Книга: Тихий солдат
Назад: 6. Штрафные роты
Дальше: 8. Маша приехала

7. Госпиталь

Прямо над его разгоряченным лицом низко склонилась средних лет женщина в белом, забрызганном кровью халате, и вкрадчиво всматривалась в его пустые глаза.
– Берта Львовна, – послышался несмелый девичий голосок, – Я проверяла, зрачки почти не реагируют, очень слабо… Он умирает?
– Надя…, девочка моя, – проскрипел прокуренный низкий голос Берты Львовны, – Вам что, в институте не говорили, что такие ранения несовместимы с жизнью? С жизнью, моя дорогая, а не с войной. Тут выживают вопреки всему… От насморка могут умереть, от воспаления легких, от аппендицита, а от смертельных ран… выживают. Он отойдет от морфия и так захлопает глазами, что только держись! Морфий, дорогая, морфий! Конечно, не реагируют зрачки! А ты как хотела? Он сейчас видит далеко, далеко… И ничего не видит… Давай следующего! Этот выкарабкается, помяни слово старого военного хирурга! Папиросы принесла? Давай, давай, бегом! Ну, сколько можно говорить! Папиросы для тети доктора! Для тети доктора папироса, а для бойцов – морфий. Это всегда должно быть наготове, Надюша! А этого нет и нет! Бог с ними, с папиросами, в конце концов! Но где морфий! Мне людей на живую резать, я спрашиваю? На живую их только калечат и убивают!
Тарасов слышал каждое слово, хотя видел лишь то, что попадало в сектор его неподвижного взгляда, но он был не в силах не то что повернуть головы, но даже ворочать белками глаз. Как будто в нем жило два разных человека – один внимательный, хитрый, умный, а второй – беспомощный и слабый. И этот беспомощный был почему-то сильнее первого. Он сковал его по рукам и ногам, обездвижил лицо, только мыслям позволял метаться в мозгу.
– Осколочное, рваное ранение брюшины, проникающее осколочное в области малого таза, задета подвздошная вена на уровне крестцово-подзвздошного сустава, – услышал он еще чей-то деловитый мужской голос, – два мелких осколка в левом плече…, но это легко…, один такой же в шее, под ухом. Извлекли…, ты пиши, пиши, Богданов, пиши… Очки протри… Дальше…, военврач Полнер…прооперировала, ввела противостолбнячную сыворотку, морфий… Всё. Следующий.
Голоса сдвинулись куда-то далеко в сторону.
– Ампутация, правая голень…, кто? Сержант Павлов…, Павленко… Артем Гаврилович… Кто писал! Руки оборвать! Очки протри, Богданов. Этого младшим лейтенантом запиши пока. Следующий…
Павел, не смыкая глаз, смотрел в серый, с желтыми разводами, потолок. Между тем лицом докторши и этим разговором определенно прошло много времени. Здесь темнее. Там было светло. Ах, там же лампа была, яркая… Почему так знакомо? Полнер, Полнер… Я это где-то уже слышал! Что за Полнер? Ах да! Берта Львовна! Надя…какая-то Надя ее так называла. Папиросы … Они тут все курят! Их не пошлют первыми в бой… Морфий. Зачем мне морфий? Почему доктору папиросы, а бойцам морфий? Что за правило такое? Вот смешно! И потом…почему Берта Львовна? Моисей Львович! Ну, конечно! Полковник Моисей Львович Полнер! Это тогда, под Москвой. Полнер, Полнер… Он знал Германа Федоровича… Хвалил очень. Почему Берта? Сестра его? Тоже Львовна… Вот так встреча! Надо позвать, расспросить надо…
Но вдруг мир погас, ушел куда-то в темную пропасть, тихо и мягко. Будто на подушку лег и заснул.
Тарасов очнулся уже утром, солнце жарило в глаза, будто хотело отомстить за то, что он посмел на той дороге выстрелить в него из своего ППШ. А где, кстати, ППШ! Где мое оружие? Верните оружие! Я не дезертир! Ах ты, Крохин! Это ты выл собакой? Рыжей, мерзкой собакой! Но ты же не рыжий… Где мое оружие!
Павел попытался приподняться, но худенькая, светленькая девочка в ослепительно белом халатике навалилась на него своей хилой грудкой и жарко обняла за шею.
– Молчите, молчите, Тарасов! Вернут вам оружие. И потом, здесь нет дезертиров. Здесь только раненые, только больные. Да лежите вы! Богданов! Петя! Помоги, он сейчас вскочит! Я не удержу!
– Сейчас, Наденька, сейчас…два кубика… Уже, уже…
Тарасов вдруг успокоился и с нежностью посмотрел на близкое светленькое личико Нади. Он уже, разумеется, был с ней знаком очень давно. Их Берта Львовна познакомила. В лицо била лампа, а теперь солнце. Какая у нее маленькая грудь! И какая мягкая! Я забыл, как пахнет женщина, какая она бывает… Опять мир утонул в черной, тягучей, как кисель, пропасти. Туда улетела беленькая Надя, какой-то невидимый Петя Богданов со своими двумя кубиками, солнце и желтый потолок.
Вернулся вновь в этот мир Павел уже ночью. Было очень тихо. Он вдруг ясно понял, как будто продолжил прерванный разговор, что искупительная кровь уже вытекла из его жил и он теперь свободен от приговора трибунала, и ППШ ему вернут, и звание, и награды. Может быть, даже уже утром. Только надо поскорее заснуть и тогда время пойдет быстрее. Эй, кто там! Дайте воды! Воды!!! Верните оружие! Немцы, немцы далеко! Свои ближе… Верните оружие!
Опять что-то мелко, как укус комара, кольнуло в руку. Павел резко повернул голову и увидел круглые очки, а за ними серые, мелкие глазки. Он успел подумать, что, должно быть, это и есть Богданов Петя. Хотел было поздороваться, но сознание вновь вспорхнуло, словно птичка, и куда-то без оглядки унеслось. Воды вот так и не дали…
Сколько прошло еще времени, он и не помнил, потому что много раз были и пробуждения, и провалы, беспокойно, надоедливо звенели прямо в уши какие-то голоса, мелькали, как во сне, ставшие уже узнаваемыми лица – и Наденькино, и Петино, и Берты Львовны. Он привык к запахам лекарств, испражнений, пота. А еще к терпкому запаху крови. Люди кричали где-то совсем близко, грозились, матерились, жалобно молили о помощи, о пощаде, о том, чтобы кого-то позвали, кому-то написали. Все вспоминали матерей – и с мольбой, и дурным словом.
И еще однажды он от невыносимой боли и отчаяния, в полузабытьи, пожелал себе скорой смерти. И, видимо, произнес это вслух. Но вдруг услышал откуда-то издалека тихий, но в то же время раскатистый, громоподобный глас: «смерти нельзя себе желать, сынок! Она не избавление от боли, а лишь – от целой жизни. Боль и муки застынут в последнее мгновение как студень, а холод смерти вовеки не сможет их растопить. Так и останутся студнем, болью и мукой навечно … Не ты, так другие их примут, твои близкие, родненькие!». Только много позже он догадался, что тот голос принадлежал старому санитару Смирницкому, с которым у него еще будет длинный разговор.
Окончательно пришел в себя Павел Тарасов только на двенадцатый день после того, как сюда, в госпиталь, доставил его случайный санитарный транспорт, подобрав на разбитой могилевской дороге.
За окном уже утверждалось как будто раннее лето, а должна ведь была быть еще весна. Было самое начало апреля, а казалось, что июнь, так было тепло и солнечно. Павел приподнял голову, дотянулся рукой до подбородка и понял по щетине, сколько он тут провалялся в бреду. Оказалось, что лежит он почему-то в офицерской палате. А народ ведь валялся даже в коридорах и на продуваемых всеми весенними ветрами лестничных площадках. Мест не хватало и койки ставили, где только возможно.
Видимо, за эти дни прошло большое наступление по всему западному фронту.
Госпиталь когда-то был обыкновенной школой, и кое-где не стенах даже еще остались портреты мечтательных мужчин или солидных старцев с окладистыми бородками.
Берта Львовна сосредоточенно пальпировала Павла ниже груди, придирчиво заглянула в глаза, решительно попросила вытянуть язык, потом подержала руку на кисти и удовлетворенно причмокнула:
– Умница! У тебя ведь, солдат, самое что ни на есть пушкинское ранение. Случись это с Александром Сергеевичем сейчас, жил бы да жил! А ему пиявки ставили!
Павел посмотрел на простенок слева от своей койки – там действительно висел портрет молодого веселого Пушкина, с дерзкими арабскими глазами, с бантом на шее. Павлу почему-то стало очень приятно от неожиданного открытия, что его как Пушкина – в подвздошье. Правда, не на дуэли, не пулей, а осколком от своего же снаряда. Да и всякая мелочь его посекла по шее, по плечам, по груди. Ему вроде бы даже хуже было, чем Пушкину, но тот не выжил, а он вот теперь думает об этом. Значит, живой и будет жить! Может быть, когда-нибудь и стихи станет писать? Бывает же такое! Вот ведь у них в Забайкалье красноармеец Матвей Прилокша писал же чего-то по ночам, глазел в потолок, муслякал красный карандаш и ковырялся им потом поверх газет. Его наказывали за то, что он жег огонь, за то, что по лицам вождей малевал, за то, что не спал, когда следует по уставу гарнизонной службы. На лицах вождей он о вождях и писал. С любовью писал, даже слишком. Там всегда такие слова были – «отец родной, роднее некуда», а еще – «мать родная, роднее некуда». Это последнее, он про Родину писал. Душевно писал! Вот, может быть, и Тарасов вот так вдруг возьмет и откроет в себе великий поэтический дар? Ведь ранение-то пушкинское! Стало быть, начало положено.
«Трибунал родной, роднее некуда!», «штрафрота милая, милее некуда!», «война поганая, поганей некуда!»… Вот они первые строчки! Только непонятно, почему, если трибунал родной, штрафрота милая, а война поганая. Тогда и война ч’удная! Ведь она стоит в том же строю, что и трибунал, и штрафбат. А в одном строю должны стоять только похожие друг на друга бойцы. Так по уставу. Значит, или трибунал со штрафротой поганые, как и война, или война чудная, родная, милая, как трибунал и штрафрота. Но вот, что касается трибунала, тоже отдельный вопрос. Он всегда родной или всегда поганый? Или так и так бывает? Как с этим быть?
Тьфу! Не будет Павел поэтом. Он в такой простой вещи не в состоянии разобраться! Теперь понятно, почему молодой Пушкин так насмешливо смотрит на него своими ненашенскими глазами.
Он стал подолгу, с нетерпением ждать, когда появится медицинская сестра Наденька Ковалева, светленькая, тоненькая, с маленькой аккуратной грудкой, с чуть кривыми и чуть большими, чем требуется, зубками. Она, оказывается, была ленинградкой, но училась в Москве, в первом медицинском, на втором курсе. Только сессию сдала, началась война. Жила у милой и ворчливой тетки, та тоже врач, одинокая была и несчастная. Устроила Надю сначала в один госпиталь нянькой, потом в другой, сама же облачилась в военную форму и ушла на фронт. Их госпиталь попал в окружение под Харьковом и исчез навсегда. Надя, попытавшаяся сначала вернуться в Ленинград, к родителями и к маленькому брату, наконец, поняла невозможность этого, и в надежде, что все же попадет на Ленинградский же фронт, пошла в военкомат. Ее сразу отправили во фронтовой лазарет на Прибалтийский фронт. Там она встретила военврача Полнер, киевского хирурга, и вот с тех пор кочует с ней и с ее госпиталем вдоль фронтовой полосы, переходя из одного подчинения в другое. Теперь она – хирургическая сестра, а это уже серьезная специальность! С этим можно и жизнь прожить.
А еще ее смущала влюбленность Пети Богданова, подслеповатого, суетливого брянского юноши, которого в строевую часть не взяли из-за зрения, зато определили сначала санитаром, а потом даже фельдшером в их же военный госпиталь. У этого Пети отец был художником, а мама учительницей. Незадолго до войны отца вдруг арестовали, но Петя поначалу даже не знал за что. Только через неделю или две после ареста они с испугом прочитали в местной партийной газете, что глава их семьи был в своем творчестве «буржуазным формалистом» и писал полотна не во имя, а вопреки вкусам народа. Что это за жанр такой они не знали и таких страшных оценок ни от каких критиков раньше не слышали.
Маму с Петей вынудили уехать из Брянска в деревню к ее дальним родственникам и там жить под надзором вечно пьяного участкового уполномоченного. Об отце они так больше ничего и не узнали. А тут как раз война, все куда-то побежали, и они с мамой, потому что боялись оказаться в немецком тылу. Мама говорила, им это вообще никак нельзя, потому что папа у них «формалист» и «враг народа». Добежали до Коломны, но и тут не удержались, немцы давили здорово со всех сторон. Пришлось ехать теперь к отцовским родственникам в Муром. А те приняли плохо, открещивались не только от них, но и от самого «формалиста», хотя у них везде были развешены его полотна (он раньше часто ездил к ним на лето и осень, много там писал).
Однако к тому времени Петя уже мог пойти в военкомат – подошел возраст. Его, из-за зрения никуда не брали, но он уговорил отправить его хотя бы в санитарный эшелон, хоть кем-нибудь!
Мама осталась в Муроме, а у него началась настоящая военная одиссея: фронт, раненые, умирающие, операции прямо на колесах, километры окровавленных бинтов и сотни километры путей, а еще ведра крови, бомбежки, обстрелы, потом тыл, госпиталь, короткая передышка и вновь дорога во фронтовую полосу, в самое пекло. Петя научился делать перевязки, колоть, резать и отрезать, и даже отпиливать. Он решил, что после войны непременно поступит в медицинский, будет специализироваться на хирургии. Еще ему очень нравилась специальность ортопеда, которая на фронте была востребована реже других, хотя тоже случалось и такое: переломы, смещения, крошево костей. Непременно стремились к ампутации, потому что возиться с больными, подвешенными на кронштейны и крючки на долгие месяцы, никто не мог. Тут во фронтовых госпиталях бесконечный конвейер: жизнь-смерть, жизнь-смерть, жизнь-смерть. А ортопедия – это только жизнь, да еще непременно с комфортом для бывшего больного. В этом ее конечная цель. Петя считал, что хирургия именно в этой области и есть самая настоящая мужская работа. Вот этим он и думал заняться по окончанию войны.
Очень мешало ему и очень радовало одновременно присутствие Нади Ковалевой. Хорошо, что она здесь, что рядом с ним, но разве можно все время думать о ней, когда такие трагедии вокруг, когда столько гнойных ран, когда гангрена, почти как насморк в мирно время, когда мрут солдаты, будто их не в госпиталь, а на кладбище везли! А тут Надя Ковалева, со своими светленькими кудряшками, и с тонкими сухими губками, и с зубами такими кривенькими, но очень хорошенькими и по-своему трогательными. Ну, просто очень!
Петя постоянно к кому-нибудь ревновал Надю.
То к капитану-танкисту, которому он же помогал в операционной отпиливать ногу под левым коленом, а тот исступленно орал, что найдет Петю Богданова и голову тому самолично отпилит.
То к летчику-майору, у которого обгорело пол-лица и нагноилось плечо. Ему тогда еле спасли руку. Однако он все равно умер, потому что у него вдруг случилось прободение старой, скрываемой им от всех еще до войны, язвы. Берта Львовна говорила, что это случилось на фоне общего ослабления организма и от того, что тому летчику пришлось прописывать такие лекарства, которые с его язвой были не совместимы. А без них никак!
То к одному старшине, морскому волку, одесситу. У того вырвало взрывом кусок ягодицы. Он очень смущался, стыдился срамной раны, а все знали, что это одно из самых болезненных и опасных ранений, потому что там много нежной ткани, а еще мышц и важных сосудов у человека проходит. А старшина в бреду постоянно требовал вернуть ему тельняшку и бескозырку. Они единственные могли украсить его, даже при вырванном клоке на тыльном причинном месте. Эти два обязательных предмета морской одежды моряки с собой носили постоянно, даже когда их, списанных с потопленных кораблей, строжайшим приказом переодели в обычную военную форму и сделали сухопутными бойцами. Старшина, как только пришел в себя, стал хватать Надю за руки, страстно тянуть к себе, шептать что-то, обещать, клясться, божиться. Петя тут же вбивал ему в неповрежденную ягодицу успокоительный укол, хотя это был страшный дефицит и полагался только совсем уж возбужденным раненым, способным причинить себе или окружающим вред. Но, видимо, поведение страстного морского волка Петя считал поистине опасным для ближних.
Берта Львовна всех тяжелых больных стремилась сначала разместить в офицерской палате (тут и уход лучше, и питание, и лекарства разнообразнее – таков был приказ из Москвы), а старик-ефрейтор, бывший священник Георгий Ильич Смирницкий, кряжистый, седенький, с неожиданно яркими голубыми глазками, басовитый, обходил с Петей раненых и вписывал им вместо рядовых званий младшие офицерские. Карандашом вписывал, как велела доктор Полнер, чтобы потом затереть, когда они чуть подтянутся, написать как есть на самом деле и перевести в палату для рядового состава. Уже выздоравливающими перевести.
Вообще Берта Львовна замечала всё или почти всё. И даже Петину нервную влюбленность в Надю Ковалеву. Она шутливо грозила Пете пальцем, а иногда шептала с усмешкой: «Не упусти ленинградскую птичку, Петя!»
К Тарасову Петя тоже очень ревновал, потому что тот не спускал мечтательных глаз с Нади и часто звал ее к себе по всякой ерунде. Но у этого штрафника положение было слишком серьезное – еле выкарабкался из своего ужасного бреда. Кого только не поминал – и самого Буденного, и какого-то Германа Федоровича, и Машеньку, и Ивана, который почему-то должен был тихо лежать и материны пироги есть. Еще в бреду постоянно появлялся немец, майор, и Тарасов умолял его отвернуться. Да так умолял, что его начинало трясти. Еще он все время разговаривал с каким-то Куприяном и просил его подождать. Были еще имена, прозвища. Казалось, Павел пребывал все время в том страшном мире, из которого его пытались вытянуть всеми госпитальными силами, а он упрямо держался за него, думая, что не отдал там своих долгов.
– Воюет, – вздыхал бывший священник Смирницкий, – Все никак из боя не выйдет! Так всю жизнь и будет… Чуть что, опять в бою. Какая-нибудь инфлюенция плевая, а ему все будет казаться артподготовка. Я еще с первой мировой таких знавал. Один попал когда-то в химическую атаку от германцев, еле выжил бедняга, а как приболеет слегка, так все кричит, рубаху на груди рвет: «Дым! Дым! На исподнее мочитесь! Дышите сквозь него!» И мочился ведь, под себя ходил, а как очнется, так плачет от стыда. Чего ему стыдиться-то! Пускай германцы, нелюди, стыдятся! Так они разве ж могут?
Ходил Петя с Георгием Ильичем вдоль рядов кроватей, что поставили вместо парт в бывших классах, и заполнял на больных разные рапортички. Когда Смирницкий басовито бурчал Пете – «очки протри!», это означало, что сейчас они будут писать карандашом другое звание. Но обидные слова об очках Петю все равно очень расстраивали, потому что Надя иногда это тоже слышала. Она хоть и понимала, что именно имеет в виду бывший священник, однако же ведь тем самым ей не давали забыть про Петин врожденный недуг. А тут ведь герои кругом лежат и выздоравливают! Петя очень страдал.
Тарасов эту его влюбленность в Наденьку почти сразу заметил и, наконец, решил для себя, что не станет его сердить. Как бы он сам поступил, если бы вот так кто-нибудь стал бы у него на глазах бесцеремонно атаковать Машу Кастальскую?
Фронт постепенно уползал на запад, бомбежек почти не было, не говоря уж о том, что никто давно уже не слышал в этих местах артиллерийских раскатов. В эти дни самые главные сражения разворачивались на Украине, в Полесье. Тут, в южной Белоруссии, шла большей частью, позиционная война. Небольшие селения, высотки переходили по нескольку раз из рук в руки. Стороны только собирались с силами. А пока были вялыми, нерешительными.
Шла теплая, ласковая весна, больше похожая на начало лета. Мгновенно набухали жирные почки и тут же взрывались нежными изумрудными листочками, легкомысленные птицы, не желавшие знать войны, заливались искренним весельем, стали летать сначала юные любопытные мушки, а затем очень быстро и вполне зрелые, назойливые особи. Всё торопилось жить, будто стремилось компенсировать страшные потери долгих зимних холодов и железной бессердечности войны. Природа должна была в очередной раз отстоять свои непременные святые рубежи, вопреки бесстрастному упрямству потустороннего жестокого лиха.
В госпиталь везли и везли раненых, а по тому, откуда их привозили и чем они бредили, становилось понятнее, как шли дела на фронтах. Радиоточка, сделанная в госпитале одним выздоравливающим связистом-умельцем, если и не отставала от новостей, которые привозились сюда в окровавленных бинтах и в горячем, безумном бреду, все равно не могла передать истинного накала военных страстей.
Немцы отчаянно сопротивлялись уже на территории генерал-губернаторства, Литвы, продолжали топить английские эскорты в северных морях, сражаться с союзниками в Африке, строить срочные укрепления на берегах Атлантики и Средиземноморья в ожидании штурма англичан, американцев, канадцев и французских добровольцев.
Разумеется, в госпиталь не привозили тех, кто смог бы так широко на собственных ранах показать всю географию мировых убийств, но даже и того, что здесь видели после каждого санитарного эшелона, вполне было достаточно, чтобы представить себе гигантский масштаб человеческих потерь.
Все говорили, что к лету, наконец, союзники высадятся в Европе. Об этом в госпитале горячо спорили. У некоторых после беспрерывного ора и даже коротких драк открывались раны. Самыми непримиримыми были те, которые, еле дыша, с пеной у рта настаивали на том, что нам не нужен никакой второй фронт, что сами, мол, дойдем и до Берлина, и до Атлантики, а иностранцы нам только помешают, потому что они мироеды все, как один. Ничем, мол, не лучше немцев! Им с возмущением возражали другие, запальчиво вспоминая о тоннах консервов, о галетах, о шерстяных исподних, о «виллисах», и жарко требовали все же разделять между собой фашистов и обычную мировую контру. Последним решительным аргументом «интернационалистов» было то, что иностранцы не все мироеды, среди них, мол, большинство, как водится, пролетарии. А потому совместная победа над немецкой чумой есть необходимое классовое условие для мировой социалистической революции.
Времени у всех было много, текло оно медленно, тоскливо и разговоры плелись бесконечно, утихая лишь к ночи, да и то не всегда.
Однако же настроение у людей все равно было весеннее, как будто все ждали вот-вот окончательной победы. Хотя и так было ясно, что до нее еще очень далеко. Большей части раненых предстояло вернуться на передовую и, возможно, кому-то из них никогда уже с нее живым не сойти.
Тарасов быстро поправлялся, и вот как-то к его постели подошел Георгий Ильич со своей рапортичкой и, поскребя свою аккуратную академическую бородку, задумчиво молвил:
– Вот, Павел Иванович…, распоряжение Берты Львовны…перевести вас в соответствии со званием в соответствующую палату… А мы тут карандашик подотрем…, нет больше в военной природе младшего лейтенанта Тарасова, а есть старший сержант Тарасов… Мы тебе твое заслуженное звание вернем нашей госпитальной властью, значит. А начальство пусть само думает.
Тарасов вдруг сразу посерьезнел, вспомнив, как тащился по черному полю с серыми неподвижными солдатскими горками, как била кровь сквозь его пальцы, как лопались выстрелы в немецких окопах, в которых умирали и штрафники, и немцы, собранные там страшной артподготовкой.
Смирницкий заметил резкую смену настроения Павла и залепетал:
– Что такое? Тарасов! Да и там лечат! Та же Берта Львовна, и я хожу, и Петя… Провиант, правда, чуть похуже и лекарства попроще…, да ведь ты, солдат, и сам понимаешь…
– Да, да…Георгий Ильич…, вспомнилось просто… Вдруг как-то сразу! Я ведь и не думал никогда, что так будет! Мальчишка там один был, Ваня… К маме бежал, про пироги мечтал, а его первым же снарядом…нашим. Я не про провиант и не про лекарства. Мне это все равно!
Павел бережно, кряхтя, повернулся лицом к стене и тоскливо провел по ней пальцем. Смирницкий повздыхал за его спиной и, ворча что-то себе под нос, побрел из палаты со своими рапортичками и серенькой стерочкой.
А поздним вечером Георгий Ильич вдруг опять подошел, заглянул в лицо к Павлу и, убедившись, что тот не спит, присел на краю кровати.
– Слушай, солдатик, а хочешь, пойдем с тобой в ординаторскую, чайку попьем… А то, я гляжу, у тебя меланхолия… А это ведь для выздоравливающих хуже некуда! Все равно как муха на рану садится!
– Так я ведь только два раза сам поднимался, Георгий Ильич! Не дойду, пожалуй…
– Как это не дойдешь! Сюда, можно сказать, самолично дошел, с дыркой в пузе, а до ординаторской не дойдешь?
Павел смущенно улыбнулся и откинул одеяло. Старик помог ему сесть, потом подставил рваные тапки, бережно обнял и, кряхтя, поставил на ноги. Павлу казалось, что он сейчас тяжелее скалы, а, когда сделал первый несмелый шажок, почувствовал, что как раз наоборот всё – он легче пуха, любой сквознячок сдует его, хилого. Смирницкий осторожно обхватил его за туго перевязанное туловище и, ворча – «не беги, не беги, не в атаку идешь», медленно повел к выходу из палаты.
Ординаторская, а в прошлом, учительская комната, ночью (когда не приходил под вечер очередной эшелон или не доставляли десятки раненых на обтрепанных санитарных автомобилях) была тихой и уютной комнатой. Днем же, наоборот, тут не закрывались двери, гуляли лихие сквозняки, шелестевшие сотнями листов со скорыми историями болезней, раскинутыми по столам, сюда и отсюда доносился неровный ропот торопящихся во всем людей. Но сегодня к ночи все затихло, будто сама усталость решила передохнуть.
У стены стоял приземистый, широкий диван, застеленный белыми простынями, с подушкой и с темно-коричневым солдатским одеялом. Здесь же, рядом с диваном, мостился видавший виды столик. Он был покрыт линялой клеенкой и плотно уставлен начисто вымытыми алюминиевыми кружками. Несколько пустых письменных столов выстроились в строгий учительский ряд. Глухую стену подпирали три высоченных двустворчатых шкафа с дверками, на которые вместо вылетевшего во время бомбежек стекла была наклеена серая бумага.
В углу тихо догорала заслуженная буржуйка с черной, двухколенной трубой, вытянутой в покривевшую форточку. Медный чайник на единственной прогоревшей конфорке струил тонкий нежный парок, уклоняя его в обратную от форточки сторону.
– Вот, братец ты мой, – ворчливо пробурчал старик, усаживая со всей осторожностью Тарасова на диван и прикрывая ему ноги солдатским одеялом, – Это и есть мой персональный боевой пост на всю ночь. Гляжу, не спишь. Чего скучать-то! Чайку вот с сухариками пей! Небось, не заругаются! А завтра мы в другую палату переедем, к выздоравливающим геройским бойцам. Там уж повеселее будет! А то тут…ампутации, операции… Ну их к ляду!
Старик суетился, щедро сыпал из бумажного пакета чай прямо в алюминиевые кружки, заливал их крутым кипятком и даже извлек откуда-то колотый сахар и сладковатые сухари.
Седой ежик на голове старика, бородка с редкими щетинистыми усиками, грустные глаза в густой сетке морщин – все это врезалось Павлу в память так, что даже спустя сорок лет, когда он уже сам был стариком, живо стояло перед ним, будто только вчера происходило. Две старости сблизились в памяти, как два крайних кончика обода, сведенных временем в одно неразрывное кольцо.
Всё нетленно хранилось в памяти: и тихое шипение чайника, и запах какой-то особенной пыли в бывшей учительской, и навязчивые чаинки во рту и осколок серого рафинада, таявшего в ладони.
Говорил тогда только Смирницкий, низко гудел своим густым басом, очень неожиданным для его тщедушной, даже чуть комичной, фигуры. Старик плел свой странный рассказ, а Павел слушал его, доверяя каждому слову.

 

Удивительная история «попа-расстриги» Георгия Ильича Смирницкого
– В декабре это произошло…, в сорок первом…, в самый канун рождества Христова…, ихнего, конечно, немецкого. Бои тогда шли такие, что мы не успевали даже перевязки делать. Порой, прямо поверху, на штаны, на гимнастерки навернем побольше бинтов, напихаем ваты, зальем сверху спиртом, если еще есть он…, чтоб только до лазарета довезти живым… Госпиталя-то далеко в тылу…, в Москве, а на линии фронта…какие госпиталя! Как вспомню, так самому себе не верю.
И немцев тоже находили, обмороженных, в крови все. Соберем, иной раз, вместе с нашими, в телеги погрузим и везем в тыл. А тут тебе и артобстрелы, и бомбежки…, правда, в морозы их поменьше было…самолеты ни у них, ни у нас не заводились…, зато уж артиллерия! Вот разогревала-то! Одни осколочные ранения. Да какие! Я тогда в медицине только-только начинал, санитаром… Сам-то я из Нового Иерусалима…, там и служил с малолетства, …от отца, от батюшки…унаследовал как единственный его законный наследник. Был еще, правда, младший брат, но тот телеграфист, пропал он…, о нем я мало знаю…
У нас ведь тоже еще в старые-то времена больница была в поселке…, да потом ее закрыли… Я в той больнице бывал, конечно, юношей еще, но разве ж думал, что пригодится? А вот пригодилось…
Мы потом в тверскую область с женой перебрались…, но это позже…, а первоначально после батюшкиной кончины я некоторое время на его приходе был.
Мда… Собрали мы четыре телеги раненых, обмороженных, кое-как перевязали, друг на дружку навалили и в тыл, тихим ходом. Саней нет, все на колесном ходу, да еще по бездорожью, по снегу, да в лютый мороз, еле тянемся. Вот какая дорога! А они, сердечные, мрут один за другим. Сваливаем труп, я скоренько, по старой-то памяти, отпою злополучного, …даже тайком кадило с собой возил…, снежком присыплем и дальше. Идти надо было верст десять, а то и все пятнадцать! Это сейчас кажется рядом, а ты вот по снегу, сквозь поле, попробуй! Не дойдешь! Вот те крест, не дойдешь! Даже волки, и те со страху ушли. Кругом-то пальба, смерть, им бы, вроде, всё тут…мясо…, прости Господи! Да, видно, зверь умнее человека!
А с нами один врач, хирург, гражданский в прошлом, лет ему было за сорок. Андреем Ефгравовичем звали, Казаковым. Он вообще-то в мирное время терапевтом работал в Красноярске, а тут война… Какие терапевты? Терапевт – это мирная специальность, неторопливая. Самая, между прочим, важная, я тебе доложу, солдат! Строгая! Хирург он чего – пан или пропал! Отрезать, пришить…это все по его части, а терапевт…это, видишь ли, все равно, как положить человека на весы, на одну тарелочку, а его жизнь на другую. И решать, какая перевешивает. Не торопясь, вдумчиво решать. И тогда, может быть, отдать хирургу, или самому…таблетками, укольчиками… Лаской, в общем… Вот, что значит терапевт. Это Петька Богданов в ортопеды, в хирурги хочет после войны… Тоже…дело хорошее, но терапевт…это, брат, да-а-а! Это божьи весы, доверенные лично человеку. Вот, что это такое!
Но сейчас ведь война! Некогда тут взвешивать! Режь, шей, отпиливай! Вот этот наш Андрей Ефграфович и сменил свою великую медицинскую специальность на другую…великую…, но тоже, конечно, медицинскую. Полевым хирургом стал! Временно, конечно. А как убьют, так, считай, на постоянно. Был терапевтом, а стал хирургом.
У нас один вообще из стоматологов переделывался. Так он такие челюстные операции делал, что любо-дорого смотреть! Веришь ли, не только кости все на место поставит, зашьет все, губу или нос назад приделает, но еще и зубы лечит. Как раненый выздоравливать начинает, он его к себе…запомнил, выходит, когда оперировал. И давай в зубах ковыряться! Говорит, на войне любая дырка лишняя. Ох и ругалась тогда на него Берта Львовна! Но это всё уже позже было, в сорок третьем, на Украине.
А тут декабрь сорок первого, двадцать четвертого дня, сочельник у немцев, значит… То есть предрождественская ночь.
Холодина ужас какая стояла! Метели нет, небо ясное, каждая звездочка как нарисованная. И луна – круглая, висит, точно на ниточке, прямо над полем. Всё видать!
Бои затихли, только далеко где-то зарница вдруг ахнет, другая, и все опять помирает в ледяном холоде. Воздуха нет, один только звон от него остался, будто ледышки друг о друга бьются…, вот какой лютый был тогда мороз!
Нас-то шестеро всего, доктор, значит, этот Ефграфович, два санитара, кроме меня, еще фельдшер и стрелок…для охраны. А этот стрелок, не помню уж как звали его, старый, когда-то в одном тамошнем колхозе служил сторожем. Так он со старой, личной своей берданкой был. Не доверили ему серьезного боевого оружия. Но я так думаю, что он и не просил. Куда ему, старику-то! Это ж на себе всё тащить. И все равно без пользы! Потому что никакая он не боевая единица! Он есть старый сторожевой пес с ржавой ружьишкой, а в той ружьишке даже и не пули были, а мелкая дробь. Он ее гордо картечью называл.
Вот, значит, этот дед, единственная наша боевая надёжа, доктор, три санитара, считая меня, и фельдшер, молодой паренек, глуховатый от рождения – вся наша выездная медицинская ударная часть. Двое санитаров, я и этот старый дед еще и за кучеров. Лошадки нам достались колхозные, исхудалые, чуть живые. Их бы самих в животный лазарет или, в крайнем случае, на колбасу… Прости господи! А они жилы себе рвут, бедняги! В снегу по брюхо топнут… Телеги мы поверх покрыли кое-как брезентом, я на них красные кресты нарисовал.
И ползем себе от передовой в тыл, строго на восток.
Сторож, дед этот, впереди шел, вел первую лошаденку под уздцы и ногами дорогу прощупывал, потому как кругом одно белое поле и никаких указующих по военному азимуту следов, ничегошеньки!..И вдруг видим, идут навстречу к нам еще какие-то три телеги, но только уже на санном ходу, а в них запряжены вроде бы крепкие лошаденки, …не то, что наши – сквозняком выдувает душу из дырявой шкуры…на небесное пастбище.
Едут, значит, они, тихо скользят себе под луной, прямо как под фонарем каким волшебным. Все яснее ясного видать! Будто нарисованное: белое, …аж до синевы белое! поле, ровная кромка черного леса, …точно частокол за полем стоит, и эти сани. Медленно тоже идут, лошади, хоть и справные, а выдохлись, …голодные, видать. На санях поверху натянут серый брезент, …и тоже – красные кресты, только побольше наших, и как будто, не рукой нарисованы, а фабричным образом, …на белом кругу.
Постепенно сходимся мы. Они, значит, на запад идут, а мы на восток. И вот когда между нами уже метров, может быть, двадцать пять оставалось, этот наш сторож, с берданкой который, с перепугу воздух с заднего ходу пошатнул да как заорет:
– Господи ты боже! Фрицы! Немцы это!
Ну мы «тпру», стоять, ложись, к обороне. И они тоже «тпру», и тоже стоять, и тоже, вроде, ложись, и тоже, значит, к обороне. А может даже, и к нападению? Кто их знает, оккупантов-то?
А у нас, значит, один раненый ихний солдат вермахта, типичный рядовой фашист. Вот как у тебя ранение, в подвздошье, пушкинское, выходит, благородное. Он всю дорогу в бреду, стонет, зовет кого-то на своем волчьем языке, а плачет, как дитя. Не бросить же его, хоть и фашист он! Раненый ведь и есть раненый! Наше дело маленькое – в тыл доставить, оказать необходимую, согласно гуманной медицине, помощь, а там уж пусть наши советские органы решают… Они решат…
Лежим, значит. Мы с одной стороны сугробика, …там, видимо, овраг проходил, …намело на него. А они с другой … Лежим, молчим. Наш доктор Казаков револьвер свой из кобуры сразу достал и целится им в немцев. Потом глядит на меня, шепчет:
– Нельзя так долго стоять, Георгий Ильич. Померзнем и раненых заморозим до смерти. Вы немецкий, как будто, знаете? Идите на переговоры к оккупантам.
– Да какой немецкий! – отвечаю я, волнуясь, – Гутен таг и ау фидер зеен. Еще вот это… хенде хох, хальт, нихт шизен. И комараден! Вот, пожалуй и всё. Я ведь все больше церковно-славянский изучал да греческий! Меня папаша в священнослужители готовил, а не в переводчики.
А сам сильно трушу, впервые в жизни так трушу, а ведь старый уже.
– Не нужен тут ваш церковно-славянский с греческим, Смирницкий! Не порите чепухи! – сердится наш доктор, – Вставайте, поднимайте белую тряпку…, вон в телеге заткнута…, и идите к оккупантам решать наш насущный медицинский вопрос. Я бы и сам пошел, да только…языка не знаю, а если меня убьют, кто ж с ранеными останется? Вы им только про хенде хох ничего не говорите. Это их может сильно расстроить…
А ведь и верно. Тут только я один могу. Повернулся я к бывшему сторожу с берданкой и шепчу ему:
– Ты гляди, с дуру не пальни! Не разберутся, что к чему, и всем крышка!
А тот трясется весь, губы синие. Сейчас его, старика, удар хватит. Какое там палить!
Я ползком к телеге, срываю белые подштанники, которые мы на тряпки для скорых перевязок рвали, и поднимаюсь, сначала на колени, потом на все ноги. Ветер свищет, шинельку насквозь прошивает, стою, как голый прямо. Может, это еще и от страха у меня все свело-подвело!
– Нихт шизен, комараден! – ору что есть мочи, – Их бин медизин! Рот кройц. Крест, значит, мы, красный! Не в том смысле, комараден, что красный, а в том, что крест! Кройц по-вашему! Раненые у нас! Вервандет…, раненые. Имейте гуманность! Человеки же мы все, в конце-то концов! А Господь зачтет и вам и нам…
Гляжу, с той стороны поднимается высокий такой, худой человек, в шапочке с ушками, они у него опущены, а спереди козырек и очки на носу. На вид ему лет пятьдесят пять или даже больше. Поднимает руку, в перчатке, потом медленно достает из кармана серой шинельки белый платок и опять поднимает в руке над головой. Погоны у него плетеные, маленькие, даже от меня видать. И кричит:
– Гуд, Рот кройц. Нихт шизен.
А потом вдруг на русском, но с сильным акцентом, хоть и все верно говорит:
– Я доктор. Хирург. У меня тоже раненые. Идем в тыл, к себе. Давайте встретимся, поговорим. Вы доктор?
– Нет, – ору, – я санитар. Доктор у нас тут, в сугробе лежит.
– Пусть поднимается. Не надо стрелять. Мы будем говорить…, договориться, – отвечает немец.
А нос у него выделяется на лице, весь белый, отмороженный.
– А вы откуда так русский знаете? – опять спрашиваю со страху.
– Я в Поволжье некоторое время жил, у родственников, – говорит он громко и ясно, – Но это давно было, еще в одиннадцатом году. Я – не только доктор, я – пастор.
Вот тут я обрадовался, стучу себя в грудь, смеюсь:
– И я! И я пастор…, то есть священник, в прошлом…, расстрига я. Сам себя расстриг!
Заулыбался этот немец, руки расставил и идет на меня, будто брата встретил. Андрей Ефграфович поднялся на колено, удивленно так смотрит на всё это фашистское безобразие, на братание, значит. Быстро прячет в кобуру свой револьвер, отряхивается и бьет себя пальцем в грудь:
– Я доктор. Врач. Хирург…сейчас хирург. А вообще, я терапевт…
Сближаемся мы с двух сторон – немец, пастор этот в военной форме, и мы оба, Казаков и я. Наши сзади по одному поднимаются. И немцы тоже. Смотрю, их, кроме пастора, четыре человека, то есть у нас явное боевое преимущество имеется. Нас ведь на одного больше! На деда с берданкой.
Сближаемся мы с пастором. Он протягивает руку и говорит:
– Ганс Ульрих, из Гамбурга. Доктор …и пастор.
– Андрей Ефграфович…Казаков, терапевт, – представляется наш доктор.
– О! Я ваше отчество не смогу произнести. Можно, просто доктор Казаков?
Кивает наш Ефграфович, потом меня представляет:
– Георгий Ильич Смирницкий, сейчас он у нас санитар, а раньше попом был.
– Священник, – поправляю я.
– Ну, это все равно! – гудит мне прямо в ухо Казаков, – О деле давай!
– А какое дело? Давайте расходиться. Вы к своим, мы к своим, – говорю я и гляжу на немца, а он улыбается и головой качает.
Поворачивается этот Ульрих назад и кричит что-то своим радостно, они тоже кивают, оружия у них вообще не видно, никакого. Попрятали, наверное, от греха подальше. Вдруг один из них отделяется и быстро так бежит к нам, а в руках у него баклажка. Подбегает и сует ее в руки своему пастору. А тот отвинчивает колпачок, приподнимает ее так галантно и говорит:
– С наступающим рождеством! Сегодня канун, сочельник…
И отпевает. Потом сует ее в руки к нашему доктору, а тот брезгливо отталкивает руку. Ну, я сообразил, что сейчас наш шаткий мир может быть нарушен и сам хватаю эту баклажку. Оказался коньячок. Выпил я, крякнул вместо благодарности.
Вдруг немец расстегивает шинель, сует туда руку, пыхтит и снимает прямо со своей шеи цепочку с крестиком. Сует мне в руку.
– Берите, святой отец! Пусть с вами пребудет Господь навечно!
Я бережно так…принимаю крест…, вот он теперь здесь, у меня на груди …и целую его. А как же! Бог един! И крест, на котором его распяли, тоже один был.
Я тут же копаюсь у себя за воротом и снимаю свой нательный крестик. Пастор принимает его также, с уважением, тоже целует, надевает веревочку через голову на шею, даже шапочку для этого стащил,…, он у меня, крестик-то, на веревочке, конечно, был. Потом раскрывает объятия и лобызает меня, а затем и обомлевшего доктора Казакова. Немцы сзади в ладоши бьют и наши тоже что-то вроде лепечут себе под нос.
Вдруг пастор спрашивает меня:
– А не трудно ли быть пастором у вас теперь?
Я неопределенно качаю головой. Он задумывается и смотрит на Казакова:
– А о вас и не спрашиваю, коллега. Врачом быть везде тяжело. Люди ведь совсем с ума посходили! С рождеством вас всех!
Казаков мой закивал и вдруг осмелел:
– А есть у вас спирт, коллега? Или, может быть, лишние бинты? А то у нас прямо беда с этим. Может, еще йода немного бы нашлось?
Я удивился очень, а немец радостно закивал, опять обернулся назад и кричит что-то вслед тому, который принес нам баклажку с коньяком. А тот как будто сообразил еще чего-то и быстро так, скороговоркой своему пастору отвечает. Тот закивал, серьезным стал. Поворачивается к нам:
– Я дам вам и спирт, и йод, и бинты, и еще аспирин…, у меня есть…, а завтра получу дополнительно, скажу, потратил всё… У нас не проверяют. Но вот только… Послушайте, там, в санях один раненый… Это ваш офицер. Мы его без сознания нашли. Теперь везем в тыл. Боюсь, у нас его…расстреляют. А бросить не могу… Господь не простит! Возьмете его!
Мой доктор хлоп себя ладонью по лбу:
– А ведь верно! Ганс…ведь тебя Ганс зовут?
Тот растерянно немного кивает. А Андрей Ефграфович кричит дальше:
– И ведь у меня один ваш, …пулевое, в подвздошье, боюсь, задета вена…уж больно много крови. А он молодой совсем…солдатик этот. Ваш, точно! Давай обменяемся! Но ты мне еще все эти медикаменты дашь. Годится?
Так этот пастор как заплачет, слезы растирает по лицу, по белому своему отмороженному носу, и шепчет что-то вроде «данке, данке»!
Я понял, почему он заревел. Стыдно стало за своих, за все, что творят, и нас всех жаль, и себя, болезного.
Ну и я слезу пустил! Но мне не стыдно за это. Святая то слеза! Вот, понимаешь ли, такое чудо в ихнее Рождество! Господу, ему видней, когда сыну Своему земную жизнь даровать! По какому такому земному календарю…, по-ихнему, по-нашему…, прости Господи! Может, во славу Его и во благо тем двум солдатикам Он посредством наших великих мук в том зимнем поле жизнь даровал заново?
Андрей Ефграфович приказал подогнать к их саням телегу, в которой лежал немец в беспамятстве. Хорошо, он еще живой был. Слава тебе, Господи! Их санитары и наши обменялись ранеными. Осторожно так, бережно, понимая друг друга как люди одной профессии, а не одного языка. Пастор дал нам целую сумку с медикаментами. И еще бутыль со спиртом и банку с йодом. Ваты много…бинтов…аспирину. Дает и рыдает прямо! Никак не успокоится тот немец. Может быть, потому что у нас жил когда-то? Тогда почему и его санитары чуть не плачут? Они-то не жили в России! Они сюда с войной пришли… Ну, не с войной…, они не с войной! Но пришли же!
Посмотрел я на нашего парнишку, которого нам передали, а это, оказывается, летчик. Выбросился, видимо, на парашюте и попал прямо к немцам, почти в ихние окопы. Обгорелый, нога вывернута, жилы потянул, шея в двух местах простреляна, кожа со лба содрана, и рука висит, как тряпица пустая, перелом, стало быть. Бредит, кричит. Мать зовет…, плачет в беспамятстве горемычный. А сам ведь мальчонка совсем! Лет, может, двадцати…, щуплый такой… Ганс его, как мог, перевязал, раны обработал, кровь остановил, а все равно, плох он… Они б его точно у себя добили! А наши бы ихнего. Вот такое им обоим, немцу и русскому, дождалось Рождество! Ну, скажи после этого, по-нашему это или по-ихнему? По какому такому календарю, что они оба заново родились, в один святой день с Христом!
Обнялись мы напоследок с пастором, потом все наши с ихними санитарами переобнимались, даже перецеловались, и разъехались мы навсегда: они на запад, а мы на восток. Вот у меня этот крестик, от того пастора и остался. На груди ношу, как великую память.
Хотел я тогда того пастора об одном деле спросить, да постеснялся… А я ведь и теперь гляжу на немчуру и всё думаю, отчего у них везде кресты, пусть черные, но кресты же! – на военной технике, которая сделана с умыслом, чтобы убивать, убивать, убивать… На груди у них опять же кресты…, награды, значит, за то же убийство, за верность этому самому богомерзкому делу… Они, получается, думают, что ежели на любую мерзость навесить святой крест, так она от того уже вроде как не мерзость вовсе, а, может быть, даже и богоугодна? И вот, что я думаю…, это ведь не крест освятил Господа, ну…на котором его распяли, а сам Господь своими страданиями, заметь, человеческими страданиями, освятил тот крест… Как же его можно на всякую пакость вешать? Мда! Вот так-то!
Нет, ты не подумай! Пастор тот другое дело… У него ж крестик на груди был, как положено священнослужителю, он к этим извергам прямого отношения не имел… Тоже, должно быть, исстрадался… Совестливый, видать, немец… Выходит, однако, и такое бывает! Я ведь потому и застеснялся его про кресты-то спросить.
А Казаков через месяц сам попал в госпиталь. Подорвался на мине. Везли раненых на машине, остановились по его просьбе, он отошел в сторону…по нужде. А с ним шофер, молоденький. Тот и наступил на мину. Может, нашу, может, немецкую, кто ж его знает! Фамилию ее родителей, у той мины, не спросили… Шофера, значит, в клочья, а Андрею Ефграфовичу оторвало левую руку по локоть, а еще осколками лицо сильно порубало. Его к нам в госпиталь доставили чуть живого, еле довезли. Белый весь, в потолок смотрит и плачет. Ничего не говорит! А я с ним рядом сел на табурет и тоже реву, как белуга. Потом его в Москву отвезли…, больше я о нем не слышал. Вот тебе и терапевт! Хотя терапевт, может быть, еще и получится, какой-никакой, а с хирургией кончено.
И вот еще сторож умер в марте сорок второго. Сердце у старика… Его ведь оставили после того случая истопником при нашем госпитале. Как стоял с лопатой, уголек бросал, так и сел на землю. Где ему было…, тяжкое дело уголек-то бросать! Вот так вот!
* * *
Павел вдруг с пронзительной ясностью опять вспомнил того немецкого майора, которому он, по приказу Куприяна, перерезал горло, и гауптмана, которого ловко удавили Темирбаев с Павликовым. И стало ему так горько, что он вдруг всхлипнул и схватил за руку Георгия Ильича. Тот вздрогнул.
– Да ты что, Паша! Если б я знал, что это на тебя так подействует! Господи, Берта Львовна убьет меня, и поделом строму дураку!
– Не надо, не надо, Георгий Ильич! – затряс его руку Павел, – Не говорите никому. Это я другое вспомнил… Вовек того не забуду!
Смирницкий покачал головой и вздохнул с тяжестью:
– У каждого есть что-то свое в памяти. А теперь уж, кто выживет, так, может, мертвым еще позавидует, что те хотя бы не помнят ничего. Но жить-то надо! Постараться, во всяком случае…
– Что есть человек, Георгий Ильич? Разве же так можно? Вот вы священник…пусть в прошлом…, но вы должны знать! Неужто мы и вправду от диких горилл происходим!?
Павел вдруг печально усмехнулся, вспомнив взводного агитатора по прозвищу Лысый Гаврила, но тут же посерьезнел и чутко заглянул Смирницкому в глаза.
– Я вот, что тебе скажу, солдатик ты мой дорогой, каждый сам должен понимать, от кого его род ведется. Тут ни наука, ни религия – не помощники. Если чувствуешь, что у тебя в крови зверь живет, значит, произошел ты от него. Горилла, не горилла или, может быть, кровожадный волк или тупой баран какой-нибудь, которому только рогами шваркать…, значит, так оно и есть, и Дарвин ваш этот прав: от обезьяны или прочего зверья, значит, и происходишь. Вот с этим и живи до самой смерти. Многим так легче даже, потому что никакой ответственности перед богом, перед совестью. Я, дескать, тут не причем. Это во мне, мол, дикие инстинкты моих далеких неразумных предков говорят.
Но может случиться и так, что ты почувствуешь…сразу ли, погодя ли…, что в тебе божественное начало имеется, светлое и тихое. Тогда уже сам понимаешь, чего нельзя делать, а без чего никак не обойтись. Потому что в тебе это самое начало говорит, а не глупый, дикий зверь. Не инстинкты!
А наука тут не причем! Она от человеческой души отдельно живет. Есть люди, которые говорят, что не в Бога веруют, а только в одну науку. И молятся одной ей! Нет…, конечно, можно и так, но все равно эта самая наука тоже становится их религией, их верой. Человек без этого никак не может, если, конечно, он уже совсем не горилла какая-нибудь! Но ведь, что тогда получается! Науку ты в душе носить не можешь, а Бога можешь. Значит, она и живет от человеческой души отдельно… А Бог – в душе. Он твоя совесть, твоя правда, твоя надежда. Без Бога тогда в том поле мы бы точно пропали. Он и к нам, и к немцам пришел…, в самое ихнее Рождество. Побратал…и мы вон сколько жизней спасли-то! Успели! А гориллы? Гориллы друг друга бы постреляли тогда! Гориллы…, они мин везде наставили…
Сейчас вот война идет! Ужас что творится! Не мы к ним, а они к нам пришли… Там, рассказывают, концентрационные лагеря такие страшные, что это, можно сказать, есть свидетельство того, что человек не то что от природного зверя происходит, а от самого сатаны, от чудища рогатого. Вот так! Хотя…встречал я тут…и у нас…свои лагеря тоже имеются.
А насчет того, что я расстрига…так это, Паша, люди сами придумали, а я не возражал… Не расстрига я вовсе. Просто снял я сутану свою, схоронил крест наперсный и зажил как все. Уехали мы с матушкой, с женой, значит, подальше, на Урал… А люди пустили слух, что я расстригся. От служения Богу, мол, отказался… Никто и не проверял, а я промолчал. У меня тогда супруга, Анна Николаевна, сильно заболела…, матушка моя…, деток ведь Бог нам не дал…, вот об ней я и радел. Что бы с Аннушкой моей стало, коли б за мной пришли? Разве ж это Богу угодно? Потому и уехали, что дошли верные слухи, будто за мной вот-вот придут.
Мой батюшка, Илья Иванович, был арестован в двадцать втором, в декабре. Нам сказали, что его сослали на Соловки, даже принимали передачи…, мы с братом носили…, …он, я говорил уже, на почте служил, телеграфистом. Брат использовал свои редкие возможности и посылал телеграмму за телеграммой в Москву. Писал: «Москва, Кремль, тов. Ленину». Жаловался, что батюшку незаслуженно сослали, потому что он, владея медицинской практикой на очень неплохом фельдшерском уровне, поддерживал местную больницу и даже жертвовал туда приходские доходы. А его обвинили в том, что он их скрывает…, за то и арестовали. Ответа из столицы не пришло. Однако один бывший прихожанин, он тогда в ЧК служил шофером, поведал нам по очень большому секрету, что нашего батюшку, Илью Ивановича Смирницкого, расстреляли на следующий же день после ареста и закопали вместе с еще какими-то несчастными в неизвестном месте. А передачи принимали, чтобы мы надеялись душой и никуда не ходили. Мать, узнав, умерла, а вскоре арестовали и брата. Он тоже исчез бесследно. Думаю, за те телеграммы.
И вот, когда моя супруга совсем уж разболелась, а я, хоть и не в тех же именно местах, а чуть дальше, в Тверской области, держал небольшой приход, вдруг появился тот же бывший прихожанин, который раньше служил шофером в ЧК. Теперь он занимал рядом с нами какую-то важную должность, у них же… Он встретил меня как-то вечером и шепнул, что видел мое имя в списках на арест. Посоветовал срочно уехать, бросив приход. Я сразу согласился, что мое упрямство обойдется лишней мукой жене, быстро собрался, взял ее с собой, и мы уехали на южный Урал.
А перед самой войной она, горемычная моя Аннушка, померла, аккурат в мае. Почила тихо, поплакала перед тем, что оставляет меня одного, да и померла. Зато – у меня вот на этих самых руках, а не в людях или в больнице какой… А как война грянула, я вернулся в батюшкины места, сразу пошел в военный госпиталь и предложил себя целиком и полностью, сказав, что имею представление о медицинской практике. А немцы уже совсем рядом были… Меня сначала на санитарный поезд хотели отправить…вот, как нашего Петю Богданова, а потом решили, что во фронтовом лазарете я буду полезнее. Вот тогда, в декабре, та история и случилась…в ихнее Рождество. А потом меня перевели в госпиталь, повысили, стало быть.
Смирницкий погладил свой седой ёжик на голове и мелко засмеялся, будто потряс в руках сухие камешки.
– И истопником, и санитаром, и фельдшером, и делопроизводителем даже поработал. Это вроде как адъютант при нашей Берте Львовне, дай ей Бог здоровья и долгих лет жизни! Божьей милости хирург! Истинный доктор. Она ведь меня и взяла в свой госпиталь из лазарета!
Чему-то меня научили, чему-то сам научился, а что-то ведь и раньше знал. Да и Берте Львовне спасибо…, и Казакову, Андрею Ефграфовичу, стало быть, однорукому доктору…!
Вот такие, солдатик, дела… Вот такие дела…
Павел, морщась, с трудом приподнялся и с помощью Смирницкого сел на диване. Он привалился боком к валику и вдруг спросил:
– А вот скажите мне, Георгий Ильич, почему же вы именно меня выбрали из всех, чтобы рассказать эти свои истории? Разве можно так людям доверять?
Старик вздрогнул, побледнел слегка и прямо посмотрел Павлу в глаза, будто пытался разглядеть то, что упустил.
– А вы того не знаете, что я, Георгий Ильич, человек опасный, – Павел мрачно усмехнулся, продолжая, – а для вас даже трижды. Видите ли, я служил в НКВД, в охране…, и пусть не знал многого, но так или иначе, всегда был рядом, всегда был там…, и чтил устав, и присягу… Это – первое!
Смирницкий хотел возразить что-то. Он был уже очень бледен, растерян, но Павел схватил его за руку поверх белого халата и крепко сжал:
– Погодите, это ещё не всё! Во-вторых, я был ложно обвинен в трусости и предательстве и приговорен к расстрелу, но мне заменили расстрел на штрафную роту… Оттуда я к вам и попал…продырявленный и растерзанный, как пёс! А до того я служил в войсковой разведке и однажды лично зарезал одного немца. Нет! Он, конечно, немец, он – фашист…, то есть…с ними пришел, но я мог спасти его, а не стал, хоть он говорил о детях, о жене-еврейке, которую он скрыл, и вообще…много еще чего… А я посчитал это невозможным… Вот – второе!
Павел опустил голову, продолжая сжимать руку Смирницкому. И вдруг закончил очень тихо:
– И потом… Я – плохой сын, плохой брат. Я бросил мать и сестер, а трое сестер померли, мать в самом начале войны попала в сумасшедший дом, а я…я…с 35-го года ни разу к ним не приезжал, только слал письма, деньги, продукты… Разве это может заменить сына и брата? А вы, вы, Георгий Ильич доверились мне. Трижды ошиблись!
Смирницкий положил ладонь поверх ладони Павла, которая все еще крепко сжимала руку старика, и с облегчением выдохнул.
– Ты, солдат, уже в том прощен, что все знаешь о себе. Знать – уже половина прощения. А ты, сам того не ведая, покаялся…, исповедался. Отпускаю тебе грехи твои, сын мой! – старик неожиданно выпрямился, освободил руку из-под ладони Павла и, глядя в широко раскрытые его глаза, пораженные тем, что он слышит сейчас, широко осенил его крестом, торжественно и чинно подняв высоко два перста и чуть согнув под ними другие пальцы.
– Да я ж! Я ж…не верующий! Я в церкви не был, сколько помню себя… – залепетал пересохшими губами Павел, – Да как же!
Старик улыбнулся. Лицо заморщило, будто скомкалось. Но постепенно, по мере того, как он говорил, морщины разглаживались, глаза матово сверкнули раз, потом другой, а после уж засветились чем-то потаенным и в то же время сдержанно страстным.
– Я выбрал тебя, потому что слышал, как ты страдаешь в беспамятстве. И о том, что тебя расстрелять хотели…, ты молил, страстно молил поверить тебе…, говорил о ком-то, кто предал вас всех… Не знаю, сколько вас было, но было, похоже, много. Твоя подушка, солдат, была мокрой от слез больше, чем бинты от крови. И тогда я, просидев рядом с тобой три самые трудные твои ночи и дни, увидел твою жизнь и подумал, что, если ты выкарабкаешься, то тебя нужно подхватить так, чтобы душа твоя не осталась больна, когда тело заживет. А душа – это уже моя …медицина, солдатик! А вот о том, что ты в ЧК служил и что мать с сестрами оставил…, этого не знал. Но в тебе столько намешано, что тебе еще придется долго разбираться, может даже, всю жизнь. Ты ведь сам знаешь, от кого свой род ведешь? Душа подсказала ведь… А верующий, не верующий…, это не нам, это Господу виднее. Пожалеет – осенит истинной верой! А пока я сам…, властью данной мне в миру и у меня никем не отнятой…тебя, солдат, пожалею и прощу…от его, божьего, имени. Трижды поверю и трижды пожалею!
Смирницкий задумчиво почесал редкую бородку и стал пристально смотреть на тлеющий огонек в «буржуйке», словно отдал туда свет своих глаз. Павел видел с волнением, как плясали в его зрачках слабые, памятливые огонечки.
Назад: 6. Штрафные роты
Дальше: 8. Маша приехала