ящик, да таких сотни две в день, а то и три! Туда-сюда, туда-сюда! Один! Всех моих помощников на восточный фронт отправили.
– Ага! На восточный фронт! – с кривой усмешкой продолжал наседать Павел, – А мы из них самих там тушенку делали, свиную…да вот жрать ее, акромя червей, некому было. Грыжа у него! Эка заслуга! Скажи еще боевое ранение!
– У каждого свой окоп, молодой человек! – необыкновенно серьезно, уже каким-то иным тоном ответил Белов, – Мой вот такой, извольте видеть… А не желаете себя назвать, так и не надо. Только сколько заберете, за столько распишитесь.
Он с раздражением схватил с полки амбарную книгу с орлом и свастикой и вольным движением кинул ее на столик. Потом раскрытой ладонью решительно надавил сверху.
– Ишь ты! Распишитесь! – возмутился Павел, всплеснув руками, – Под этой фашистской курицей? Да я тебя сейчас стрельну, вражина, да вот только мне за тебя, за старую пузатую сволочь, даже деревянной медальки не дадут! До того ты мелкий и вредный для родины тип!
Белов вспыхнул еще больше и, заикаясь, крикнул в сердцах:
– Врешь! Врешь, наглый мальчишка! Дадут! Тебе орден дадут! Потому что ты…ты такой же как они все! Думаешь, меня на поезд с женой и с больным сыном не посадили, потому что места не хватило? Так знай, место было! Меня скинули прямо на насыпь…, на глазах у жены… Узнал сосед по дому, зубной врач, между прочим, приличный, казалось бы, человек. Ах, орет, немец! Фашист! Иди к своим! Нечего тебе, шпиону, у нас делать! Так что, тебе, господин-товарищ солдат, за такого, как я, орден дадут! Потому ты и стараешься, оскорбляешь старика… Эти все попрекали…фольксдойче, фольксдойче! Мол, недочеловек, русский шпион, дескать… Что ж это за жизнь такая, господи! Я им тут ток провожу, тележки ставлю, рельсы таскаю, изобретаю чего-то! А им все мало! И вам мало! Всё забирай! И подпись твоя мне не нужна! Сдохнуть бы поскорее!
Он оттолкнул в сторону оторопевшего Павла, стал хватать ящик за ящиком и бросать их к ногам Тарасова. Павел невольно отступил назад, к стене и вдруг с жалостью посмотрел на старика. Он схватил его за кисть руки:
– Да ладно тебе, дед! Чего ты разошелся! Ну…, было…, так всякое же случается! Ты ж не виноват, что таким родился? Верно? Да подпишу я тебе твои орлиные бумажки! Отчитаешься перед вашим фюрером по полной программе!
Белов остановился, замаяно посмотрел Павлу в глаза и вдруг как будто сдулся. Он обессилено сел на табуретку и руки его упали вдоль тела вниз. Он склонил вперед седую, взлохмаченную голову, его выдающийся живот уродливо и жалко большим мячом торчал впереди, под слабой, старческой грудью.
Павел нагнулся над ним и тихо, примирительно сказал:
– Павлом Ивановичем меня зовут, дед! Тарасовы мы. Ты не сопи, не надо! Все образуется! Давай лучше ящики смотреть, а то мне возвращаться уж пора. Там люди сидят голодные… Понимаешь ты это?
Старик кивнул и губы его дрогнули.
– У меня буханка хлеба еще есть. И две банки тушенки, собственные, мои. Вы не подумайте, Павел Иванович, я не украл… Просто в сухом пайке положено… Возьмите…
– Э! Белов! Нам чужого не надо. Паек так паек. Солдат солдата понимает. А как же! А вот ящики давай. Штук двенадцать возьму, чтоб по четыре с ирисками, с медом и с шоколадом. Какая-никакая, а жрачка! На безрыбье-то и рак рыба!
Он рассмеялся своей шутке; Белов несмело усмехнулся.
«Чего я его пожалел вдруг? – подумал Павел, вскрывая ящик с ирисками и подгребая их ладонями, – Немец же! Изобретал тут! А наши пухли от голода!»
Но злость ушла, рядом тяжело сопел старый, немощный человек, которого когда-то скинули с последнего киевского эшелона за то, что он, немец, бежал от немцев же, разлучили с семьей, и вот теперь сидит он здесь в этом душном подвале и ждет с ужасом, когда придет какой-нибудь вот такой солдат, как Павел Тарасов, выведет во двор и пристрелит за то, что не было у него никакого выбора ни тогда, в Киеве, ни теперь, под Кенигсбергом. У Павла Тарасова есть выбор – пристрелить или нет, а у него, у старого Питера Белофф, нет ни малейшего. Разве это справедливо? Разве нужна победе вот такая, седая жертва, с пупочной грыжей, с усталыми, слезливыми глазами? Больше некому ответить за всё?
«И зачем это я ему про того немца с женой-еврейкой сказал? Этот-то тут причем?» – подумал он и тяжело вздохнул.
Павел встряхнул головой и отвернулся, сердясь на себя самого за жалость, за бесхарактерность, за какую-то странную, незнакомую ему, сентиментальность; он и слова-то такого не знал, но чувствовал его смысл и очень этого смысла стеснялся.
Сопя и обливаясь потом, таскали коробки по коридору к металлической платформе под лестницей, нагружали на нее, кое-как закрепляли. Потом старик открыл на стене деревянный ящик и нажал какую-то кнопку. Платформа вздрогнула и медленно, поскрипывая промасленной цепью, поползла к свету, наверх.
– Ну, ты даешь, дед! – восхищенно цокнул языком Павел и побежал вверх по лестнице, параллельно быстро поднимающейся платформе. Он с мальчишеским восхищением поглядывал на ползущие к выходу двенадцать картонных коробок.
Белов стоял внизу и с искренней гордостью смотрел на свое изобретение. Когда платформа достигла верхней площадки, он опять сунул руку в деревянный ящик, закрепленный на стене, и остановил дребезжащий двигатель. Цепь звякнула, чуть ослабла и послушно встала.
Старик, страдая отдышкой, медленно поднялся по лестницам, вышел на двор и сощурился на свет. Он редко поднимался наверх, считая склад своей окончательной могилой, из которой, как из всякой могилы, выхода нет.
Ни он, ни Павел не знали, что тот последний киевский эшелон, в котором спасались от немцев жена Белова и их больной сын, уже через полчаса после выхода со станции был почти полностью уничтожен мощной самолетной атакой. Выжило там всего человек тридцать. Но среди выживших не было пожилой темноволосой женщины и тихого, светловолосого, в отца, должно быть, молодого человека с безразличным, блуждающим взглядом.
Назад: 12. Слухи
Дальше: 14. Вторая встреча